То же самое проделывал Миркин и с музыкой. Вырвет штепсель из розетки, усядется за рояль и начнет играть не то марш, не то вальс, не то фокстрот. Жиденькие волосы прилипнут к прыщеватому лбу, фалды потертого фрака задернутся – поэт иногда являлся на вечер во фраке, взятом из запасов клубного реквизита, очевидно, когда чувствовал приближение музыкального вдохновения, а на тощем заду – джинсы отечественного производства.
И потом раскланивается во все стороны, точь-в-точь эстрадный певец. И что удивительно – никого эти выходки не удивляли, а молодежи даже нравились. «Хиповый парень – этот Миркин», – говорили о нем с одобрением. Старушки же считали завклубом блаженным и украдкой крестили его, когда Миркин, опустив глаза и шевеля губами, как-то боком пробирался, именно пробирался, а не шел, по деревне.
– От бога он, – говорили старушки, – Через него бог на нас смотрит. Грехи наши тяжкие считает.
Миркин был абсолютно равнодушен к материальным благам. Жил он при клубе в небольшой комнатке без всяких удобств, огорода и хозяйства не имел, питался в совхозной столовой, благо она была вкусной и дешевой, одевался и зимой и летом одинаково: истертый, потерявший цвет джинсовый костюм и бесформенное длинное пальто моды пятидесятых годов.
…Таня поставила стакан с чаем у своих ног.
– Ну насчет этого вашего поэта надо еще разобраться. Может быть, он графоман.
– Но он считает себя гением.
– Все графоманы уверены, что они гении.
– Вот вы и разберитесь, – охотно согласился Коньшин.
– И разберусь… – пообещала Таня. – Вы знаете, я, кажется, уже влюбилась в это ваше Покровское… Давайте спать, а? Где ваш мешок?
Коньшин подал ей мешок. Девушка забралась в него прямо в своем макси-платье.
– Вот как… Надо же… Тогда слушайте… Двадцать первое. Ночь. Понедельник. Очертанья столицы во мгле. Сочинил же какой-то бездельник, что бывает любовь на земле. И от лености или от скуки все поверили, так и живут: ждут свиданий, боятся разлуки и любовные песни поют. Но иным открывается тайна, и почиет на них тишина… Я на это наткнулась случайно и с тех пор все как будто больна.
– Это… это вы прямо сейчас сочинили? – спросил Петр.
– Если бы я так умела. Нет… Анна Ахматова… Спокойной ночи…
Коньшин разделся, залез под одеяло и затаился, чего-то ожидая, сам не зная чего… Попросить читать еще стихи он не решился. Он долго лежал с открытыми глазами, думая о том, чего только не вытворяет жизнь, имея в запасе даже один, но свой любимый фокус – Случай. Петр чувствовал, что и «ведьма» тоже не спит. Лишь примерно через час будущий кандидат наук услышал легкое посапывание. Тогда, поняв, что заснуть не удастся, Коньшин оделся и выбрался наружу, захватив с собой плащ с капюшоном.
Но дождь уже прошел, стали проглядывать промытые звезды, как заплаканные глаза… Петр побродил вдоль реки почти до самого утра; небо уже стало бледнеть, над рекой поднялся туман, когда он вернулся в палатку. Таня спала тихо, не слышно было даже дыхания, и, если бы не тихий запах духов, Коньшин бы усомнился, что в палатке рядом с ним спит кто-то еще, девушка, существо из другого мира, может быть, прилетевшая из Космоса… «Ведьма», влюбленная в поэзию… Статуэтка из корня сосны…
С этими мыслями Петр заснул, и ему снились цветные сны, легкие, как облака, неуловимые, как музыка, непонятные, как звезды…
Когда он проснулся, в палатке никого не было. Солнце вливалось в приоткрытую дверцу. Было душно. Петр посмотрел на часы и ахнул: около десяти. Он выбрался из палатки, взбежал на косогор. Залитая смесью тумана и солнца пойма, сырые, не просохшие от росы пляжи, густое, насыщенное зелеными густыми испарениями небо, словно налитая чем-то необыкновенным, хранящим тайну чаша, – может быть, колдовским напитком, эликсиром жизни.
