После окончания сельскохозяйственного института Петра Коньшина направили механиком в большое село Покровское, где был плодово-овощной совхоз. Петр сразу влюбился в Покровское. Село раскинулось по левую сторону Дона, оно было просторным, дома привольно расположились по холмам, белые – чувствовалось влияние соседней Украины – домики утопали в яблоневых и вишневых садах; окна стыдливо прятались за фантастической смесью красок: желтых подсолнухов, бордовых георгинов и алых махровых маков; в Покровском почему-то испокон веков любили именно это, на первый взгляд, странное сочетание цветов, но потом, когда новый человек привыкал, он уже не мог представить себе Покровское без подсолнухов, георгинов и маков.
Улиц, как таковых, почти не существовало, ибо село было старое, а в те времена, чтобы построиться, не требовалось разрешения архитектора, и каждый селился там, где ему было любо. Некоторые дома стояли прямо на берегу Дона, огороды и сады спускались к реке, поливались донской водой, и оттого весь левый край Покровского был летом зеленым-зеленым. Многие в конце огорода построили персональные пристани, к которым были привязаны лодки; здесь купались, стирали белье, мальчишки ловили рыбу; кое-кто держал баньки; можно было из баньки прямо нагишом промчаться через сад и бултыхнуться в быструю донскую воду, и никто тебя не увидит, а если и увидит, то не осудит.
Вокруг церкви, со стен ее смотрели скорбные лица святых, больше похожих на лица матерей и отцов, не дождавшихся своих детей с войны, располагались бывшие купеческие лабазы, в которых теперь были магазины, столовая № 1 и пивная № 1 (других столовых и пивных не было). В бывших лабазах даже в самую сильную жару стояла прохлада, пахло плесенью и корицей (неужели до сих пор давали себя знать купеческие «колониальные» товары?).
Имелись еще в Покровском большая деревянная школа-десятилетка – бывший барский дом; хлебопекарня, авторемонтная мастерская, разные бытовые службы. Вот, пожалуй, и все. Ни одного завода. Поэтому в селе всегда был чистый воздух, вобравший в себя запахи лугов, Дона, окрестных хвойных лесов, и стояла тишина; по утрам было слышно, как в соседней деревушке поют петухи, а вечерами лают собаки, – до деревушки же было почти три километра.
Петр Коньшин приехал в село ранней осенью, когда начала созревать антоновка, и ее запах был всюду: на улицах, в избах, в конторе совхоза. С бахчей возили на машинах и телегах полосатые, трескавшиеся от легкого удара арбузы и зеленые круглые дыни, которые отчаянно пахли нездешним запахом, дыханием Африки, что ли, или дельты Амазонки, или откуда там они взялись у нас, эти необыкновенные плоды, вытягивающие из нашей черной, пресной, холодной земли такие сладкие, горячие, пряные соки…
Арбузы и дыни продавались на площади у церкви, прямо с машин и телег. Спешащие в церковь старухи и молодухи, имеющие к богу свои личные просьбы, вставали помолиться пораньше, перед тем как отправиться на фермы и в поле, – учитывая это, молодой энергичный батюшка, имеющий «Москвич» и японский кассетофон «Панасоник», летом открывал церковь чуть ли не на рассвете, – так вот верующие старушки и просящие у бога молодухи первыми разбирали спелые арбузы, самые ароматные дыни.
Они зажимали под мышками еще холодные с ночи бахчевые культуры, спешили с ними в церковь, молились, положив арбузы и дыни перед собой, и казалось, что старушки и молодухи молятся не суровому богу с изможденным лицом, а этим неведомо откуда пришедшим на нашу землю странным плодам, которые создали, наверное, богатые на выдумку языческие боги.
В общем, Петр влюбился в село в первый же вечер. Особенно нравились ему люди. Они были добродушными, работящими и вроде бы неторопливыми, но успевали все: и поработать на государство, и присмотреть за своим садиком, и снять с поливаемого донской водой огородишка такой «вал», что, получи такой урожай на какой-нибудь сельскохозяйственной научно-исследовательской станции, там враз все стали бы героями, а может быть, и заработали звания академиков.
