— Он в полном сознании и сохранил ясность ума, — сказала Изабелла, поднимаясь по лестнице впереди Симона.
Достигнув второго этажа, они прошли через рабочий кабинет, где Симону так часто приходилось сидеть; тут было много китайских вещиц: шкатулка, шкафчики, ширмы красного лака с причудливыми черными цветами; повсюду лежали книги — роскошные фолианты соседствовали с брошюрами, запылившиеся, истрепанные тома перемежались с новенькими, еще не разрезанными, валялись стопки каких-то бумаг и гравюры. Две большие увядшие хризантемы, должно быть, стояли уже несколько дней, ибо вода в вазе помутнела.
В соседней комнате умирал поэт Жан де Ла Моннери.
Его спальня была обставлена в стиле ампир; бархатная обивка мебели, тяжелые портьеры и гардины были блекло-желтого цвета, кусок шелка того же цвета служил абажуром для лампы в изголовье кровати и смягчал свет. На мраморной доске комода высился бюст поэта, выполненный в 1890 году Ривольта; формовщик придал материалу вид бронзы, но ссадина на носу отсвечивала белым, и становилось ясно, что бюст гипсовый. Стоявшие на камине большие часы в мраморном футляре звонко отсчитывали секунды. До самой последней минуты, пока поэта не одолела болезнь, он работал у себя в спальне: стоявший возле окна ломберный столик с инкрустацией был завален листами бумаги, письмами, книгами.
В комнате царил застоявшийся запах болезни и старости, восточного табака, росного ладана для ингаляций, испарявшегося спирта, сладковатых микстур — запах одновременно едкий и приторный; воздух был нагрет раскаленными металлическими шарами, нарочно положенными в камин.
На широкой кровати со столбиками, украшенными бронзовыми кольцами, неподвижно лежал Жан де Ла Моннери. Глаза его были закрыты, под спину подложены подушки. Кожа на лице приобрела лиловатый оттенок, впалые щеки поросли седой щетиной, издали напоминавшей рассыпанную соль. По белой подушке извивалась длинная прядь волос, обычно покрывавшая лысое темя, из влажного воротника ночной сорочки выступала изборожденная глубокими морщинами худая шея. Простыни были скомканы.
Человек лет шестидесяти в щегольском смокинге, с надменным и самодовольным выражением лица и тронутыми сединой волосами, гладко выбритый и румяный, сжимал пальцами запястье больного, не отрывая глаз от бегущей секундной стрелки на своих золотых часах.
Когда Симон приблизился к кровати, Жан де Ла Моннери приподнял веки. Блуждающий взгляд его серых глаз (левый глаз косил) остановился на вошедшем.
— Друг мой… как мило с вашей стороны, что вы навестили меня, — глухо произнес поэт; хриплое дыхание с шумом вырывалось из его груди.
Как всегда учтивый, он захотел представить посетителей друг другу:
— Господин Симон Лашом, молодой, но необыкновенно талантливый ученый…
Человек в смокинге и тугом крахмальном воротничке слегка кивнул головой и произнес:
— Лартуа.
— Нынче утром — исповедник, — задыхаясь проговорил поэт, — вечером — вы, мой врач и верный друг, а вот теперь — мой ученик и, я бы сказал, мой снисходительный критик… А сверх того возле меня неутомимо бодрствует добрый ангел, — прибавил он, обращаясь к племяннице. — Чего еще может пожелать умирающий?
Он вздохнул. Жилы на его шее напряглись.
— Полно, полно, все обойдется. Теперь, когда жар спал… — проговорил Лартуа, и в его голосе зазвучали профессионально бодрые интонации, не вязавшиеся с выражением лица. — Вы еще нас удивите, дорогой Жан!
— Масло в лампаде иссякло, — прошептал поэт.
В комнате на мгновение наступило молчание, слышно было только, как отсчитывает секунды стрелка мраморных часов.
Сиделка-монахиня, подобрав кверху и заколов булавкой края своего огромного чепца, кипятила в ванной комнате шприцы.
Левый глаз умирающего вопросительно уставился на Симона.
Вместо ответа молодой человек извлек из кармана пачку типографских оттисков.
— Когда она выйдет в свет? — спросил Жан де Ла Моннери.
— Через месяц, — ответил Симон.
Смешанное выражение гордости и печали появилось в глазах поэта и на мгновение оживило синюшное лицо.
— Этот юноша, — обратился он к врачу, — посвятил моему творчеству свою докторскую диссертацию… всю целиком… Послушайте, Лартуа, я себя прекрасно чувствую, отправляйтесь на свой званый обед. Славная вещь эти обеды! А потом, когда я уже буду…
Затянувшаяся пауза стала невыносимой.
— …вы по праву займете освобожденное мною кресло, — закончил поэт.