Коньшин лег на мокрую траву, и смотрел в это странное пахучее небо, и пил из него судорожными глотками, и сердце юного механика билось неровно, то очень часто, то очень медленно, а голова кружилась, как после вальса.
Как прекрасно, думал Коньшин… Как хорошо, что я родился. А ведь я мог и не появиться в этом удивительном мире…
ВОЗРАСТ ИИСУСА ХРИСТА
Коньшин сидел на кухне перед стаканом чая и вспоминал, что еще было вчера. Почему-то сильно болело все тело, особенно грудь. Но это не от сердца. Болела грудная клетка. И на правой ноге, пониже колена, большая ссадина. Неужели он упал? Нет, вроде бы не падал…
Ничего не удается больше вспомнить. Что-то мелькнуло… Коньшин ухватился за это «что-то»… Всплыла какая-то рожа…
Мерзкая, оскаленная харя, как в кошмарном сне…
Треск сучьев… Откуда взялся треск сучьев? Разве он очутился в лесу? Нет, нет…
Может быть… Ага, это парк… Заросли… Падение… Удар… Как хорошо, что он в юности занимался борьбой… Автоматизм движений… Кровь… Это его кровь или чужая? Ну его к черту… Проклятая суббота… Опять она не удалась… Сегодня – никуда… Прогулка по своему микрорайону… Купить продуктов, газет… посидеть в скверике… зайти в рыбный магазин… Коньшин любил ходить в рыбный магазин, смотреть в выпученные глаза морских рыб, иногда похожих на чудовищ, со странными, волнующими названиями… В стеклянных глазах стоял замороженный тропический зной, застыли огромные альбатросы, как неведомые насекомые в древнем янтаре, плыл и никак не мог сдвинуться с места белый корабль.
Глаза рыб, еще несколько месяцев назад сильных, быстрых, ловких, парящих в родной стихии, а потом, после удара мордой во что-то невидимое, но твердое, после полета вверх в странном, никаком пространстве, к жуткому с щупальцами, косматому огненному шару, превратившиеся в бруски льда (кто мог из них предугадать эту неестественную, страшную свою судьбу?), эти ледяные недоумевающие глаза гипнотизировали Коньшина, как тот далекий костер в далекой юности.
Особенно когда по пути с работы домой Петр Кириллович заходил в находящееся рядом с рыбным магазином «Кафе-мороженое» и выпивал стакан шампанского. Тогда еще появлялись тихие шумы, похожие на морское шипение уставших от шторма волн. Коньшин и рыбы пристально смотрели друг на друга, – понять что-то, понять истину. Не всю истину… Нет… всю истину понять никому не дано. Кто пытался это сделать – просто сходили с ума… Это защитная реакция организма. А только часть истины, крошечную часть. Почему они вот встретились, разные существа из разных миров, и смотрят в глаза друг другу?
Почему у одного такая странная судьба: из трепетного совершенного куска жизни стать куском льда? А какая судьба у Коньшина?
Все-таки произошла драка. Она не могла не произойти. Разве мог сильный, красивый, молодой парень уступить сильную красивую молодую девушку «отцу», «папаше», полустарику? Разве молодой лев уступит юную львицу одряхлевшему льву?
Николай вернулся из-за бархатной шторы веселый, с блестевшими глазами.
– Контакт, – сказал он довольно. – Я им виски, они мне барашков. На взаимовыгодных началах. А этого официанта я обложил за грубость налогом. После одиннадцати будет гнать ко мне в бар денежную публику.
Парень был картинно циничен, нагл и очень нравился сам себе. Ему, наверно, казалось, что он уже стоял на первой ступеньке, ведущей к вершине благосостояния и успеха.
Потом Николай увидел, что рука Коньшина лежит на руке Светы, и помрачнел.
