– А что случилось, Юрко? – поинтересовался Коцюбинский, пристально всматриваясь в озорное лицо сына.
– Крамола, татко, крамола! И где? На стенах актового зала!
– Прокламация? – с тревогой и радостью в голосе спросил писатель. – Что, опять «Долой царя!»?
– Нет, только несколько строк: «Буря! Скоро грянет буря!»
А Виталий, чуть волнуясь, с горячностью продекламировал:
– Это смелый Буревестник гордо реет между молний…
– Вот и все! – поправив форменную рубаху и чуть передвинув вверх лакированный гимназический ремень, сказал Юрий. – О царе ни слова. А переполоху!..
Скрипнула дверь, и на веранде, с мензуркой в руках, появилась Оксана. Широкоплечая, плотная, в коричневой юбке и кофточке из теплой шотландки, с вьющимися, повязанными темно-вишневой лентой каштановыми волосами, она, чем-то озабоченная, казалась старше своих тринадцати лет. Тепло улыбнувшись отцу, Оксана заставила его выпить лекарство. Тряхнув локонами, ушла в дом.
Необычная молчаливость и замкнутость словоохотливой и по-мальчишески бойкой Оксаны удивили Михаила Михайловича.
– Что случилось? – спросил он, пряча в карман носовой платок. – Ив женской гимназии тревожно?
– Нет, у них тишь и гладь да божья благодать! – ответил Юрий и, посмотрев на дверь, за которой скрылась сестра, перевел встревоженный взгляд на друга. Виталий, насупившись, уселся на приступку, подпер сжатым кулаком подбородок. – Зато у нас потрясли сегодня старшеклассников. И с особым пристрастием Ионю Туровского, Ивана Варлыгу, Николая Григоренко.
– Их таскали к Еленевскому и к Зинину, – угрюмо подтвердил Виталий. – Эта пара вороных поработала сегодня на славу!
Коцюбинский поморщился. Недоброй славой пользовался в городе директор гимназии – действительный статский советник Еленевский, атлетического сложения красавец, кумир светских дам и верная опора самодержавия. Под стать ему был и инспектор, гроза гимназистов, – статский советник Зинин, латинист, истязавший учеников двойками, холостяк, посещавший по субботам дома платной «любви». От «пары вороных» не отставала и «пара гнедых» – математик Булыга и учитель закона божия поп Величьовский, все эти наставники, «хранившие юность» черниговских гимназистов.
А таких, как классный наставник Буров, не дававший в обиду учеников, звавший их к истине и добру, Еленевский долго в гимназии не держал.
– Что ж, – потирая руки, улыбнулся Михаил Михайлович, – наша молодежь видит знамение времени не в «Ключах счастья» Вербицкой, не в «Санине» Арцыбашева, а в «Буревестнике»… Расчудесно!..
За своего первенца Михаил Михайлович был спокоен. Его не пугала мысль о том, что дети, пренебрегши родительским воспитанием, вырастут эгоистами-себялюбцами, для которых собственное благополучие может стать превыше гражданского долга. И он и мать Юрия – Вера Иустиновна, оба занятые большим общественным делом, внимательно следили за ростом и развитием детей, пристально изучали и их наклонности и их друзей. Они радовались в душе, обнаружив, что, начиная с первого класса гимназии, Юрий искал товарищей не среди избалованных сынков черниговской знати. Он тянулся к серьезным, вдумчивым мальчикам.
Юрий и его ближайший друг Виталий не долго увлекались Жюлем Верном и Вальтером Скоттом. Отдав юношескую дань этим авторам, они рано стали интересоваться книгами о восстаниях Спартака, Гарибальди, Емельяна Пугачева, Степана Разина. В тринадцать лет они прочли почти всего Пушкина, Шевченко, Гоголя, Тургенева.
Как и вся передовая молодежь того времени, Юрий и Виталий почитали писателя-бунтаря Максима Горького. Оба хранили широко распространенный литографический снимок автора «Буревестника» – аскетически худого, с волевым блеском умных глаз, с падающими до плеч волосами, в длинной косоворотке, подпоясанной витым шнурком.
