И Коньшин вдруг понял, с каким нелепым, глупым вопросом пришел сюда. Просить, чтобы эти люди занялись выселением целого института из столицы, бросили все: аварию на заводе, протекающую крышу персонального пенсионера, детали для Камчатки, тысячи других дел…
Какой собачий бред пришел ему в голову! И он морочил голову людям на собрании, презирая директора, который терпеливо пытался разъяснить ему, щенку, прописные истины, вместо того чтобы дать ему просто-напросто пинка под зад. Петр Кириллович даже покраснел от стыда.
Он стал пятиться к дверям, но Испанский Гранд уже заметил его, кивнул: мол, подождите.
Вдруг разговор прекратился одновременно по двум трубкам, и представитель устало спросил:
– Вы ко мне? Я помню вас. Вы очень интересно выступали на собрании… ваша фамилия, кажется, Кашкин?
– Коньшин.
– Точно. Коньшин. Я вас слушаю.
– Я, собственно… – пробормотал Петр Кириллович. – Шел мимо… просто так…
Испанский Гранд устало улыбнулся.
– Мимо нас просто так не ходят. Что, зажимают после выступления? Не бойся, в обиду не дадим. Я уж не помню, в чем суть твоего предложения, но в памяти осело, что в нем есть рациональное зерно.
– Никакого зерна нет… Так… бред…
– У меня насчет этого память тренированная. Раз я сказал, что есть рациональное зерно, значит, есть. А зернами зря разбрасываться нельзя.
За спиной Испанского Гранда зазвонил зеленый телефон. Тот сразу встрепенулся.
– Извините. Вызывают. Садитесь за мой стол и пишите. – Представитель сунул Коньшину пачку бумаги: – Положите потом вот в эту папку. Но быстрого ответа не ждите. На носу отчет, а потом я уезжаю на картошку.
Испанский Гранд, вершитель множества дел и человеческих судеб, уезжал на картошку! Ко всему прочему еще и картошка… И он обязан еще помнить его фамилию. Коньшин послушно, почти машинально сел на предложенный стул и принялся писать.
Закончил он часа через полтора. Петр Кириллович хотел дождаться Испанского Гранда, но так и не дождался.
Вечером того же дня неожиданно в его холостяцкую однокомнатную квартиру приехал завлаб, старичок профессор Игнат Карпович Фанн, который забрал Коньшина к себе из Покровского. Он только что вернулся из командировки с Севера, и от него еще пахло снегом, хвоей и белыми медведями. Коньшину даже показалось, что на бороде у Игната Карловича серебрился иней и что он еще не отошел от лютых сибирских морозов.
Словно подтверждая эту догадку, Игнат Карлович потер руки и, хотя на улице стояла жара, сказал:
– Что-то стало холодать.
Петр Кириллович полез в холодильник за бутылкой водки, но профессор остановил его движением руки:
– Я, дружок, привык к спирту.
– Спирта нет, – смущенно сказал Коньшин.
– Тогда, дружок, как говорят в тайге, за неимением спирта – чаю. Ведро чаю заменяет стакан спирта.
Игнат Карлович действительно выпил два чайника чая, но не согрелся. Прихлебывая чай и потирая руки, Фанн говорил:
– Ты не представляешь, дружок, как ты огорчил меня. Не мог дождаться меня.
– Вас не было два месяца, а мне так осточертела эта бесцельная жизнь… Видимость дела…
Профессор покачал головой и потер лапки-ручки.
– Это хорошо, дружок, что ты болеешь за весь институт, но ты забыл про себя. Про то, что тебе предстоит защита диссертации.
– Если это самоцель, то я…
– Это не самоцель, дружок, а, увы, суровая необходимость. Мне уже рассказали про твое выступление. В твоем предложении, дружок, есть рациональное зерно. – («Опять это «рациональное зерно».) – Ты думаешь, так легко выселить институт из столицы? И все охотно откажутся от столичной прописки?