– Эй, отец, – сказал он, – Убери руку.
– Это рука моя, – ответил Петр Кириллович.
– Но не твоя девчонка.
– Однако и не ваша.
Николай усмехнулся:
– Ах, вот уже как? Светка, ты чья?
– Ничья. Уходи, ты пьян.
– Вон как заговорила, – протянул диск-жокей. – Попался пожирней кусочек?
– Ты хам!
– Не приставайте к девушке! – Коньшин посмотрел диск-жокею в глаза.
Николай прищурился:
– Да? Клубнички захотелось? Выйдем, папаша. Или страшно?
– Отчего же не выйти? Выйдем, – Петр Кириллович поднялся. Драки не избежать… Ну что ж…
Диск-жокей залпом выпил фужер коньяку.
– Для храбрости. Выпей и ты, папаша. Злее будешь. А то стыдно бить пожилого.
– Мальчишки! – закричала Света. – Не пущу!
Слово «мальчишки» почему-то прибавило Коньшину храбрости, и поэтому, когда в аллее возле ресторанчика диск-жокей неожиданно, без предупреждения ударил в солнечное сплетение, Петр Кириллович не испугался, не закричал, а, затаив боль в животе напряжением воли, мускулов, пошел на таран своим большим, еще сильным телом… Потом удар в горло…
…Что еще было? Что было? Он откуда-то ползет… Шаги. Торопливые, спешащие… Такие могут спешить только на помощь… Они легкие, взволнованные… Шаги милосердия. Он ползет навстречу этим шагам. Прикосновение теплых рук ко лбу? Да, прикосновение рук… И все. Больше ничего. Как же он попал домой?
«Как всегда», – ответила память.
«Как?»
«Как-нибудь».
Больше ничего нельзя выжать из измученной, обессиленной памяти.
…Коньшин прошел на кухню, бесцельно постоял… На глаза ему попался календарь на стене. Он машинально оторвал листок… Воскресенье, 10 августа… Что-то знакомое число. Ну, да… это же день его рождения… Гм, сегодня день рождения… Надо же…
Петр Кириллович уже давно не отмечал свои дни рождения. Когда же это было в последний раз? Ага… В тридцать три года… Возраст Иисуса Христа… Десять лет назад он последний раз отметил свой день рождения. Правда, не 10 августа, а зимой. Он снял зал в ресторане «Советский». Пришло что-то около ста человек… Это обошлось в круглую сумму, но он собирал деньги почти год, потому что возраст Иисуса Христа совпал с защитой диссертации. Впрочем, приглашенных особенно не интересовал повод. Собрал всех – ну и молодец. Почему бы лишний раз не повеселиться?
К защите диссертации вел не менее тернистый путь, чем у бога, к моменту его вознесения на небо.
Факт зачисления Коньшина в штат научно-исследовательского института коллеги восприняли довольно равнодушно. Провинциал? Ну и что? Значит, надо иногда пополнять штат провинциалами, «вливать свежую кровь». Начальству на этот счет виднее. Изобрел топливный насос? Подумаешь…
Петра Кирилловича не сторонились, но и со своей дружбой никто навязываться не спешил. Коллектив сложился давно, жил своей сложной жизнью: симпатиями, антипатиями, интригами.
Первый раз Коньшин удивил институт приблизительно через год после приезда. На очень ответственном собрании, где председательствовал директор, был представитель района.
Петр Кириллович послал записку в президиум с просьбой дать слово. Слово ему, конечно, не дали, поскольку список выступающих был заранее утрясен. Тогда Петр Кириллович дождался обычных слов в конце собрания: «Есть предложение дать слово такому-то и подвести черту», встал со своего места и громко сказал:
– У меня есть важное сообщение.
Если бы он просто попросил слово, ему бы, конечно, его не дали, поскольку собрание уже устало, список выступающих исчерпан, но выражение «важное сообщение» парализовало президиум и взбудоражило зал. Люди всегда неравнодушны к важным сообщениям.