И Юрий и его друзья радовались вместе с Оксаной, когда она получила с острова Капри фотокарточку писателя с теплым автографом. В какой-то степени отцовское дарование перешло к дочери. Оксана сама начала писать рассказы, стихи. Автор «Буревестника», ознакомившись с творчеством старшей дочери Коцюбинского, прислал ей на память одну из своих книг и ожерелье из дымчатых темно-сиреневых аметистов.
– Таскали к начальству и нас, подростков, – сорвав золотисто-багровый листок дикого винограда, продолжал Юрий. – Меня, Виталия, Имшенецкого, Муринсона.[4] Учинили допрос похлеще, чем по делу Добычина…
– Что ж им нужно было от вас – юнцов? – с негодованием в голосе спросил Михаил Михайлович.
– Зинин стучал кулаком по столу: «Знаем, откуда ползет зараза – этот дух „Буревестника“!» Забыл, дьявол, как Добычин накрыл его шинелью в раздевалке…
– На меня директор не кричал, – сказал Виталий и затем довольно точно изобразил, как Еленевский картинно расчесывает руками окладистую бороду снизу вверх и вправо-налево. – «Вот твой отец, – внушал он мне, – хороший человек. Всеми уважаемый. И мы его почитаем. А ты юноша…» – Виталий вдруг осекся.
– Продолжай, хлопче, – подбодрил его Коцюбинский. – Советовал не дружить с Юрием, не ходить в наш дом?..
– Наплевать на все его слова! – порывисто вскочил юноша с приступки и, широко раздувая ноздри, как-то по-взрослому выпалил: – А на что у меня голова на плечах, Михайло Михайлович? Но сегодня этот педель, Зинин, все тюфяки вспорет в интернате…
– Голова на плечах… Это не такая уж плохая штука, – усмехнулся Коцюбинский, неторопливо расстегивая и застегивая тонкими пальцами пуговицы светлого пиджака. – Садись, садись, Виталий. Не горячись, дружище. Вот, дети мои. На нашу долю, долю нашего поколения, выпала очень серьезная эпоха. Но вас ждут еще более интересные времена… времена крепких бурь и великих потрясений…
4. Под знаменем истины и добра
Юрий и Виталий, усевшись на ступеньки крылечка, тесно прильнули друг к другу. Это была не первая задушевная, от сердца к сердцу, беседа, которую вел писатель со старшим сыном и его другом. Затишье, наступившее после революционной бури 1905 года, было непрочным, предгрозовым. Михаил Михайлович с тревогой думал об испытаниях, ожидавших молодежь.
Борьба за дело народа, которая не угасала ни на миг, ждала борцов и вожаков, и их на смену «павшим, в борьбе уставшим» должно было выдвинуть юное, подраставшее поколение. Еще свежи были в памяти людей грозные события 1905 года. Вспышки народного гнева, эти зарницы грядущей грозы, возникали и в самых глухих уголках царской России. Герои Коцюбинского теперь уже не на страницах «Fata morgana», а на суровой арене жизни, вооружившись косами, вилами и топорами, двинулись на штурм дворянских гнезд.
Гимназисты через соучеников-провинциалов узнавали и иное – о разгуле карателей в Конотопе, Клинцах, Шостке, Глухове и в других уголках их крестьянской губернии. Тяжелые события того грозного времени – и восстания угнетенных и жестокая расправа с народом – оставили горький, тяжелый осадок в сердцах юношества. А тут черная сотня из «Руси», «Колокола» и «Киевлянина» подняла шум, что им «нужна Великая Россия, а не великие потрясения», и, оплевывая нарождавшееся братство по духу, взывала хранить и крепить братство по крови.
Опасность, угрожавшую молодежи, ее нравственным принципам, Михаил Михайлович ощущал не только как честный, связанный навеки с народом художник, но и как отец.