– Если прописка – самоцель…
– Пока у многих – самоцель. Может, дружок, и не стоит связываться с пропиской? И с квартирой не стоит, по-моему, связываться, дружок. Вокруг Москвы земли много, а за час на электричке ой как далеко можно уехать, дружок. Короче, этим делом надо заниматься. Как говорят, обкатать и пробивать. Кто будет пробивать? Сам Папаша? Ему и сейчас неплохо, зачем на старости лет лезть в сомнительную историю? Мне? Я стар и болен, дружок. Тут нужны молодые зубы, дружок. У тебя они есть. А самое главное – ты бескорыстен. Тебя волнует лишь идея. Значит, тебе и пробивать, дружок. И вот представь себе, что ты написал докладную записку в вышестоящие инстанции и она пошла гулять. – («Она уже пошла гулять».) – В инстанциях, дружок, поверь моему опыту, прежде всего смотрят на подпись. Кто подписал записку, озаглавленную «Некоторые соображения по поводу повышения эффективности деятельности института»? – («Вот дьявол, почти угадал название!») – Аспирант Коньшин. Ах, аспирант… А обсуждались ли «некоторые соображения» на ученом совете? Нет. Ах, нет. Так что вы морочите нам головы бредом какого-то сопливого мальчишки? Другое дело, если «Соображения» подписаны: «Заведующий лабораторией кандидат технических наук Коньшин». А еще лучше: «Профессор Коньшин». Вот так-то, дружок.
– Значит, вы предлагаете отступление?
– Да, отступление. Но отступление временное, по тактическим соображениям, дружок.
– А потом у меня выпадут зубы.
Игнат Карлович рассмеялся:
– Молодец. Хорошо поддел старика, дружок. Нет, зубы у тебя не выпадут. Сейчас профессура помолодела. Сплошь и рядом профессорам по сорок лет. Да, возможно, со временем ты остынешь к своему предложению. Даже наверняка остынешь. Ну и что? Зато появятся другие идеи, еще более интересные. Зато в борьбу за них – а ты по натуре боец, искатель нового, дружок, – ты вступишь вооруженным до зубов. Ибо в наши дни, дружок, не щит и меч решают споры, а диссертации и должности. Твой щит – диссертация, твой меч – должность заведующего лабораторией.
Я уже был у Папаши. Поручился за тебя головой, что ты будешь впредь вести себя разумно. Так что ходить тебе к нему и просить извинения нет никакой необходимости. Я спас твою гордость, дружок.
Профессор допил чай, надел меховую безрукавку, которую носил всегда, в любую жару, и ушел, оставив после себя запах снега, хвои и шкуры белого медведя.
Итак, за день уже второй человек предлагает ему, Коньшину, отказаться от своего предложения, исходя из самых добрых побуждений. Для блага его же, Коньшина.
И тогда он поехал к единственному человеку, который его целиком и полностью поддерживал, к Димке Свиридову.
Было уже около десяти вечера. На звонок вышла маленькая старушка в потрепанном халате с королем пик в руках.
– Мне надо поговорить с Димой, – сказал Коньшин.
– Они спят, – сказала старушка уважительно. Петр Кириллович повернулся, чтобы уйти, но в это время раздался низкий рыкающий голос:
– Маманя, ко мне?
Дверь раскрылась, и в проеме замаячила бледная опухшая физиономия Димки Свиридова в длинных футбольных трусах.
– А-а, это ты, старик, – зевнул он. – Заходи. Молодец, что явился. С самого вечера подыхаю от скуки. Уж и спал, и в футбол с пацанами во дворе гонял, и со старушками в карты резался – продул семь копеек, – а скука, старик, как зараза, не отстает. Ты, случайно, с собой бутылку не захватил? Жаль.
Комната Димки Свиридова представляла из себя свалку самых неожиданных вещей, начиная от новенького телескопа и кончая сломанной крышкой унитаза. Впрочем, другой комнаты и не должно быть у такого человека, как Димка Свиридов.
Димке уже было под сорок лет. Он начал лысеть, отрастил небольшое брюшко, но продолжал оставаться в аспирантах, хотя и преждевременное облысение, и небольшое брюшко – признаки начинающего, довольного жизнью кандидата наук. В институте Свиридова звали Вечным аспирантом, Аспирантом на выданье, Засидевшимся аспирантом, и еще много обидного напридумывали в этом же духе.