Да, кроме того, покровцы разводили гусей. Из всех видов домашней живности сельчане почему-то предпочитали гусей. Может быть, это была традиция, восходящая еще к тем временам, когда предки ходили на легких стругах на Азов торговать с турками, и живой гусь был прекрасным, не портящимся в дороге продуктом, а также служил разменной монетой; а возможно, и потому, что вокруг было сколько угодно лугов и воды, и гусь сам по себе ходил, щипал траву, пил речную воду и постепенно к осени из травы и воды создавал прекрасное, запеченное в печи жаркое. Да, кроме того, голопузая малышня не оставалась без присмотра; она присматривала за гусиным стадом, а гусиное стадо в свою очередь присматривало за голопузой малышней.
Короче – Покровское легло Петру Коньшину на душу: со своими садами, простодушными на первый взгляд, но себе на уме людьми, Доном, лабазами, церквушкой, гусями. А тут еще директор совхоза, человек довольно молодой, но уже тертый, битый жизнью, имеющий в активе степень кандидата наук, два ордена, сына-семиклассника, а в пассиве – три выговора (один строгач), сердечную недостаточность и вообразившую себя эстрадной певицей жену, которая гастролировала во главе покровской самодеятельности по другим селам и даже прорывалась в областной центр.
Этот директор с незатейливым русским именем Иван Иванович, коренной покровчанин, тоже вроде бы добродушный, свой в доску, рубаха-парень, а на самом деле хитрющий человек, державший в своих длинных цепких пальцах все сложное совхозное дело и потихоньку сманивавший в округе знающих специалистов, крепких работяг и просто хороших людей; так вот этот директор сумел еще крепче привязать Петра Коньшина, которого он сразу полюбил за скромность, широту души и оценил как любящего свое дело, бескорыстного специалиста с большим техническим кругозором.
Он выделил Коньшину – одному! – большой пятикомнатный финский дом на берегу Дона, в самом центре села; этот дом достался от прежнего механика, уехавшего из Покровского по семейным обстоятельствам.
Дом только назывался финским. На самом деле он давно был превращен хозяйственным многосемейным механиком в добротную русскую пятистенку со всеми удобствами, за исключением туалета.
Усадьба Коньшина почти не отличалась от остальных в селе. Тоже подсолнухи, георгины и маки под окном, яблони и вишни в саду, небольшой огород, засаженный кукурузой и картошкой, старенький причал, ветхая лодка – на нее, наверно, никто не польстился – у причала…
Петр забил все комнаты в доме, за исключением спальни и кухни: зачем ему такие апартаменты одному? Мать Коньшина давно умерла, не вынесла тоски по убитому в самый день Победы мужу, сам же Петр был холост. В институте у него случилось несколько не очень серьезных романов, а один весьма серьезный, но все романы разом кончились, как только он получил направление в Покровское: никто из его возлюбленных не захотел ехать из города в деревню.
Хитрый директор учел и это обстоятельство. Он понимал, что Петр долго не выдержит холостяцкой жизни, и задался целью женить его. Сначала он вел длинные разговоры, пытаясь выяснить, какие девушки больше нравятся его механику: блондинки или брюнетки, высокие или маленькие, тонкие или полные, попроще или поинтеллигентнее. Сам он советовал Петру жениться на местной, остальные данные, считал Иван Иванович, не имеют большого значения. Покровские девушки – хорошие хозяйки, верные жены, мужа чтут и побаиваются, в душу не лезут, на наряды и разные побрякушки не падки, а что еще мужику надо? В этом месте директор вздыхал – его жена Аннушка была полной противоположностью этому идеалу.
Директор таскал за собой механика по фермам, на поля, показывая, по его мнению, достойные кандидатуры, один раз даже по случаю какого-то праздника устроил грандиозный прием, куда были приглашены все местные красавицы, но Петр все мялся, не решался начать ухаживание, ему никто не нравился.