Обращаясь к юношам, писатель сказал:
– Царю нужны верные слуги. Но, вопреки воле начальства, гимназии воспитывают и слуг народа. И они, эти слуги народа, обязаны знать более, чем слуги царя. К чему я это говорю? К тому, чтобы напомнить вам, что ваша пора – это пора ученья… Знаем мы о ваших тайных кружках. Знаем, что каждый выучил назубок гневные речи Демосфена и Сен-Жюста. Знаем, что ваши юные сердца, жаждущие подвигов, полны стремления «глаголом жечь сердца людей». Но всему свое время. Придет и для вас святая пора борьбы… Она не за горами…
– Татко! – порывисто вскочил на ноги Юрий. – Тебя жандармы хватали? Сколько тебе было?
– Восемнадцать!
– А нам по пятнадцать! – с гордостью заявил молодой Примаков, хотя ему и оставалось полных два месяца до четырнадцати. Пятнадцать было одному Юрию.
– Три года разницы, – мягко улыбнулся Михаил Михайлович, поеживаясь от вечерней сырости. – А три года теперь кое-что значат. За один год может произойти то, что в иное время не случится и в десять. В одном я уверен, дети мои, вам не придется повторять: «Суждены нам благие порывы, а свершить ничего не дано»…
Слова Коцюбинского оказались пророческими.
Пройдет каких-нибудь семь лет, и один из юношей по воле партии станет командующим советских войск Украины, а другой – строителем и вожаком ее боевой конницы – червонного казачества.
– Отец, а что ты скажешь о генерале Раевском? Под Бородином кто повел под огонь своих мальчиков? – Юрий с укором в больших голубых глазах посмотрел на отца. – А ты? Ты жалеешь нас?
– Что ж, Юрко, генералу Раевскому честь и хвала! Не зря его славил и Пушкин. Но мы же пока не на поле боя. Голубь не вытолкнет из гнезда птенцов с неокрепшими крылышками. Жизнь – это непрерывный поток. Сейчас пора одних, а спустя немного подхватят эстафету другие.
– А мы, Михайло Михайлович, и не знаем даже, кто это преподнес пилюлю начальству! – насупив брови и метнув лукавый взгляд на своего друга, сказал, возвращаясь к прежней теме, необычно хмурый Виталий. – Досадно! Мы можем только догадываться!
– Не побоялись допросов, исключения, а может, и Сибири, – в голосе Юрия явно прозвучали нотки восхищения.
Дети из таких очагов, каким был семейный очаг Коцюбинских, росли в атмосфере революционной романтики. Росли они в то тяжелое время, когда несправедливости, вопиющей кривды, «великой скорби народной» было больше чем достаточно.
Из разговоров старших, из рассказов сверстников юноши узнавали многое. Приезжавшие на каникулы молодые большевики, студенты-питерцы рассказывали о той борьбе, которую вел рабочий класс России.
Много было разговоров о ссыльном студенте-большевике Владимире Селюке. И он и питерские студенты – Короткий, Гриневич, Присядько – создали в Чернигове несколько революционных кружков.
– А проповедь директора и законоучителя! – продолжал Виталий. – Батюшка Величковский говорил: «Буревестники – это антихристы. О них надо сообщать исповеднику». Директор пел свое: «Если вас, малороссов, так уж волнует прошлое, то читайте „Тараса Бульбу“ Гоголя…»
Писатель, внимательно слушавший юного гимназиста, с артистическим талантом подражавшего всем интонациям директорской речи, усмехнулся и рассказал детям, что канцелярия губернатора тоже советовала интересоваться «Тарасом Буль-бой» и запрещала читать «Мертвые души» того же Гоголя, «Каменяров» Франка, «Мать» Горького. А в самой «Просвите»[5] ее верховоды, панки и полупанки, охотно рядятся в широкие штаны Тараса Бульбы и не желают проникнуться его широким, народным духом. Самостийная держава сытых хуторян – так им представлялась высшая заповедь национального и социального освобождения. Меж тем раздавались и тогда трезвые голоса, заявлявшие, что нельзя даже широкими, как Черное море, шароварами Тараса Бульбы заслониться от екатеринославских сталеваров и юзовских шахтеров. Но самостийники пели одно: «На нашем возу сидят, наш хлеб едят, нехай нашу песню поют. Работала мастеровщина на москалей, нехай поработает и на нашу державу».