Профессор Лартуа, член Медицинской академии, который в лице Жана де Ла Моннери терял одного из наиболее надежных своих сторонников при ближайших выборах во Французскую академию, огляделся вокруг и пожалел, что эти слова, прозвучавшие как торжественное напутствие, были произнесены почти без свидетелей. И он впервые обратил внимание на дурно одетого молодого человека с непропорционально большой головой, стоявшего рядом с ним и близоруко щурившего глаза, скрытые стеклами очков в металлической оправе; словно приглашая всех разделить свое восхищение умирающим, Лартуа бросил на невзрачного посетителя взгляд, означавший: «Какой удивительный ум, не правда ли? Какая возвышенная душа! И это в преддверии смерти!»
Он издал короткий смешок, как будто речь шла об обычной шутке.
— Оставляю вас в обществе вашей славы, — произнес он, дружески положив руку на плечо Симона. — Я заеду еще раз в одиннадцать часов.
И Лартуа вышел в сопровождении Изабеллы.
Длинными пальцами в темных пятнах Жан де Ла Моннери перебирал пачку оттисков.
— Как трогательно!.. Как трогательно!.. — прошептал он.
Вновь он медленно перевел взгляд на молодого человека, потом глаза умирающего затуманились.
— Как прекрасно это звучит: слава, — едва слышно произнес он.
Лартуа спускался по лестнице слегка подпрыгивающей походкой, высоко подняв голову.
— Доктор, сколько ему еще осталось жить? — вполголоса спросила Изабелла, взглянув на профессора блестящими от слез глазами.
— Все зависит вот от этого, — ответил Лартуа, прикасаясь к левой стороне груди, — но, полагаю, можно говорить лишь о нескольких часах… Ведь сегодня он уже дважды терял сознание…
Они вошли в маленькую гостиную. Урбен и Робер де Ла Моннери поднялись им навстречу.
— Я могу только повторить вам то, что сейчас говорил Изабелле, — сказал Лартуа. — Роковой исход может наступить в любую минуту. Воспаление легких удалось приостановить, однако сердечная мышца… сердечная мышца… Наступают минуты, когда наша несовершенная наука уже не в силах ничего сделать. Если речь идет о таком необыкновенном человеке и друге, то это поистине ужасно… Дорогая девочка, не найдется ли у вас листка бумаги?
— Для рецепта? — спросила Изабелла.
— Нет, для бюллетеня о состоянии здоровья.
Братья умирающего молчали. Маркиз дважды или трижды покачал головой, окаймленной венчиком белых волос.
Генерал Робер де Ла Моннери, самый младший из четырех братьев Ла Моннери, подышал на красную розетку, украшавшую лацкан его сюртука, словно хотел сдуть пылинку.
Лартуа писал: «Вечерний бюллетень».
Внезапно рука его остановилась. В глазах вспыхнули два странных ярких и неподвижных огонька: Изабелла склонилась над столом, ее немного низкая грудь отчетливо вырисовывалась под шерстяным джемпером, утомленное тело издавало слабый аромат. Лартуа попытался заглянуть в глаза Изабелле, но она, всецело поглощенная горем, этого не заметила.
Присутствующим казалось, что Лартуа размышляет. Два неподвижных огонька медленно погасли, и врач продолжал выводить своим убористым и острым почерком: «Работа органов дыхания значительно улучшилась. Наблюдается частичная сердечная недостаточность. Прогноз пока неясен.
«Это удовлетворит всех, — подумал он, — профанов и моих коллег. Смерть не покажется неожиданной…»
Он подписался: «Профессор Эмиль Лартуа».
Постоянно видя свою фамилию в газетах, когда речь шла о знаменитых людях, находившихся на смертном одре, он чувствовал, что и сам становится знаменитым.
Лартуа направился в переднюю, надел шубу, поданную лакеем, натянул на красивые холеные руки замшевые перчатки и направился к черному лимузину, стоявшему у подъезда.
Несколько минут спустя сиделка прошла по длинному коридору и постучала в дверь, которая вела на половину госпожи де Ла Моннери. Не услышав ответа, она постучалась вторично.
— Войдите, — раздался нетерпеливый голос.
Госпожа де Ла Моннери сидела за столом, на котором лежали цветные карандаши и стояли баночки с красками, и лепила из хлебного мякиша куколок, а затем одевала их в платья из серебряной бумаги. Ее бархатный, подбитый ватой халат ниспадал на пол. Пышные седые волосы были чуть подкрашены слабым раствором синьки.
— Слушаю вас, сестра, — сказала она. — Говорите громче.
— Сударыня, ваша племянница поручила мне… — начала монахиня.
— Ах, моя племянница? — произнесла старая дама, резко передернув плечами.
Выслушав монахиню, госпожа де Ла Моннери заявила с каменным выражением лица:
— При жизни он легко обходился без меня, отлично обойдется и перед смертью. Он причинил мне немало огорчений.