Нашел жену он сам при весьма необычных и даже романтических обстоятельствах. Спустя год после приезда в Покровское Коньшин сделал рационализаторское предложение: он усовершенствовал топливный насос у трактора. Усовершенствование было пустяковым – оно касалось лишь формы и размеров форсунки, но давало неожиданно большую экономию горючего. Директор сразу оценил всю важность рацпредложения. Он выплатил механику крупную премию и позвонил своему учителю, профессору, в Москву.
Профессор – маленький кудлатый человек – не замедлил самолично явиться в Покровское. Осмотрев насос и изучив материалы исследования, он похлопал смущенного механика по плечу и сделал неожиданный практический вывод:
– Беру тебя к себе в аспирантуру. Считай, что кандидатская в кармане.
Профессор укатил, а Петр стал готовиться к поступлению в столичную аспирантуру. Иван Иванович радовался, как ребенок.
– Теперь, если однажды усну и не проснусь, то хоть буду знать, что совхоз в надежных руках.
В отпуск Петр никуда не поехал. Он решил готовиться к поступлению в аспирантуру. Ни дом отдыха, ни санаторий для этих целей не подходили. Нельзя было оставаться и дома: все равно не дали бы работать.
У механика летом есть лишь одно «окошко», когда его отсутствие не очень сказывается на совхозных делах: время созревания хлебов, от середины июня до середины июля. Коньшин взял это «окошко», уехал на десять километров вверх по Дону и в живописном месте на берегу реки поставил палатку. Он набрал с собой консервов, чая, сахара, крупы, сала и зажил как Робинзон Крузо на необитаемом острове. Иногда, правда, Коньшин ходил с трехлитровой банкой километра за два вниз по реке, где доярки доили в полдень коров, и немного «разряжался»: шутил с девушками, пил парное молоко; ему до краев наливали банку, и молоко в родниковой воде, несмотря на жару, сохранялось почти двое суток; однажды девушки дали «товарищу Крузо» даже целое ведро молока, и он потом целую неделю ел простоквашу с сахаром.
Если не считать этих «разрядок», Коньшин вел аскетический образ жизни. Он вставал с восходом солнца, переплывал Дон и делал там, на холодном еще пляже, гимнастику, потом бежал километра два по тропинке вдоль берега, возвращался в свой лагерь, готовил себе завтрак и к половине восьмого был готов к занятиям.
К этому времени солнце уже припекало основательно, и, хотя он поставил палатку между двух дубов, с таким расчетом, чтобы она находилась весь день в тени, все-таки заниматься там было душно и неуютно. Коньшин соорудил под дубом столик из досок, подаренных девушками-доярками, и занимался там. Палатка его стояла на пригорке, и отсюда открывался вид на широкую пойму, по которой делал петли Дон, вблизи шероховато-серебристый, а ближе к горизонту мутно-стеклянный. Правый высокий берег, где стояла палатка, по краю был покрыт редкими большими деревьями, в основном дубом и березами, под которыми волновался густой, почти в рост человека, ковыль; чуть отступая от берега, начинался сказочный дремучий лес с торфяными болотами, родниками и болотными озерами – «глазами лешего», как говорили в Покровском; левый же берег, низкий, насколько хватал глаз, представлял из себя песчаные пляжи из крупного чистого песка. У воды песок был плотный, влажный, но чем дальше от реки, тем суше и мельче он становился, и на границе с заросшей колючками меловой поймой лежали миниатюрные дюны, которые в ветреный день дымились песчаной пылью и двигались, как настоящие.
Вся пойма была безлюдна. Иногда только проплывала груженная песком, дровами или мелом баржа, тяжело выгребал против течения старичок пенсионер с удочками или поодаль, почти у горизонта, выходило к полудню попить и постоять в воде стадо коров: отсюда, с пригорка, оно казалось прилепившимся на белом камне красным лишайником.