Но это все были шуточки. Не обижались на писателя просвитянские воеводы, когда он им говорил, что нельзя туманить мозги молодежи розовым прошлым, отворачиваясь от современности. Но они сопротивлялись, когда он требовал вычеркнуть из просвитянских программ Винниченко и включить Горького. Коцюбинский пытался сделать из «Просвиты» средство просвещения, а панки превратили ее в орудие оболванивания. Он, стоявший под знаменем истины и добра, звал людей вперед, а они – очумелые хуторяне – тянули их назад.
Но восстали они против писателя по-настоящему, когда он, под одобрительные возгласы многих рядовых просвитянцев, всерьез заявил, что украинский народ завоюет национальное освобождение не под главенством хуторян, а под руководством шахтеров, молотобойцев, кузнецов. Это было сказано и в «Fata morgana» образом Марка Гущи. Ведь не зря Горький еще в 1909 году обратил внимание украинского друга на статью «Лев Толстой, как зеркало русской революции». О ее авторе, вскрывавшем философию непротивления злу, Алексей Максимович говорил с особой теплотой.
По доносу хуторян, считавших себя «щирыми украинцами», губернатор выгнал Коцюбинского из «Просвиты»…
5. Обида
…Вдруг совсем рядом, по соседству, внезапно загудели колокола. Михаил Михайлович вздрогнул. Не дремал поп Назаров – настоятель церкви Казанской богоматери. По его указке звонарь, нарушая древние каноны благовеста, предписывавшие легким и светлым вступлением настраивать души верующих на молитвенный лад, обрушивал на уставший за день мир бурю грозных и неистовых звуков.
Михаил Михайлович знал, что лишь в отместку за его гневные книги, за его верную службу трудовому народу слуга царя земного и царя небесного вдобавок к частым обыскам, цензуре, допросам и ежедневной слежке ежевечерне терзает его больную душу этим хлестким, беззастенчивым, противным самому господу богу разнузданным звоном.
– Юрий, неси-ка лопатку. Потрудимся немного под божий благовест, что ли!
Лопата Михаила Михайловича находилась неподалеку – в углу сарая. Юрий притащил ее вместе с граблями, ведрами и садовой лейкой.
Неистовый колокольный звон так же внезапно оборвался, как и внезапно начался. Вмиг стало необычно тихо.
Писатель, взяв лопату, проверил пальцами ее острие. Спустившись по ступенькам веранды, в сопровождении юношей обогнул дом и направился к высокой ели, посаженной им в честь старшей дочери в год ее рождения, сразу же после переезда со Старостриженской улицы в эту усадьбу на Северянской.
Страстный цветовод, прекрасный знаток флоры, Михаил Михайлович считал для себя лучшим отдыхом те часы, которые он отдавал саду и любимым цветам. Зажав в руках лопату, начал рыхлить почву вокруг ели. Мальчики, стараясь опередить друг друга, принесли из больших бочек по два полных ведра дождевой воды. Они застали писателя на садовой скамейке. Правую руку он прижимал к груди.
Всполошившийся Юрий побежал в дом. Виталий притащил с веранды плетеное кресло, пальто Коцюбинского. Укрыв писателя, бережно усадил его. Подошел Юрий с лекарством.
– Ничего, ничего, все будет хорошо, – успокоил сына Михаил Михайлович. Его глаза излучали тепло. – Осталось ждать недолго – недельки две. На Капри встречусь с Алексеем Максимовичем. А воздух Средиземного моря? Вернусь я оттуда окрепшим и телом и душой, честное слово, хлопцы! Да… бастуют не только люди. Сердце тоже… Мои «Гуцулы» дались мне нелегко. Так уж все устроено… Чтобы дать жизнь другому, мы вынуждены брать ее у себя. Чем больше мы даем другим, тем меньше остается самому. Что ж? Человек не вечен, вечно человечество. Человек умирает, после него остаются его дела. Вот, дети мои, – писатель с любовью прижал к себе юношей, – после меня останется эта ель – ровесница Оксаны. Словно близнецы – обе стройные, милые, ясные..