– Но… – промямлил директор. – Все, кто записался… уже…
– Пусть говорит! – закричало несколько голосов из зала.
Представитель района, очень внушительный мужчина, чем-то похожий на испанского гранда, откашлялся и сказал:
– Я думаю сообщение… товарища… э-э-э…
– Моя фамилия Коньшин!
– Я думаю, сообщение товарища Коньшина мы рассмотрим в рабочем порядке. Повестка дня исчерпана и…
– Пусть говорит! – закричало уже ползала почти радостно.
Представитель пошептался с директором, и тот настороженно сказал в микрофон:
– Пожалуйста, товарищ… как…
– Коньшин!
– Только три минуты. В прениях три минуты.
– Пусть говорит сколько хочет! – уже кричал весь зал.
Коньшин не спеша, не глядя ни на кого, пошел по проходу. Директор сверлил его огромными пронзительными глазами. Огромными у директора были только глаза и седая голова. Руки, ноги и туловище у Сергея Ивановича – в простонародье именуемого просто Папашей – были маленькими, как у плюшевой игрушки.
Директор института славился тем, что никогда ничему не удивлялся. Если бы, допустим, на заседании ученого совета с люстры вдруг спрыгнул черт и сказал: «Прошу слова», Сергей Иванович и глазом бы не моргнул, а спокойно бы потребовал командировочное удостоверение: «Предъявите ваше удостоверение, милейший. Посмотрим, кто вас сюда делегировал». «Сам сатана». – «А вот мы сейчас позвоним сатане, спросим, почему это у него сотрудники по люстрам лазают».
Нечто подобное однажды и произошло. Ученый-провинциал, приехавший на какой-то симпозиум по жучкам-короедам, перепутал институты, явился на заседание ученого совета, посвященное применению электроники в тракторостроении, добросовестно отсидел четыре часа (все думали, это какой-то ответственный наблюдатель из министерства), а потом разразился страстным полуторачасовым докладом на тему «Жук-короед и его влияние на запасы деловой древесины в стране». Все сидели с вытаращенными глазами, а Сергею Ивановичу хоть бы что. Он слушал очень внимательно, даже делал какие-то пометки у себя в блокноте, а когда ученый-провинциал закончил доклад, спокойно сказал:
– Благодарю за интересное, содержательное выступление, но вам надо через дорогу, Орловский тупик, 16. Продолжим наши прения, товарищи. Кто там у нас насчет полупроводников?
Однако сейчас Петра Кирилловича Папаша рассматривал с некоторым удивлением. Черт чертом, провинциал провинциалом, а если рядовой сотрудник без санкции его, директора, вылазит на трибуну, это уж чересчур. Трибуна – не люстра.
– Товарищи! – сказал Петр Кириллович совершенно спокойно и уверенно. – Я хотел… – Но тут голос отказал Коньшину – и в микрофоне раздалось лишь клекотание.
– Он пьяный, – с надеждой сказал Папаша полушепотом, но так, что услышал весь зал.
– Нет, я не пьяный, – Петру Кирилловичу удалось загнать клекотание вовнутрь. – Я хотел сказать… Я просто хотел сказать, что мы занимаемся не тем.
У директора прикрылись огромные глаза и стали набухшими щелочками, а лицо сделалось равнодушным, точно таким, когда он слушал специалиста по жучкам-короедам.
– Как это не тем? – раздался из зала детски наивный голос.
– А так! – Петр Кириллович говорил теперь торопливо, возбужденно, сжимая руками край трибуны. – Мы занимаемся липой!
Зал настороженно замер.
– Мы занимаемся липой, – продолжал Коньшин, – потому что наша работа никому не нужна. Мы работаем над идеальным трактором, так называемым трактором будущего. Но самое главное – каким будет этот трактор, никто не знает. Не знает потому, что хорошего трактора наш институт не создал. А без настоящего не может быть будущего. Наша продукция никому не нужна! Мы усердно пишем фолианты, складываем их в архив, защищаем диссертации, которые тоже никому не нужны. Хотя, виноват, нужны. Если их отдать в макулатуру, можно получить хорошую книжку!