К полудню все замирало. Застывали листья могучих дубов, сникал полусонный ковыль, переставали возиться в диком клевере по бокам дорожки шмели и пчелы; только тихо всплескивала вода у обрывистого, скользкого от мокрого мела берега, где торчал корень когда-то погибшего от обвала дерева, да где-то далеко-далеко, на краю света, гудел тихоходный самолет.
Есть в жару не хотелось, и Коньшин, пожевав то, что оставалось от завтрака, расстилал под дубом одеяло и заваливался спать. Будил его трехчасовой ветерок, который начинал возиться в листьях деревьев, шуршал ими, словно искал что-то, трогал лицо нежной, прохладной ароматной ладонью.
Петр, еще полусонный, бросался в воду, переплывал на ту сторону – вода к тому времени становилась холодной, наверно, просыпались к вечеру родники, – бежал, обжигая подошвы, зарываясь по щиколотку в сыпучий песок, к границе «пустыни», и там закапывался всем дрожащим, покрытым пупырышками телом в горячие дюны.
Он купался и загорал, пока солнце не подбиралось к верхушкам деревьев; и через реку, сначала неуверенно, а потом все смелее и смелее, начинали перебираться на пляж длинные холодные тени.
Тогда Петр возвращался назад, обтирался махровым полотенцем и принимался готовить себе на костре незатейливый ужин: кашу с салом, или суп из консервов, или печеную картошку и в заключение обязательно котелок чая, куда он бросал веточку мяты.
Самые неприятные были часы после ужина, до сна. Он не знал, чем их занять. Садилось солнце, замолкали птицы, над Доном и поймой раскидывалась бесконечная, побитая звездами, словно молью, шаль неба: ни звука, ни шороха, и только сейчас становилось отчетливо понятно, как вокруг безлюдно и как вообще плохо, когда ты один; хоть бы где блеснул вдали костер… Но все работали в поле, а туристы до этих пустынных мест еще не добрались…
Коньшин садился у костра и смотрел, не мигая, в огонь. Когда-то давным-давно, в детстве, бабушка говорила ему, что если долго не мигая смотреть в огонь, то можно увидеть свое будущее. Надо только расширить глаза и ни о чем не думать. И тогда в пламени возникнут картины, раздадутся голоса – и ты узнаешь, что ждет тебя… С тех пор Петр много раз смотрел в огонь, особенно в детстве, когда ходил в ночное, но ничего не мог увидеть, кроме корчившихся в мучительной судороге сучьев, мерцавших фантастическим узором поленьев и надвигавшегося с краев костра пепла – символа конца, который всегда и всюду ждет своего часа. И сквозь треск сучьев нельзя было разобрать ни единого звука, хотя бы чуть-чуть похожего на человеческий голос.
– Я ничего не слышу и не вижу, – жаловался он бабушке.
– Ты должен пожить немного, – отвечала бабушка, – Пока ты еще никто. Ни человек, ни зверь.
Бабушка считалась в деревне колдуньей, она умела заговаривать кровь, присушивать к девкам парней, напускать порчу на коров и плохих людей, лечить болезни травами и заговорами. Ее боялись, перед ней заискивали, но и верили. Не верил только Петр. Потому, что так никогда и не увидел ничего в огне: ни в отрочестве, когда кочевал по стране сиротой в поисках куска хлеба, ни будучи студентом во время ночевок в лесу с веселой компанией.
И вот сейчас… Просто пламя… Пламя и треск. И конвульсии сучьев. И подкрадывающийся из тьмы серый пепел… Значит, бабушка просто придумала все, как придумывают цыганки и ворожеи, чтобы поддержать престиж своего ремесла? Или он до сих пор не человек, не зверь? Или то, что он видит в костре, и есть его судьба? Пламя – радость, судороги сучьев – горе, пепел – смерть… Но ведь это у всех…
Хотя… Что-то голубое проступает сквозь огонь, как будто небо, но это не небо, гуще синева и плотнее, тяжелее, и треск дров похож не на треск, а на шорох, монотонный шорох. Что это? Это вроде бы море… Да, море… Но мощнее, увереннее… Это как хозяин… Прародитель всего… Ага, океан… А там, дальше, глубже, под огнем, под синевой океана?.. Любопытное, загорелое лицо, ветер треплет волосы, человек перегнулся через борт белого корабля и вглядывается в приближающийся зеленый остров… Щебет никогда не виданных и не слышанных птиц, пряный запах… Лодки с полуголыми смуглыми людьми, они машут длинными изумрудными листьями… В честь белого корабля… в честь человека с развевающимися волосами.