Виталий, как только зашла речь об Оксане, еще доверчивей придвинулся к Коцюбинскому.
Из раскрытых окон вдруг полились нежные звуки. Оксана, как всегда, приготовив классные уроки, села за инструмент, тот самый, чьих клавишей не раз касались пальцы талантливого музыканта – друга писателя, Николая Витальевича Лысенко.
Какое-то сердечное смятение мешало неспокойным пальцам исполнительницы остановиться на чем-либо одном.
Но вот одна из многих начатых мелодий звучит дольше всех и не только не обрывается внезапно, как все предыдущие, но с каждым мигом набирает все больше и больше теплоты, задушевной выразительности. Михаил Михайлович, с его тонкой музыкальной душой, любил слушать игру старшей дочери даже тогда, когда она, делая первые шаги, с особым рвением исполняла односложные гаммы и «ганоны». Сейчас доносилась из окна чудесная песня Шопена.
Какой-то мягкой певучестью и лирической теплотой веяло от нежных звуков романса. Юному Виталию казалось, что вместе с мелодией песни звучат в вечернем воздухе и ее слова: «Если б я солнышком на небе сияла…»
Поправив серую, из чертовой кожи, гимназическую рубаху, Виталий поклонился хозяину дома.
– До свидания, Михайло Михайлович… Ухожу…
– Не рано? – удивился хозяин.
– Ухожу… – еще тверже, с сумрачным лицом отрезал Примаков. – Прощайте… Больше я сюда не приду.
Михаилу Михайловичу вспомнился недавний разговор о переполохе в гимназии.
– Что ж, сударь! Неволить не станем, – со скорбной улыбкой на лице сказал писатель. – Всех благ…
Виталий, склонив низко голову, направился к калитке. Вдруг его обожгла мысль: «А не подумал ли Михаил Михайлович, что это результат внушений Еленевского?» Вернулся.
– Дорогой, милый Михайло Михайлович… Не подумайте только… Это связано не с гимназией… Как бы это сказать?.. С одной… с одной особой из вашего дома…
– Тебя обидел кто-нибудь? – всполошился писатель, снова переходя на «ты». – Скажи, Виталий!
– Эх! – безнадежно махнул рукой юноша. – Вы ничего, ничего вы не знаете, Михайло Михайлович… – В волнении повернулся и важно зашагал к выходу.
Юрий, склонившись к уху отца и как бы опасаясь, что его могут услышать в гостиной, откуда все еще доносились звуки рояля, с горечью сказал:
– Они поссорились…
– Вот почему он такой хмурый сегодня, твой друг. И Оксана не в своей тарелке, я это сразу заметил, – оживился как-то Михаил Михайлович. – Давно подозреваю, Юрко, что в лице Оксаны ты имеешь серьезного соперника. Эх, дети, дети! Значит, пора нежных чувств приходит гораздо раньше, нежели пора борьбы. Что ж ты стоишь? Раз душа твоего друга в смятении, беги, беги к нему. Только смотри, Юрко, не спугни у забора «топтуна»-хранителя… Беги, сынок, а я – к Оксанке. Вот пошли дела… Одни посвящают ей пламенные стихи, другие из-за нее порывают с моим домом… Мы, писатели, – с подчеркнутой иронией закончил Коцюбинский, – ищем сильные характеры, сюжеты… а они так и роятся вокруг нас…
Юрий нагнал друга быстро, у церковной ограды. Виталий не остановился, услышав за спиной знакомые шаги. Терзаемый глубокой думой, он шел по тротуару вдоль высоких заборов Северянской улицы.
– Зря ушел, Виталий, – заговорил Юрий, шагая по сухому вороху опавших листьев.
– «Зря»! Нет, не зря! Я человек прямой… Ты знаешь, как я дорожил этой дружбой… – запальчиво сказал Виталий.
– И она!..