Защититься Димке мешал необузданный, хаотичный характер. Вечный аспирант вел беспорядочный образ жизни, попадал в какие-то сомнительные истории, дерзил начальству и охотно участвовал в шумных студенческих пирушках.
Сам же Засидевшийся аспирант никакой вины за собой не чувствовал. Во всем он винил плохую организацию работы в институте. Поэтому выступлением Коньшина на собрании Димка был просто восхищен. Сразу же после собрания Вечный аспирант «умыкнул» Коньшина в какую-то забегаловку, расцеловал, заказал коньяку, шампанского, на пять рублей жареной хамсы, и они просидели до самого закрытия забегаловки.
– Ты молодец! – кричал Свиридов, ловким движением набрасывая на лысину прядь мокрых волос, – руки были в хамсе. – Вмазал им как следует! Бездельники! Тунеядцы! Делают вид, что работают, а на самом деле валяют дурака! Делишки свои обделывают! Кандидатские да докторские строчат, никому не нужные статьи тискают. А результат? Пшик! Ноль! По расходу металла отстаем от мировых стандартов почти вдвое! Зато у нас самый совершенный трактор будущего! Бедняга этот бумажный трактор! Сколько в него тысяч ухлопано, а даже чертежей пока нет. Одни горы диссертаций! А взять аспирантов! Кто ими занимается? Никто! Моя тема… Управление тракторами… Что я предлагаю? Я предлагаю управлять тракторами при помощи спутников. Допустим, мы запускаем два спутника. Один летит над нашей территорией и управляет всеми нашими тракторами, другой же в это время отдыхает в капиталистическом полушарии, затем отдохнувший возвращается домой и принимает бразды правления. А первый улетает на заслуженный отдых в капиталистическое полушарие.
Прекрасная идея? Прекрасная! И что же? Уперлись, как быки. Хватит тебе, говорят, и одного спутника. Я им говорю: так ведь, когда спутник в капиталистическом полушарии, он не сможет работать! Жди, когда он прилетит назад. Будут дергаться трактора на полях, как ненормальные. А они мне знаешь что отвечают? Хватит с тебя и одного спутника. Надо, мол, экономить. Ха! Жалко гадам стало бумажного спутника для бумажного трактора. Им еще и не так надо вмазать! Это я еще за них не взялся! – Вечный аспирант злобно уставился на Коньшина сразу пятью глазами: двумя своими и тремя хамсиными, прилипшими ко лбу. – Я великий ученый, а она… они… В село их… на силос…
Произнеся этот обличительный монолог, великий ученый заснул и потряс видавшую виды забегаловку таким мощным храпом, что распугал соседей.
Пришлось ловить такси и потом тащить на себе великого ученого на пятый этаж, потому что лифт не работал. Неизвестно, станет ли Димка когда великим, но веса он успел набрать изрядно – все сто двадцать килограммов.
На следующий день опухший, злой, не слишком хорошо отмытый – из-за уха косился на Коньшина хамсиный глаз, – Вечный аспирант спросил мрачно:
– Я вчера не влип ни в какую историю?
– Нет.
– Это хорошо, А ты продолжай в этом же духе.
Димка покровительственно похлопал Коньшина по плечу и удалился в столовую опохмеляться пивом.
И вот Петр Кириллович сидит на поломанной крышке унитаза перед умирающим от скуки Вечным аспирантом и слушает его разглагольствование.
Наконец Петру Кирилловичу надоело – и он прервал Димкину умную речь:
– Короче, я написал докладную записку за своей подписью о всех наших бедах. Могу я поставить и твою подпись? От меня они могут отмахнуться, но когда двое…
– Нет, – быстро сказал Свиридов. – Мне никак нельзя. Как только Папаша узнает, он меня немедленно выгонит. Тебе можно. Ты молодой, талантливый, перспективный, а у меня прошли все сроки. Сошлет и не поморщится. Ты только не подумай, что я струсил. Просто чистая логика. От меня больше вреда, чем пользы. Я могу скомпрометировать всю идею. Кто подписался? Лодырь, тунеядец, бездарь, – Димка уже забыл, что совсем недавно считал себя великим ученым, – нет, провалим все дело!