Да, это он… Это в его честь… Огонь в костре горит ярко-ярко, Петр подбрасывает сучьев, пепел далеко, он почти исчез, забился в сырую траву на самом краю костра….
Дым разъедает глаза… Они слезятся. Нельзя, не мигая, долго смотреть на огонь. Это вредно. И глазам, и сердцу. И страшно. Страшно видеть, как, если перестаешь подбрасывать сучья, в траве оживляется серое вещество и начинает тянуть свои щупальца, тускло светящиеся, как ничего не выражающие глаза пресмыкающегося. Они не борются с огнем, не пожирают его, они лишь ждут, пока огонь на искореженном страданием сучке погаснет, и тогда щупальце протянется, не спеша обволочет все то, что осталось, и задушит последние искорки; затаится и будет ждать, пока огонь уйдет с соседнего сучка: а вслед за щупальцами из травы ползет, разбухает, горбится серое тело, которое, по мере того как все меньше остается огня, становится чернее и чернее.
И под черным горбом исчезают и синий океан, и зеленые острова, и белый корабль, и человек с развевающимися волосами…
Петр не любил смотреть, как догорает костер. Он окапывал его туристской лопаткой, набрасывал хвороста и уходил спать в палатку.
Иногда к вечеру на «уазике» приезжал Иван Иванович, и тогда вечер становился праздником для Коньшина. Директор привозил огурцов, помидоров, свежей баранины, водки. И они до поздней ночи просиживали у костра, жарили шашлыки, говорили о совхозных делах, о жизни… Иван Иванович жаловался, что у него не сложилась личная жизнь и во всем виновата его вообразившая себя великой певицей жена.
– Не повторяй моей ошибки, Петя, – говорил Иван Иванович. – Хорошая жена – хребет семьи. Как-то… – он почему-то любил слово «как-то». – Женщина должна поддерживать огонь в семейном очаге, а не околачиваться как-то по чужим порогам. Бери жену от земли. Земля всегда права. Остальное все наносное… Как-то приходит и уходит… А земля как-то остается.
Сам директор, видно, все время помнил, что «земля всегда права», поэтому и совхоз Покровский процветал.
Петр научил Ивана Ивановича гадать на костре. Но директор не мог долго смотреть на пламя. Глаза у него начинали слезиться, и директор даже слепнул.
– Ничего не вижу, Петя, – говорил он, вытирая слезы. – Темнеет в глазах – и все. Видно, твой костер как-то не хочет тратить на меня свое волшебство. Знает и так, что долго не протяну.
Коньшин спорил со своим начальником.
– Не протяну, Петя. Должность как-то не позволяет долгожительство, – вздыхает директор. – Но без нее не могу…
– Наверное, не должность, а совесть.
– Должность без совести – это не должность. Ну да чего там об этом… Смотри, какое небо и как-то цикады поют. А через два часа будет утро… Живем мало, зато каждый день. Эго я где-то прочел… Хорошо как-то сказано… Пиши быстрей свою диссертацию… Мне как-то надежнее живется, когда знаю, что ты встанешь вместо меня.
* * *
В начале второй недели отшельнической жизни Петра зарядили дожди. С утра было безоблачно, жарко сияло солнце, но часам к одиннадцати на горизонте появились легкие, совсем безобидные облачка, похожие на пар от проехавшего по краю горизонта паровоза Не спеша, но настойчиво облачка стягивались к центру голубого купола, закрывали солнце. И тут невиданные облачка на глазах чернели, угрожающе провисали над рекой, поймой, лесом тяжелыми, рваными, черными лохмотьями. Из леса прилетал холодный, тревожный ветер, раскачивал кроны дубов, гнул насильно до самой земли ковыль, взъерошивал реку, и по Дону беспорядочно, взад-вперед начинали ходить небольшие, но тяжелые и злые волны.