– «Она, она»!.. Ты слепой, Юрий, но я еще зрячий. Я слышал, как она читала подругам вирши семинаристика Васьки Еланского. «Старинный целует рояль!» Не терплю де-кадентщины. Михаил Михайлович разнес их, эти стишки, в прах…
– Чудак, Виталий! Что ж, по-твоему, раз ты с ней подружился, то она уже не вправе принимать стихов, если ей их дарят?..
– Почему не вправе? – ответил Виталий. – Пусть принимает на здоровье… Вот что я тебе скажу, Юрко, – отрезал нервно юноша. – Я такую дружбу не признаю… И прошу за мной не ходить.
Дойдя до ближайшего угла, Виталий решительно повернул направо и бодрым шагом двинулся к городской площади. Пересекши ее, взял направление на киевский мост.
– Куда ты в такой поздний час? – воскликнул Юрий. – Тебе же надо к Воскресенской церкви.
Виталий не отвечал. Спустившись с дамбы, не торопясь зашагал к реке…
Продрогший Юрий не отставал.
– Что ж, Виталий, а воскресное собрание кружка? Забыл о реферате – «Речи Цицерона в защиту Республики»?
Примаков, выпрямившись во весь рост, почесал затылок. Растерянно пробормотал:
– Совсем забыл… Дался мне этот Цицерон… Юрий продолжал:
– Не стыдно ли тебе, дружище? Подумай, стали бы расстраиваться из-за бабы Емельян Пугачев, Гарибальди, Кармелюк?
– «Из-за бабы»? – возмутился Виталий. – Нет, Юрко, не «из-за бабы»… Я разочаровался… Кому теперь верить?! – воскликнул юноша и, присев на корточки, опустил руку в воду.
– Нельзя дружбу превращать в тиранию, – продолжал Юрий, едва сдерживая лихорадочную дробь зубов. – Брось, Виталий, эти глупости… Пошли…
Виталий долго и упрямо молчал, затем поднялся, вытер мокрую руку носовым платком. Нехотя отдаляясь от реки, недовольно пробурчал:
– Ходят тут всякие по пятам…
Холодные октябрьские сумерки с их тяжелой синеватой мглой надвинулись на широкую пойму извилистой реки. Ее причудливые изломы, словно изогнутые турецкие сабли, терялись вдали у железнодорожного моста. С козелецкой стороны вдруг потянуло крепким ветерком, и сразу же грустно зашуршал пересохший тальник.
Подгоняемые неприветливым осенним ветром и сгустившимся мраком, юноши один вслед другому молча зашагали от Десны к городской площади, отмеченной смутными очертаниями старинного дома Мазепы.
6. Возвращение
Чернигов – это не только радости и восторги… Восторги, вызванные первым пылом настоящей борьбы. Борьбы с угнетением и вековечным злом. Там же юному Виталию пришлось испытать и горечь расплаты. Расплаты, еще больше закалившей боевой дух дерзаний и пока еще неравного единоборства.
Первые и довольно решительные шаги единоборства – это составление и распространение прокламаций – обращений к солдатам черниговского гарнизона.
Недремлющее око в лице постового городового Пилунца сразу же обнаруживает крамолу, хватает крамольников и передает их на расправу строгим и неумолимым блюстителям царских законов – законов военного времени. Это был 1915 год – второй год империалистической войны.
Второе недремлющее око в лице гимназического начальства спустя шесть дней после акции городового Пилунца исключает крамольника Примакова из седьмого класса черниговской гимназии и доносит об этом в высшую инстанцию.
За Черниговом последовал Киев. Но он пришел через густые решетки «Лукьяновки». В семнадцать лет… А после была сибирская тайга – вечная ссылка.
Вспоминая тяжкие годы, совпавшие с тем возрастом, когда формируется человек, Виталий не клял судьбу. «То была моя академия! – говорил он. – Жизнь хороша и в радостях и в муках, ибо муки – это тоже жизнь. Муки очищают и закаляют дух. Преодоление мук есть радость».
…И снова Чернигов. Но теперь уже революционный. И всюду кумач – символ свободы. Кумач на всех улицах, он и в усадьбе Коцюбинских на Северянской.
Первые дни апреля 1917 года выдались на редкость солнечные и погожие.