Коньшин поднялся и ушел. Вечный аспирант бежал следом до лифта и обличал себя самыми последними словами.
* * *
И вот диссертация защищена. Первое орудие для борьбы – щит – в руках у Коньшина. И это всего в тридцать три года (возраст Иисуса Христа).
За это время не произошло ровным счетом ничего, словно Коньшин никогда и не выступал на собрании, Докладная записка как в воду канула, директор напрочь забыл о существовании строптивого аспиранта.
Игнат Карлович был доволен – ученик послушался учителя.
И только Димка из друга превратился во врага. Он дулся после того вечера, делал вид, что не замечает Коньшина, и только один раз не выдержал и сказал:
– Ты предал идею, нас… всех. Ты оказался карьеристом. А я-то думал… А ты… Тьфу!
Вечный аспирант сплюнул и растер воображаемый плевок ботинком.
На банкете по случаю совмещения двух знаменательных дат: защиты диссертации и достижения возраста Иисуса Христа – прилетел из Покровского Иван Иванович, пришел профессор Игнат Карпович в своей неизменной меховой безрукавке. Они сидели по обе стороны от юбиляра-33 и морщась пили «Портвейн-33» (шутка остряка-коллеги).
Произнес тост профессор. Тост был сложный. Профессор сказал, что Коньшин самородок, первородный талант, сгусток, аккумулированной веками энергии. Коньшин – потомственный крестьянин, сказал профессор, он инстинктивно старается улучшить все, что несовершенно. Взять топливный насос. Топливный насос ни у одного конструктора не вызывал сомнения. Он казался совершенством, почти созданием самой природы. И так могло остаться надолго. И вот топливный насос попал в руки потомственного крестьянина, получившего техническое образование. И что же? Топливный насос улучшен, страна получила тысячи тонн лишнего горючего.
И это в тридцать три года! Что сделал Христос в тридцать три года? Он улетел на небо. Какая от этого польза людям? Никакой! Каждый может при желании вознестись на небо. Коньшин же в тридцать три года усовершенствовал топливный насос. Каждый ли может усовершенствовать топливный насос? Отнюдь не каждый! Далеко не каждый!
Профессор отхлебнул «Портвейна-33», поморщился и продолжал расхваливать Коньшина В конце концов он договорился до того, что, мол, видит Петра будущим профессором, академиком, заведующим лабораторией, вместо него самого, ибо сам профессор в недалеком будущем вознесется на небо.
Все бурно запротестовали против досрочного вознесения на небо профессора, а сам профессор после коварного «Портвейна-33» (родного брата прославленного «Солнцедара», который исчез якобы не потому, как шутили доморощенные остряки, что не выдержал конкуренции с более интеллигентным «Портвейном-33», а потому что был продан по лицензии американцам для уничтожения грызунов и колорадского жука путем распыления над посевами), сам профессор расплакался.
Потом держал речь Иван Иванович. Он тоже говорил о Петре Коньшине хорошие слова, но совсем в другом плане. В известной степени он даже полемизировал с профессором. Иван Иванович сказал: Коньшин, конечно, талантливый инженер, по все-таки он больше хороший человек, чем хороший инженер. Он честен, добр, мягок, доброжелателен, не честолюбив, а потому не сможет сделать большую карьеру в городе… Коньшину надо вернуться в село и занять место его, Ивана Ивановича, ибо Коньшин человек от земли и его нельзя отрывать от земли, а сам Иван Иванович гоже не собирается задерживаться на этом грешном, бурном свете.
Тут поднялся страшный шум. Все уже успели приложиться к армянскому коньяку, не оценив по достоинству шутку с «Портвейном-33», и поэтому в адрес оратора полетели едкие реплики:
– Выходит, все ученые в городе – карьеристы?
– Значит, чтобы стать ученым и, допустим, завлабом, надо ловчить, обманывать, быть «держимордой»?