Словно кто-то сильный, любопытный рвал эти свисавшие с неба лохмотья, пытаясь заглянуть сверху, что делается на земле: слышался треск и в местах разрыва на мгновения появлялись и исчезали белые нитки.
Начинал редко капать дождь, потом он переходил в отвесный крупный ливень, больше похожий на какую-то операцию по утрамбовке земли, чем на дождь; ливень сменялся ровным моросящим, совсем осенним дождиком, и дождик шел уже остаток дня и всю ночь.
Коньшин забирался в палатку, включал мощный туристский фонарик, накрывался одеялом и под монотонные барабанные постукивания дождя зубрил формулы.
Однажды, уже под вечер, полог его палатки откинулся и женский голос довольно весело спросил:
– Кто в тереме живет?
Коньшин приподнялся на локте. На фоне мокрой зелени сияли большие карие глаза, сначала Петру даже показалось, что из травы на него смотрит какой-то не опасный, любопытный зверек. Сходство со зверьком заглянувшей в палатку девушки усиливали длинные черные волосы, которые облепили ее свежее раскрасневшееся лицо и свисали почти до земли. С волос сбегали светлые капли. Если бы не эти смеющиеся глаза, не румяные щеки и не легкомысленный, чуть вздернутый нос, то легко можно было бы вообразить, что в палатку заглянула летевшая по своим делам на помеле и захваченная дождем ведьма. Но ведьмы обычно старухи…
«Впрочем, разве ведьмами становятся лишь к старости? Наверное, все-таки ведьмами рождаются, а значит, должны быть и молодые ведьмы», – подумал Коньшин и сказал:
– Входи, товарищ ведьма.
– Кто, кто?
– Вы ведь ведьма? Летели на помеле на производственное совещание, кажется, у вас это называется шабаш, а плащ не захватили. Так ведь?
– Верно, плащ не захватила. И зонтик забыла. Вы здесь один?
– Как видите.
Молодая ведьма вошла, вернее, вползла в палатку и села у входа на брезент. Коньшин еще в жаркие дни натаскал сухого сена, застелил брезентом, а уж поверх брезента по всем правилам соорудил себе постель: с ватным матрацем, подушкой, одеялом.
Девушка с любопытством оглядела уютную, обжитую палатку, Коньшин же с не меньшим любопытством рассматривал свою неожиданную гостью. Она была невысокого роста, но статная. Мокрое платье из тонкой ткани в мелкий цветочек вылепливало все ее тело, словно ведьма сидела обнаженная: крепкая грудь, покатые плечи, чуть полные босые ноги с прилипшими листиками травы, – видно, девушка шла по дорожке босиком, а туфли спрятала в большую коричневую сумку, которая теперь стояла перед ней.
В общем, у ведьмы было «все при ней», все пропорционально, единственно не пропорциональными выглядели лишь глаза. Они были огромными. Впрочем, может быть, ведьма, зная, что глаза у нее красивые, нарочно таращила их.
– Вам дать полотенце? – спросил Коньшин.
– Давайте.
Он протянул ей полотенце. Девушка вытерла лицо, промокнула шею и руки…
– Откуда вы взялись? – Петр взял полотенце. От полотенца пахло дождем, мокрой травой, чуть-чуть духами и почему-то немножко мазутом.
– Я ехала из города на автобусе. Автобус сломался. Тогда я пересела на баржу с песком (вот он откуда, запах мазута) Баржа тоже сломалась. Тогда я пошла пешком. Но тут налетел дождь… Я думала, он скоро пройдет, и спряталась под елку, но дождь все лил и лил и елка насквозь промокла. Тогда я опять пошла. И вдруг – палатка. Как в сказке.
Девушка глядела на него широко открытыми глазами.