Вдоль высоких кустов цветущей сирени, подмявших под себя ветхие плетни, жадно вдыхая сладкие ароматы, шел по Северянской невысокого роста бородатый человек.
Длинная, до колен, стеганка, высокие юфтевые, сапоги, малахай со свисающими до пояса ушами да изрядно потертый, не особенно отягчавший плечи хозяина вещевой мешок красноречиво свидетельствовали, что человек этот прибыл не из ближних мест.
Миновав церковь Казанской богоматери, он, замедлив шаги, снял малахай. Впереди находилась усадьба, с которой у него было связано много светлых и радостных воспоминаний. А вон и крона высоко вымахнувшей ели. Путник во весь голос продекламировал чуточку измененный им пушкинский стих: «Невольно к этим милым берегам влечет меня неведомая сила».
И действительно, после длинной, утомительной дороги, прямо с вокзала, лишь ступив ногой на родную черниговскую землю, он поспешил к товарищам по революционной борьбе, а потом сразу же направился на Северянскую.
У невысоких, изрядно обветшавших ворот он накрыл голову экзотической шапкой. Толкнув рукой скрипучую калитку, не без внутреннего волнения вступил во двор знакомой усадьбы.
Вот под сенью высокой ели застекленная веранда со сдвинутыми к простенкам холщовыми шторами. Посреди веранды тоненькая девушка в красной косынке, согнувшись над деревянным корытом, поставленным на ножки опрокинутого табурета, занимается стиркой. Сквозь раскрытую дверь доносятся монотонные удары табурета об пол и мелодия «Варшавянки».
Глаза еще могли как-то обмануть нетерпеливого путника, а слух – слух никогда. Это был приятный, хорошо знакомый с юных лет голос, но не голос той, кем были заняты его мысли и чувства. Бородач порывисто взбежал по ступенькам крыльца.
– Здравствуй, Ира! – приветствовал он девушку.
Вспыхнув до корней волос, Ирина несколько секунд стояла молча с мокрой блузкой в руках. Что за вид? Малахай, ватник, борода! Но глаза прежние – серо-зеленые, пронизывающие человека насквозь. И ноздри, раздувающиеся, как и прежде, при малейшем волнении!
– Виталий! – вскрикнула девушка, бросив в корыто блузку, ринулась обнимать мокрыми руками неожиданного гостя.
Глаза гостя, блуждая по сторонам, словно в поисках чего-то потерянного, становились все более грустными. Ирина поняла все.
– Оксана в Москве… в университете…
Виталий нахмурился. Снял с плеч мешок, в котором вез память о недавнем прошлом – арестантский халат и бескозырку, бросил на пол и, присев на него, прислонился спиной к стене веранды. Разочарованно спросил:
– В Москве, говоришь?
– Да, в Москве. Раздевайся. Долой эту страшную шапку. – Ирина сняла с него малахай. – Побегу скажу нашим…
Виталий осмотрелся вокруг. На подоконнике – горшки с цветами. А за окном, заслоняя пышным шатром веранду, – величавая ель, ровесница Оксаны. Вспомнилась размолвка – единственная размолвка с ней. Единственная, но болезненная для молодого, неискушенного сердца. И чем мучительней была она, тем сладостнее показалось примирение, тем искренней стала ничем уже не омрачавшаяся дружба…
Даже теперь, спустя шесть лет, он стыдился той размолвки. И надо же было! Сколько юношей преклонялось пред ней! Сколько лучших душевных порывов, излитых в нежных стихах, посвятил ей юный поэт Василь Еланский – Блакитный! Она же осталась верна ему, ему – отверженному «обществом», осужденному «законом», изгнанному навеки в самую что ни на есть сибирскую глушь…
Предшествуемая Ириной, успевшей сменить домашний халатик на маркизетовое платье, показалась сильно поседевшая, но по-прежнему бодрая, с высоко поднятой головой Вера Иустиновна.
– Здравствуй, здравствуй, Виталий! Добро пожаловать в наш дом! – встретила она поднявшегося ей навстречу гостя. – А борода! – всплеснула руками хозяйка дома. – Тебе же двадцать лет, и то, кажется, без двадцати недель. Срежь ее к дьяволу!