– У меня брат академик, директор института, – вдруг закричал Вечный аспирант Димка Свиридов. – Выходит, он подлец? А? И я собираюсь стать академиком! Да! Я хочу даже быть президентом академии! Выходит, я дурак?
– Выходит, – вякнул какой-то остряк.
Реакция младшего научного сотрудника была мгновенной: он запустил в обидчика апельсином, но промахнулся и угодил в пышную прическу сидевшей за соседним столом женщины. Прическа взорвалась, как раздавленный гриб-дождевик. Дама закричала. Часть «научного» стола бросилась ее успокаивать. Тут грянул оркестр. Ученые мгновенно разобрали на составные части «дамский» стол и рванули крутить шейк.
Во время всей этой кутерьмы Иван Иванович стоял раскрыв рот с поднятым фужером «Портвейна-33»:
– Да я… Я же не… Я просто хотел…
Но директора совхоза никто не слушал, только Вечный аспирант строго погрозил ему пальцем:
– Не обижай… Понял?..
После этого инцидента все как-то расковались, перестали слушать ораторов, а потом и вовсе забыли про юбиляра. Только иногда к усовершенствователю насоса подходил Димка Свиридов и говорил, дыша в лицо коньяком и луком:
– Карьерист… Предал нас… Трусишка зайка серенький. Серый волк, а не заяц. Хищник… Ишь, сгусток… «аккум… энергии»…
Профессор и Иван Иванович скоро уехали: профессор домой, а директор к женщине, которую знал очень давно, еще со студенческой скамьи.
Петру стало скучно. Не так он представлял себе праздник возраста Иисуса Христа. О дне рождения никто даже не вспомнил. Все говорили только о защите диссертации. Как будто рождение человека – ничто по сравнению с рождением научной степени.
Коньшин решил уйти. Он нашел официанта и расплатился. Официант, пожилой, усталый человек, с серым лицом сердечника, сказал:
– Благодарю… Это, конечно, дело не мое… Но вы мне нравитесь… Уж я в людях разбираюсь… Вас бить хотят…
– Меня?! – поразился Коньшин.
– Вас… Я слышал в коридоре… Договаривались… Человек пять…
– Но за что?
Официант пожал плечами:
– Откуда мне знать? Вам виднее.
– Но честное слово… Это наши?
– Ваши… ваши… выпили… бывает… Вы не связывайтесь, мой вам совет… Знаете что? Дайте мне ваш номерок… Я вам вынесу пальто… и проведу через другой ход. Зачем рисковать? Еще изувечат… Проспятся, да поздно будет… И себе, и вам жизнь исковеркают…
Коньшин дал номерок официанту, и тот вывел его какими-то переходами на улицу. Проходя мимо бархатной шторы, Коньшин услышал:
– Завлабом хочет быть… Гений…
Голос был похож на голос младшего научного сотрудника.
– Рыло набок… вот и будет ему насос… Тут десять лет сиднем сидишь и ни в каком глазу не светит, а он с ходу… в дамках, – зло сказал чей-то незнакомый голос.
– Что-то не видно Гения? Может, удрал? Почуял…
– Бери такси, перехватим у дома…
Коньшин вышел на улицу. Шел снег. Фонари были похожи на бледные женские лица, прячущиеся за шторы, которые колышет ветер.
«Ах, сволочи… – подумал Коньшин… – Я к ним… а они…»
Мимо мчались такси. Коньшину показалось, что в окне мелькнуло лицо Вечного аспиранта в низко надвинутой на глаза мохнатой шапке…
Итак, домой нельзя… Куда же можно? Никуда нельзя… А завтра суббота… Иван Иванович уезжает рано утром…
Мимо прошла женщина с закутанным в шарф ребенком.
– Мама, – пропищало в щель шарфа. – Я спать хочу…
– Ты же спал днем… – ответила мама небрежно, взглянув на Коньшина. – Сейчас только восемь часов…
Только восемь часов?
Впереди белый столбик, на белом столбике синий указатель: «Аэровокзал».