– Настоящая одиссея, – сказал Коньшин, отводя глаза. Он не любил пристального взгляда. Петр считал, что пристальный взгляд насильственно проникает в душу, и хозяин этого взгляда нахально расхаживает там, как грабитель, трогает вещи, роется в потаенных ящиках, набивает свои карманы сокровенными предметами. Поэтому Коньшин всегда защищал свою душу, прикрывая глаза или отводя взгляд в сторону. Из-за этого его считали человеком скрытным. – Куда же вы так настойчиво стремитесь?
– В Покровское.
– Вот как. К кому-нибудь в гости?
– Нет. Посмотреть. Меня распределяют туда. Я…
– Не надо. Я сам угадаю. Покажите язык.
– Вот – девушка высунула кончик языка, совсем как в школе дразнятся девчонки.
– Вы учительница.
Девушка немного растерялась:
– Как вы угадали?
– У вас кончик языка в чернилах. Вы слизываете с тетрадок кляксы.
– Не может быть!
Девушка полезла в сумочку, достала зеркальце и, отвернувшись в сторону, принялась изучать язык.
– Врете вы все… – в голосе девушки была легкая досада, что она так легко попалась. – Но все-таки как вы догадались?
– От вас исходит назидание.
– Назидание? Разве я вас поучала?
– Вроде бы нет… Но чувствуется во всем во взгляде, в движениях. Вы преподаете арифметику?
– А вот и нет! – обрадовалась девушка – Не попали, схимник! Ли-те-ра-ту-ру!
– Это почему же я схимник? – удивился Коньшин.
– Ну… Сидите один… Как в пещере… Обложился книгами… Или вы создатель какой-то новой религии? Назад к природе? Так ведь? Сознавайтесь. Вы поклонник правды природы. Вы – Правдохолст. Можно я буду вас так называть? Но что же мне делать? Далеко до Покровского?
– Десять километров.
– Мне сказали, тут где-то ферма. Там, может быть, машина.
Коньшин покачал головой.
– Это не ферма. Так… Сторожка… Хранится оборудование для дойки… бензиновый движок. Потом ее запирают на замок. – Петр посмотрел на часы. – К вечерней дойке вы опоздали, так что сейчас там все закрыто. Я вам предлагаю переночевать у меня. А утром пойдете, утром всегда солнце. Дорога простая. Все время вдоль Дона.
– Однако… – заколебалась девушка.
– Вас… зовут…
– Таня.
– Петр.
– Петр-отшельник. Правдохолст. Красиво?
– Ничего. Так вот, ведьма Таня, я могу спать на улице. У меня есть спальный мешок и резиновая купальная шапочка.
– Ну что вы! Это было бы нечестно даже для ведьм. Но и идти некуда… Вот дела… Знаете что, отшельник Правдохолст? Будем спать вместе! – Таня смутилась… – Ой, что я такое ляпнула. То есть в палатке… Я залезу в мешок…
– В целях безопасности?
– Ну так… будет лучше…
– Тогда я завяжу для надежности тесемки.
– Вы на минуту выйдете? Хорошо?
Петр накинул на плечи плащ и вылез наружу. Монотонно шуршал в листве и траве дождь; от близкой утоптанной дорожки звук был другой: более твердый, сложный – струйки дождя огибали стебли ковыля, трепыхали слипшимися метелками в крошечных, тонких, как фольга, но казавшихся бездонными, лужицах; неясный звук прилетал с реки, даже скорее не звук, а движение как будто животное стряхивало с себя шкурой надоедливых насекомых: дуб воспринимал дождь с явным сопротивлением… его листва звучала жестко, недовольно, дубу явно были больше по душе солнце, зной, жаркий, приносящий с реки полную кошелку солнечных зайчиков ветер; тогда дуб блаженствовал, добродушно шелестел своею жестяной листвой, благоухал пыльной, горячей корой и пас принесенных с реки солнечных зайчиков, словно привязанных на ниточках желтых черепашек…
Из близкого, через неширокую полосу ковыля, соснового леса прилетали совсем иные запахи и звуки: шум походил на легкое, благодарное дыхание, невнятный интимный шепот, а запахи были пряными, дразнящими, их хотелось пить, как легкое, почти неотличимое от родниковой воды вино, и от этих запахов кружилась голова, как от того родникового вина, хотелось куда-то идти, ехать, встречаться с необыкновенными людьми, любить…
Неожиданная мысль пришла Коньшину: дуб – это мужское начало, сосновый лес – женское…
– Можете войти!