Зал мертво молчал.
Папаша сонно посмотрел на трибуну, но не на самого выступающего, а куда-то вниз, где стояли горшочки с геранью для украшения сцены.
– Так что вы предлагаете? – тихо спросил Сергей Иванович. – Закрыть институт?
– Нет, почему же? В коллективе есть много талантливых специалистов. Просто их надо правильно использовать.
– Как?
– Говоря газетными штампами, дать им настоящее дело, приблизить к жизни.
– Какое дело?
Щелочки Папаши расширились и превратились в огромные желтые немигающие совиные глаза. Подбородок директор подпер ладонью. Ладошка была маленькой и сморщенной.
– Какое… Ну, например… Например… Талантливым, настоящим, специалистам… выехать в село…
– И что они там будут делать?
– Сядут на трактор… Для начала… Поработают. Узнают что к чему.
– То есть стать трактористами?
– В каком-то смысле.
– А зарплату будет им платить институт?
– Ну почему же… Что заработают…
– Двести рублей?
– Создать звенья… На хозрасчете… Будет материальный стимул. Они могут заработать и по десять тысяч в месяц.
– По десять тысяч в месяц?
– Ну и что? Вам жалко, что ли? Государство-то получит в сотни раз больше.
В зале стоял негромкий шум.
Глаза директора снова превратились в набухшие щелочки. Видно, он раздумывал: как нейтрализовать странного оратора?
– Выходит, вы хотите разорвать семьи?
– Нисколько, – теперь Коньшин говорил горячо, страстно. – Специалисты поедут с семьями. Одинокий человек – плохой работник. У него одна нога в селе, а другая – в городе.
– С семьями? – сонно удивился директор. Наверно, он уже нашел способ, как свалить чеканутика. – Но тогда семьи лишаются московской прописки. – Глаза-щелочки расширились и уставились в зал.
– Да, лишаются, – сказал Коньшин.
Люди опять притихли.
– Прописка – это как мост. Если его сжечь, назад отступления нет. Люди будут работать без оглядки на столицу.
– А вы поедете? – ехидно спросил Сергей Иванович.
– Если будет принято такое решение – первым.
– Да это же шизик, – сказал кто-то громко из зала. – Его надо немедленно госпитализировать!
Раздался свист, несколько человек зааплодировали. Поднялся сильный шум.
Испанский Гранд постучал синим толстым карандашом по графину. Звук был не громким, но все сразу притихли.
– Я думаю, – сказал он веско, – в предложении товарища Коньшина есть рациональное зерно. Его надо обсудить в рабочем порядке.
– Собрание закрыто, – торопливо сказал директор.
Люди, громко переговариваясь, устремились к выходу. Перед Коньшиным расступались, словно он был важным лицом или наоборот – заразным больным.
Через несколько дней Петра Кирилловича вызвали к директору. За все время работы Коньшин впервые переступал порог кабинета руководителя института.
От желтых штор на окнах в кабинете все было желтым. Желтые были и глаза у Сергея Ивановича. Они светились, как противотуманные фары у автомобиля. Директор молчал.
На столе Папаши лежало несколько листков бумаги и стоял один-единственный старинный телефонный аппарат. Боже мой, конечно же, только такой телефон подходил этому старику. Тут еще должны были обязательно находиться вычурный мраморный чернильный прибор, стакан с деревянными перьевыми ручками и тяжелое пресс-папье.
И они тут находились! И мраморный прибор с фигурками шахтера с лампой в руках, с колхозницей со снопом и пограничником с собакой. И металлический, крашенный под дуб стаканчик. И пресс-папье, которым, наверно, не прилагая особых усилий, можно было при желании убить человека.
Петр Кириллович остановился посередине кабинета, не зная, как себя вести.