Аэровокзал – вот что ему необходимо! Об аэровокзале он думал весь вечер. Коньшин почти побежал через подземный переход…
Было начало двенадцатого, когда он попросил остановить автобус на краю Покровского. Село выглядело пустынно, но Коньшину не хотелось рисковать.
Прошло четыре года, четыре года он не был в Покровском, но помнил каждый дом, каждое дерево. И тропинки в снегу остались те же, что и в прошлые зимы. Вот эта пошла к почте, «деловая», эта – в столовую, к пиву – «хмельная» (она шире «деловой» в три раза, вся истоптана зигзагообразными следами), а эта едва заметная побежала вдоль реки, протоптали влюбленные парочки – «целовальная».
Коньшин свернул на «целовальную», чтобы не с улицы, а огородами пройти к своему дому. «Целовальная»… Он тоже ходил по ней когда-то… И в пургу, и в мокрый снег, и в лунную ночь, когда дорожка казалась сверкающим клинком, брошенным в снег… «Целовальная» шла километра на три до леса, а там разветвлялась на множество тропинок-стежек, ведущих под развесистые старые ели, почти до земли свесившие огромные мохнатые лапы… Под лапами было тепло, уютно, как в шалаше… И пахло как в шалаше: свежей хвоей, сухим сеном (и откуда тут бралось сено?), жильем…
От «целовальной» к его бывшему дому не было дорожки, и это как-то неприятно поразило его, хотя редко кто из покровцев прокладывал к дому дорожки: дело хлопотливое, а главное – ненужное. Коньшин же после каждого снегопада расчищал тропинку через сад, огород, пересекал «целовальную» и вел ее к «персональной» пристани. После этого Петр пробивал в проруби наросший за ночь лед. Ему нравился сам процесс: возиться со снегом, обтаптывать проруби, крушить молодой податливый лед. Нужды в проруби не было никакой. Он и сам не знал, зачем держал прорубь. Иногда он, правда, рано утром забрасывал удочку или приносил домой ведро донской воды, но оба дела оказывались бесполезными: рыба презрительно обходила «домашнюю» прорубь, а донскую воду жена тут же выливала в раковину: «Не известно, какая там гадость плавала». – «Кто же, кроме рыбы, может плавать?» – «Утопленники, например». – «Откуда зимой возьмутся утопленники?» – «У меня тетка в речке зимой утонула».
Несмотря на сопротивление жены, Петр поддерживал жизнь в проруби. Ему нравилось по утрам смотреть в черную дыру, как там качалась темная вода, иногда длинной лентой, как змея, мелькала водоросль, слышался всхлип. Он не знал, что означал этот всхлип: может быть, неловко передвинулся жгут воды, или набрала воздуха задыхающаяся подо льдом рыба, или поднялся со дна газ…
Он любил прорубь. Ему казалось, что среди белого безмолвного сада и огорода живет надежное, преданное, беспокойное существо, которое стережет сон и сада, и огорода, и всего дома Коньшиных. Прорубь потом заменил холодильник…
И вот нет ни проруби, ни дорожки. Петр побрел к дому напрямик, проваливаясь почти по колено в снег. В полуботинках на искусственном меху сразу стало холодно и сыро Коньшин ускорил шаг, стараясь быстрее добраться до двора.
Но двор тоже был завален снегом. И сарай, и погреб, и собачья конура. Значит, не было ни скотины, ни заготовки на зиму, а верный Чапа или убежал, или сдох, а может быть, его просто выжили…
В доме светилось одно окно. Еще там, в Москве, у ресторана Коньшин знал, что светится именно это окно. Он не понимал, откуда взялась эта уверенность, но она была очень твердой, иначе бы он не поехал… Зачем бы он поехал, если б не светилось окно…
Петр толкнул колоду, она здорово примерзла, но легко отломилась от мерзлой земли, словно помогла сама.