– Нет, Вера Иустиновна, сначала покажусь родителям вот так, с этим сибирским пейзажем. – Примаков, как это делал директор гимназии Еленевский, погладил бороду снизу вверх.
– Да, родители обрадуются. Особенно Варвара Николаевна. Исстрадалась, бедняжка!..
– У моих стариков есть еще Владимир, Борис, Григорий, Евгений…
– Это верно, а сердце матери больше всего болит за отсутствующих… Что ж мы стоим? – всполошилась хозяйка дома. – Ира, приготовь горячей воды гостю, собирай на стол.
Ирина ушла. Приученные с малых лет к послушанию, дети после смерти отца еще больше привязались к матери. Постепенно притупилась острота горя. Жизнь с ее властными требованиями повседневно диктовала свое. Вера Иустиновна вся отдалась заботам о детях.
– Ступай, Виталий, умойся. Небось ты голоден, как сибирский волк?
– Ничуть! Знаете, Вера Иустиновна, два года назад, когда нас везли туда, было одно… нам был доступен лишь кусочек мира… видимый через решетки. Зато от Канска до Чернигова нас встречали букетами цветов, речами, чувалами харчей. И не диво – большие города и крупные станции! А то самые глухие кутки, забытые богом и людьми полустанки – и те захвачены духом «Буревестника». Случилось то, о чем мечтали лучшие люди, мечтал Михайло Михайлович.
– Да, великие дни переживает страна, – глубоко вздохнула Коцюбинская, и крупные слезы покатились по ее бледному лицу. – Не дожил до них наш Михайло Михайлович.
– Нет, дожил! – горячо возразил Примаков. – Он живет в сердцах всех честных людей и вместе с нами радуется победе. Знаете, Вера Иустиновна, – после некоторого раздумья сказал Виталий, – я вспомнил слова Горького о нашем Михаиле Михайловиче: «Трудно жилось ему: быть честным человеком на Руси очень дорого стоит».
…Следуя за Верой Иустиновной, Виталий прошел через полутемную прихожую в просторную комнату. Посреди нее, как и в прежние годы, стоял длинный стол. Когда-то здесь собирались многочисленные друзья Коцюбинских. Гостю казалось, что он лишь вчера расстался со знакомыми, милыми сердцу стенами, что не было страшных лет тюрьмы, жандармских допросов, ссылки…
В памяти Виталия возникла картина… Город в трауре. На руках тысячной толпы плывет утопающий в весенних цветах гроб… 12 апреля 1913 года… Молодежь, оттесняя полицию, пришла отдать последний долг человеку великой души, неутомимому сеятелю истины и добра. Ни одному усопшему губернатору не воздавались такие почести, как скромному статистику губернского земства Коцюбинскому. Многолюдная процессия проводила в последний путь пламенного художника слова. Этот путь пролегал от скромной усадьбы на Северянской до далекой Болдиной горы где Михаил Михайлович любил отдыхать после работы в кабинете и где он обрел вечный покой после трудов своих на земле.
Виталий подошел к стене, на которой висели семейные фотографии.
– Юрий пишет? – спросил гость.
– Редко. В больших чинах ходит, – усмехнулась Вера Иустиновна. – Прапорщик. Где-то под Питером… А теперь ступай на кухню, ступай, так мы с тобой и до утра не наговоримся. Живей умывайся – и за стол!
…На заре, чуть свет, гость из Сибири, никого не потревожив, выскользнул из дому. Мимо буйно цветущих палисадников, мимо покосившихся плетней прошел по сонным улицам города. Выйдя на Любечскую, в этот ранний час совершенно пустынную дорогу, путник снял малахай, засунул его в вещевой мешок, заботливо наполненный Верой Иустиновной. Сорок пять верст – немалый конец! Обсаженный столетними вербами старинный шлях, еще со времен Владимира Мономаха связывавший Чернигов с некогда богатым и славным Любечем, извилистой лентой стлался по низине и напоминал Виталию исхоженный им сибирский тракт Долгий Мост – Абан.