В общем-то общественное мнение в отношении Коньшина было единодушным. Коньшин больше не работник в их институте – Папаша не терпел неожиданностей и строптивых сотрудников.
Конечно, никто не будет увольнять Коньшина, ибо, как известно, за критику не увольняют. За критику выживают. Рано или поздно Петр Кириллович уйдет из института, сам, по собственному желанию, причем с удовольствием, как уходили из института десятки до него. Из Папашиного института, ибо, как острили сотрудники, Папаша, еще не родившись, уже руководил институтом.
Коньшин мялся у порога, ежась под двумя парами желтых глаз, – он вообще почему-то не переносил желтого цвета. Потом Сергей Иванович прикрыл глаза, и стало немного легче.
– Ну? – спросил директор.
– Прибыл по вашему приказанию, – пошутил Коньшин.
Вернее, Петр Кириллович хотел пошутить, но получилось нечто похожее на шутовство, ужимку глупой обезьяны. Надо было гордо и с достоинством ответить вопросом на вопрос: «Что «ну»?» И он бы заткнулся, этот замшелый старец, выходец из другой геологической эпохи. Консерватор! Сколько он видел их в многосерийных производственных фильмах и, честно говоря, не очень-то верил, но чтобы существовал такой… птеродактиль… Птеродактиль! Птерогад! Вот кто он!
Внутренний монолог Петра Кирилловича прервало неожиданное действие директора. Тот нагнулся, и в столе что-то щелкнуло. И тут же наглый голос сказал громко и отчетливо: «Гений нашелся. Навозный гений. Ха-ха! Да Папаша его одним щелчком назад на свиноферму забросит!»
Сергей Иванович поморщился. Видно, он нажал не ту кнопку. Ошибка тут же была исправлена, и бархатный тембр чудо-секретарши пропел: «Слушаю Вас, Сергей Иванович». Слово «Вас» было сказано с большой буквы.
– Два кофе и боржоми, – подчеркнуто строго приказал директор.
«Наверное, старый хрыч влюблен», – подумал Петр Кириллович и постарался скосить глаза на стол.
Стол был набит электроникой! Как кабина современного лайнера. Мигали разноцветные лампочки, торчали рычажки, покачивались стрелки приборов… Значит, вот оно что… Стол на самом деле не стол, а сложное устройство, при помощи которого Папаша управляет своим лайнером-институтом. Он даже слышал все, что говорилось в комнатах! А как же иначе? Без информации далеко не уплывешь. Молодец, Папаша! А он-то дурак, посчитал его птеродактилем, или как там его. Птеродактиль, да не совсем птеродактиль. Электронный птеродактиль – вот кто такой Папаша!
Тут Сергей Иванович соскочил со стула и как-то по-паучьи обежал вокруг Коньшина. Вернее, не по-паучьи, а более элегантно, более красиво, как бежит из-под камня к морю потревоженный краб: даже не как настоящий краб, а золотой краб с капитанской фуражки. Если бы золотой краб с капитанской фуражки умел бегать, то он побежал бы к морю точно так же, как бежал к Петру Кирилловичу Папаша.
На столике в стороне чудо-секретарша, девица-краса, длинная коса – мечта каждого институтского идиота – уже поставила кофе, печенье, бутылку «Боржоми» и исчезла из кабинета бесшумным шоколадным движением.
Они сделали по глотку кофе, и Сергей Иванович сказал:
– Ну, бузотер.,.
И покачал головой осуждающе и удивленно. Коньшин ожидал услышать что угодно, но только не это.
Папаша запил очень крепкий кофе глотком боржоми.
– Помню, помню… Сам когда-то был таким. Бузотерил. Да еще как бузотерил. На Донбассе бузотерил. Я сам донбасский. Шахтерская кровь горячая. На угле настояна. Углем-то в молодости топили. Да и сейчас еще кое-где топят… антрацитом.
Сергей Иванович подмигнул прищуренным желтым глазом. Это означало, что его, Сергея Ивановича, антрацитная кровь еще сгорела не до конца.