Коньшин свалил колоду для рубки дров набок, подкатил к окну, снова поставил на попа и огляделся. Вокруг по-прежнему ни звука, ни движения. Тогда он влез на колоду и заглянул в окно. Это была кухня. В кухне жена никогда не завешивала окно, говорила, что все равно оно выходит в огород, никто не будет смотреть. Когда Петр настаивал, жена сердилась и говорила: кухня – убежище хозяйки и она может делать в ней все, что захочет.
Жена вообще обожала кухню и проводила там все вечера. Это было непонятно, потому что готовить жена не любила, и они питались в основном колбасой, консервами, а то и обедами из столовой, куда Коньшин заезжал после работы.
Она или терла никому не нужные кастрюли, или проверяла тетрадки.
– Мне на кухне легче думается и работается, – говорила обычно жена.
Секрет этого странного пристрастия к кухне и упорства в вопросе присутствия занавесок на окне Петр открыл случайно.
Однажды он проснулся ночью. Жены рядом не было.
Петр вышел в коридор. Из-под двери кухни пробивал свет. Он тихо приоткрыл дверь. Жена сидела за кухонным столом и проверяла тетрадки. Вернее, тетрадки лежали нетронутой стопочкой, жена неотрывно смотрела в окно. Лицо ее было бледно и неподвижно.
Коньшин тоже машинально посмотрел в окно. Снаружи, прижавшись носом к стеклу, белела резиновая маска, скорбное лицо мима. Петр встретился глазами с мимом. Лицо отшатнулось и исчезло. Тихо, лишь в форточку слышно, как шумит осенний ветер в облетевшем саду. Может быть, это все померещилось? Коньшин повернулся к жене. Она закрыла лицо ладонями Через стиснутые пальцы на тетрадки капали слезы и расплывались большими пятнами.
– Что это?.. Кто это был? – пробормотал Коньшин уже сердцем чувствуя беду.
Жена не отвечала. Слезы продолжали сочиться между пальцами… портя тетрадки. Как теперь учительница объяснит своим ученикам происхождение этих странных пятен? Коньшин автоматически прикрыл стопку промокашкой. Он уже узнал эту маску. Это был поэт Миркин. Теперь Петр понял все. И чрезмерное пристрастие жены к книгам, к вечерам отдыха, где играл на рояле и читал стихи Миркин; и эти бдения на кухне, и не зашторенное окно… Значит, пока он спал или работал в гостиной, они назначали свидания на кухне, часами смотрели друг на друга через стекло…
Вспомнилась Коньшину и ничем не спровоцированная истерика, случившаяся с женой однажды ночью. В этот день она поздно вернулась из клуба, где смотрела концерт художественной самодеятельности; Петр обратил внимание, что жена необычно задумчива, бледна, неразговорчива. Он приготовил очень вкусный из консервов «Сайра бланшированная в масле» суп, вскипятил чай, но она не притронулась к еде и рано легла спать, хотя ей надо было проверять тетрадки.
– Что с тобой? – спросил Коньшин, пытаясь привлечь к себе жену за еще девичьи плечи.
Она освободилась от его объятий неловким резким движением, потом подошла к зеркалу и, глядя себе в глаза, сказала:
– Зацелована, околдована, с ветром в поле когда-то обвенчана, вся ты словно в оковы закована, драгоценная моя женщина! Не веселая, не печальная, словно с темного неба сошедшая, ты и песнь моя обручальная, и звезда моя сумасшедшая. Я склонюсь над твоими коленями, обниму их с неистовой силою и слезами и стихотворениями обожгу тебя, горькую, милую…
Коньшин молчал. Жена давно уже не читала ему стихи. Да и сейчас, он понимал, эти строки предназначались не для него.
– Это… стихи… Миркина? – с трудом выдавил из себя Петр.
– Нет! Нет! Нет! – закричала вдруг жена. – Пора бы уже знать хоть каплю поэзии! Это Заболоцкий! Заболоцкий! О боже, как же жить дальше…
Жена упала па кровать и зарыдала. С ней сделалась истерика Пока Коньшин бегал за водой, истерика прошла; жена сидела на кровати в рубашке и расчесывала волосы.
– Извини, – спокойно сказала она. – Сорвалась… Сегодня был тяжелый день…
– Я завтра же выучу всего Заболоцкого, – сказал Коньшин виновато.