Петр вернулся в палатку. Таня сидела по-прежнему у входа, по теперь на ней было нарядное с длинными рукавами макси-платье – голубое, в золотую полоску; волосы закручены на голове узлом. У Петра даже перехватило дыхание: такая «ведьма» была красивая. Глаза у нее стали, казалось, еще больше. Коньшин отвел взгляд:
– Будем пить чай?
– Чай? Откуда? – удивилась девушка.
Стараясь не смотреть на «ведьму», Коньшин достал портативный примус, разжег его. Таня сидела все это время молча, накрыв ноги подолом своего макси-платья, похожая на статуэтку, вырезанную из корня, найденного в сосновом лесу, потом сказала:
– С той поры люблю я, Брента, одинокие скитания, частого дождя кропанье да на согнутых плечах плащ из мокрого брезента. С той поры люблю я, Брента, прозу в жизни и стихах…
– Здорово.. Это вы… сами?
– Ходасевич. Так кто вы, загадочный принц?
– Я механик из Покровского.
– Механик… да еще из Покровского… Удивительно. Надо же… Никогда бы не подумала… – «Ведьма» и вправду была удивлена. – А я предполагала – какой-то свихнувшийся, с манией одиночества студент. Чего же вы тогда пишете, если механик?
– Я готовлюсь в аспирантуру.
– Ах, вон оно что… Значит, технократизм проник уже и в деревню?
– Давно.
– И какая же тема вашей будущей диссертации, если, конечно, это не военная тайна?
– Абсолютно никакой тайны. «Повышение эффективности топливного насоса дизельного трактора в условиях повышенной эксплуатации».
– Да… звучит солидно. А я-то вас стихами мучила…
– Мне понравились стихи.
– Ну все равно… Мы с вами как на разных полюсах… Стихи и насос… Ладно… Давайте ваш чай… Что вы туда насыпали? Уж не отравы ли?
– Это мята.
– Вкусно. Расскажите мне о Покровском, товарищ механик.
Петр рассказал. Таня сказала задумчиво:
– Да, пожалуй, мне это подходит. Красивое село, природа, образованные механики, почти кандидаты наук…
– У нас и поэты есть, – сказал Коньшин. – Завклубом сочиняет стихи. Он и на рояле играет.
Коньшин и сам не знал, зачем он сказал про завклубом. Этот завклубом, тощий субъект с прыщеватой физиономией по фамилии Миркин, с длинными белобрысыми волосами, не нравился ему. Почему не нравился – Петр и сам не мог сказать. За все время завклубом не сделал ему ничего плохого, не сказал ни единого худого слова. Не нравился, может быть, своей отрешенностью, тем, что никого не замечал, в том числе и совхозного механика. Откроет клуб и сидит себе, уткнувшись в книгу или в толстую клеенчатую тетрадь со своими стихами. Ссора ли какая, проигрыватель ли поломался или пьяная компания ввалилась – Миркину хоть бы хны. А то вдруг в самый разгар танцев отключит радиолу, вытащит на сцену микрофон и пошел шпарить стихи собственного изготовления. Хоть бы стихи были хорошими, а то так, непонятные какие-то, заумные; ни про природу, ни про любовь, ни про жизнь, ни про войну, как пишут все, а вообще… Какие-то атомы летают, вздохи, шорохи на огороде, мальчонку орел утащил к себе в гнездо и научил летать, и они вдвоем носятся над землей. Или еще того хуже – мертвого марсианина выловили в Дону.