«Крутит с секретаршей», – подумал Петр Кириллович и страстно позавидовал старику. Ни его должности, ни званиям, ни деньгам.
Коньшин позавидовал, что каждый день мимо Папаши скользит шоколадным стрижом в бесшумном полете чудо-секретарша. Сначала он позавидовал директору, потом обиделся на него за кощунственный, а может быть, прекрасный союз Старости и Юности. Потом возненавидел. Возненавидел люто, страстно.
Вдруг Петр Кириллович забыл про все свои чувства и стал слушать, потому что Палаша говорил удивительные вещи:
– Я хотел положить домну набок…
– Домну? Набок? Зачем? – поразился Петр Кириллович.
– Не помню уже… То ли для лучшей разгрузки, то ли для более удобного обслуживания… Мне было восемнадцать лет, и я имел четыре класса образования. Я обил все пороги, через которые только мог перешагнуть, писал во все газеты… Я потратил на эту идею три года. Меня хотели судить… – Папаша вздохнул. – Время тогда такое было. Требовалось варить сталь, а не класть набок домны.
– Но ведь это бред какой-то… Класть домну набок.
Директор прищурил желтый правый глаз, отчего левый засиял еще больше.
– Все мы прошли через бред. Каждый через свой.
Сергей Иванович тщательно размешал кофе, подождал, пока он отстоится, выпил остатки и принялся тщательно разглядывать осадок. Может быть, Папаша потихоньку гадал на кофейной гуще?
И тут Петру Кирилловичу открылся смысл сегодняшнего разговора. Директор пригласил его, Коньшина, чтобы сказать, что хотел в молодости положить набок домну. А сейчас сопливый аспирант хочет выселить научно-исследовательский институт в деревню.
Класть домну набок было глупостью, бузотерством, бредом, непозволительной тратой самых лучших лет жизни.
Выселение в деревню института – тоже бред, трата сил впустую.
За свое бузотерство директор чуть не угодил под суд.
Сейчас другое время. За такие вещи уходят по собственному желанию.
Шеф института вызвал его, Коньшина, не для разноса и угроз, А ЧТОБЫ ПРЕДОСТЕРЕЧЬ ОТ ОШИБКИ.
Руководитель большого коллектива не хотел зла своему непокорному сотруднику. ОН ХОТЕЛ ПЕРЕДАТЬ ЕМУ СОБСТВЕННЫЙ ОПЫТ.
Как мудрый учитель начинающему ученику. КАК ОТЕЦ СЫНУ. Ведь у Сергея Ивановича не было сына. У него была дочь. Но дочь никогда почти не продолжает дело отца. Дочь и каштановая секретарша. И все. И больше никого. Так мало в конце жизни близких людей.
Петр Кириллович встал и церемонно раскланялся, как церемонно раскланиваются японцы в виденных им фильмах.
У самых дверей Коньшин сказал писклявым, глубоко противным самому себе голосом, почему-то с японским акцентом:
– Карашо. Большой спасибо, прекрасный кофе.
И спиной толкнул дверь.
Директор остался сидеть с закрытыми глазами.
Секретарша прореагировала на пятящегося задом «японца» лишь взмахом длинных ресниц, и на мгновение сверкнула голубизна неба, перечеркнутого полетом стрижа. Она второй раз посмотрела на Коньшина в упор. За все годы лишь второй раз. И оба раза сегодня. Первый раз в кабинете директора, когда разливала кофе, тогда-то впервые он встретился с ее взглядом. Во взгляде было презрение и насмешка. Над кем насмешка и презрение: над ним или Папашей? Или над обоими? Сейчас голубизна неба выражала жалость. Выходит, презрение и насмешка достались Папаше. Выходит так, что своего шефа она любила лишь из выгоды, а его, Коньшина, жалела, – может быть, она знала, что произойдет дальше, – от жалости же до любви всего шаг; значит, Папаша украл у него, Коньшина, девушку. Как же это гадко: красть у молодости молодость!