– Не надо. У тебя и так работы хватает. Я просто дура.
– Я выучу Заболоцкого…
– Просто дура. Истеричная дура.
Она обняла Петра за шею:
– Ты самый добрый, умный, самый труженик. Тебе не нужен Заболоцкий.
– Почему это мне не нужен Заболоцкий? – обиделся Коньшин. – Я люблю литературу. Просто у меня нет времени… Весь день на работе, а вечером этот кандидатский минимум… Но я найду время… Выучу Заболоцкого… И других… Ты скажи кого… Я не всех поэтов понимаю, и не все мне нравятся…
– Это прекрасно – что ты не все понимаешь. Значит, в тебе есть здоровое начало. Земное. Земля ведь тоже не понимает стихов. Ее удел следить за всем живущим, родить хлеб, картошку, ананасы… Убирать не нужный хлам….
– Какой хлам?
– Ну… нас… После, когда мы дадим потомство.
– Значит, я ассенизатор?
– Ассенизатор и водовоз, – он почувствовал в темноте, жена впервые за многие дни улыбнулась ему тепло. – Очень честный ассенизатор и щедрый водовоз.
Они легли спать, но Коньшин не мог заснуть и чувствовал, что жена тоже не спит. Как тогда, в первую их ночь в палатке, на берегу Дона…
– И все-таки… – Коньшин нашел в темноте Танину щеку и погладил ее. – Я хочу разбираться в поэзии. Ты бы научила меня… По сравнению с тобой я чувствую себя неполноценным. Я, например, не понимаю стихов Миркина, но знаю, что тебе они нравятся…
– Я тебе ни разу этого не говорила.
– Чувствую… И другим он нравится. Почему? Объясни мне.
– Миркин не человек.
– Как это понять?
– Ну… не совсем такой человек, как все. Он скорее какое-то иное образование, обнаженный нерв Природы, выведенный из-под земли и торчащий на ветру. Ему всегда холодно, всегда больно… Речь его невнятна, поступки непонятны. Он и сам себя не понимает.
– Но ведь у каждого поэта должна быть цель. Он должен чему-то учить.
– Правильно. Но вот у Миркина такой цели нет. Он просто говорит, что чувствует. Это мы должны толковать его чувства и делать какие-то выводы для себя. В этом его назначение. Но он даже и этого не знает. Разве знает, допустим… подсолнух или ромашка, для чего она растет?
Коньшин подавленно молчал. Он и не подозревал, что чудака Миркина можно воспринимать так.
– Значит, он гений? – спросил Коньшин.
– Не знаю. Слова придумали люди. Слова точно ничего не определяют. Он просто поэт.
– Что такое поэт?
– Человек, который пишет стихи.
– А что такое стихи?
Таня долго молчала. Коньшин ждал затаив дыхание. Впервые за два года совместной жизни ему приподнялся занавес, всегда закрывающий душу жены.
– Стихи?.. Стихи растут, как звезды и как розы, как красота – ненужная в семье. А на венцы и на апофеозы – один ответ: – Откуда мне сие? Мы спим – вот, сквозь каменные плиты, небесный гость в четыре лепестка. О мир, пойми! Певцом – во сне – открыты закон звезды и формула цветка.
– Тоже Заболоцкий?
– Цветаева.
– Опять я не попал, – огорчился Коньшин.
– И не надо обижаться на себя…
– Я и Цветаеву выучу. Хорошие стихи.
Таня нежно привлекла его к себе.
– Какой ты наивный… Наверное, за наивность я тебя и полюбила… Ты можешь выучить всех поэтов на свете, но это ничего не даст… Надо жить и болеть этим…
– Я буду жить и болеть.
– Глупый.. Это нельзя насильно. Кому что дано… у тебя своя тропинка, Прямая и чистая. Ты кормишь поэтов.
– Не хочу я кормить поэтов. Хочу жить твоим миром. Ты же не со мной… Ты всегда далеко, в другом измерении… Я не могу проникнуть в него… Как это сделать – я не знаю… Ты научи…