Петр Кириллович поплелся по коридору. Вслед ему понесся стук машинки, и Коньшин машинально согнулся, словно по спине его полоснула пулеметная очередь. Да, она наверняка знала, что будет дальше с ним, Коньшиным. Выходит, они оба уже вынесли приговор. По спине пулеметной очередью…
Впрочем, зачем Папаша заглянул в кофейную гущу? Значит, не был уверен в ходе дальнейших событий, иначе зачем бы ему гадать?
А домна… Положенная набок домна… Не было ли в голосе Сергея Ивановича сожаления, что он сдал перед устоявшимися традициями и не рискнул. А вдруг положенная набок домна заработала? Тогда что? Тогда Папаша сделал бы свое ГЛАВНОЕ ДЕЛО. А сейчас сделал он дело? Да, он директор института. Ну и что? Сегодня директор института – завтра директор овощной базы.
Да, это точно: в голосе Сергея Ивановича были грусть и сожаление, когда он рассказывал о домне.
А с этой шоколадной девушкой-стрижом? Ведь старый хрыч перехватил взгляд, который она бросила. И знал, что это взгляд, в котором было столько презрения и насмешки, – даже насмешки больше, нежели презрения, – этот взгляд направлялся ему, старому интригану, а не молодому глупому щенку.
Выходит, ничего в жизни не получилось у Сергея Ивановича. Выходит, не завидовать надо директору и тем более не ненавидеть, а жалеть.
А все потому, что вовремя, когда были молодость, задор, энергия, смелость, риск, здоровье, он не положил набок домну.
Допустим же, что путем невероятных усилий, посвятив этому делу всю жизнь, прозябая в нищете, Сергей Иванович положил бы домну набок. Положил бы, а она не заработала. Где был бы сейчас Папаша? Нигде. Его вообще бы не существовало в природе. Сейчас же Сергей Иванович существует прекрасно: у него отличная квартира, машина, он каждый год ездит лечиться на заграничный курорт, его ласкает – не любит, а ласкает, черт бы побрал этих хищных бабочек, – его ласкает прекрасная девушка.
Так что лучше?
Впрочем, хватит. Путем эквилибристики словами и мыслями можно прийти к любому выводу. Разумеется, удобному для тебя. Можно этим заниматься всю жизнь и таким образом обходить препятствия, сохраняя свой душевный покой, пребывая в праздности.
Слова и мысли – ерунда. Самое важное в этом странном, неизвестно для каких целей созданном мире – ДЕЛО.
И Коньшин поехал к представителю района.
В маленькой комнате за маленькими столами, почти соприкасаясь коленями, сидело человек десять. Трещали телефоны, бубнили голоса, плотно висел сигаретный дым, с которым тщетно боролся вставленный в форточку вентилятор.
Испанский Гранд сидел сразу у дверей и разговаривал одновременно по двум телефонам, при этом он успевал еще что-то записывать в большой блокнот. Здесь он вовсе не был похож на испанского гранда. У представителя района был усталый, почти замученный вид и серое лицо: наверное, потому что он все время дышал сигаретным воздухом.
О такой чепухе думал Коньшин, пока представитель разговаривал по телефонам. Как понял Петр Кириллович, по одному телефону речь шла об аварии на заводе, причем имелись пострадавшие; по другому Испанский Гранд отбивался от какого-то персонального пенсионера, у которого протекала крыша.
Сзади стоял третий зеленый телефон, без диска, очевидно внутренний, и Испанский Гранд постоянно на него косился, вернее, не косился, а держался к нему вполоборота, даже не то чтобы специально держался вполоборота, а как-то все время ощущал присутствие зеленого телефона: наверно, ожидал звонка. Остальные люди в комнате тоже решали разные вопросы, начиная от важных, кончая пустяками. Один даже говорил с Камчаткой, которая требовала какую-то деталь. Через эту маленькую комнату проходил один из миллионов нервов, которые обеспечивали жизнь большого города.