Затем добавила:
— Дочь уже предупредили?
— Да, сударыня, утром ей послали телеграмму.
— Значит, все идет как полагается, — заключила супруга поэта.
И она возвратилась к своим танцовщицам и пастушкам величиною с ноготок.
А в это время на первом этаже, в кухне, сидел, уронив руки на колени, старый лакей, в тот день облачившийся в поношенные брюки хозяина дома. Он то и дело вставал и подходил к приглушенно звонившему телефону (в аппарат был предусмотрительно заложен лоскут материи) или отпирал входную дверь, чтобы впустить запоздалого посетителя, желавшего оставить визитную карточку и осведомиться о состоянии больного. Эти ночные визиты были последним отблеском полувековой литературной славы Жана де Ла Моннери.
Заплаканная кухарка приготовляла легкий ужин — «ведь не могут же братья господина графа сидеть всю ночь без еды!»
Старый Урбен сказал, обращаясь к собравшимся в маленькой гостиной:
— Как быть с похоронами? Трудно принять в замке Моглев столько людей. И помимо всего прочего, это слишком далеко.
— У д'Юинов есть фамильный склеп на Монмартрском кладбище, так будет проще. Думаю, что Жюльетта не станет возражать, — откликнулся генерал.
Генерал был ранен на войне, одно колено у него не сгибалось, и он сидел, вытянув перед собой прямую, как палка, ногу.
Наступило молчание, слышались только шаги сиделки, возвращавшейся по коридору от графини.
Затем старший из братьев произнес:
— Не по душе мне это кладбище.
— Но ведь его оставят там лишь на время! — заметил младший Ла Моннери.
Жан де Ла Моннери чувствовал, что очки слегка давят на переносицу. Все его ощущения были теперь приглушены.
Лишь одно оставалось отчетливым и единственно важным: казалось, чья-то невидимая рука забралась в грудь под левую ключицу и не переставая сжимает сердце. Он чувствовал, как отчаянно трепещет его жизнь, зажатая этой рукой и ниоткуда не получающая помощи.
Перед ним на пюпитре, придвинутом к самым глазам, лежала печатная диссертация: «Жан де Ла Моннери, или Четвертое поколение романтиков».
В последний раз он вдыхал столь хорошо знакомый запах чуть влажной бумаги и свежей типографской краски, но запах этот казался больному скорее далеким воспоминанием, а не реальностью; рука его медленно перелистывала страницы — их было по шестнадцати в каждой пачке, составлявшей печатный лист. Взгляд скользил по ровным строкам; умирающий как будто хотел проникнуть в приговор грядущего. В его слабеющем мозгу это слово «грядущее» проносилось, подобно комете, которая оставляет светящийся след над беспредельными, темными, еще бесформенными материками.
Он понимал, что подошел к самому-краю бездны по имени Небытие. Ей суждено навеки поглотить его, и от личности поэта Ла Моннери на земле останется лишь то, что смогут сохранить труды, подобные этой диссертации, — беглое изображение, плоское, как офорт, безжизненное, как гипсовый бюст, лживое, как история.
Неизбежная узость, ограниченность всякого исследования с особой силой заставила его почувствовать всю безмерность того, что должно было уйти вместе с ним. Сколько раз его наполняли восторгом внезапные и яркие озарения, сколько раз его мысль, блуждая по бесконечным лабиринтам, казалось, вот-вот отыщет ответ на извечные вопросы и сколько раз с таким трудом обретенная уверенность неумолимо исчезала! И теперь вся жизнь ума и души, какую не выразишь словами, должна была безвозвратно исчезнуть, раствориться без остатка во Вселенной. А постоянное, почти врожденное удивление, вызываемое мыслью о том, что мир столь велик, а человеческие деяния столь ничтожны! Кому дано воссоздать все это?
Только он один мог бы сказать, чем и как жил, к каким источникам припадал. Только он один знал, что принадлежит к числу тех немногих людей, которые отважились дойти до крайних пределов, огражденных невидимой стеной; он, Жан де Ла Моннери, почти каждый день натыкался на преграду из черного мрамора, замыкающую область сознания, подолгу бродил вдоль этой стены в поисках выхода, пытался взбираться на нее, заглянуть в сферу бесконечного…
«Именно благодаря этим мгновениям, — подумал он, — я и стал великим человеком, да, только благодаря им… Не случайно бывали ночи, когда я терял сознание за письменным столом».
И все же — вопреки этим мыслям — он созерцал сквозь очки свой образ с тихой, снисходительной улыбкой, с невольным удовольствием, какое испытывает каждый человек, глядя на свой портрет.
И как сквозь слой ваты, донесся до него собственный голос:
— Отлично, отлично… Просто поразительно.
Стеснение в груди на минуту ослабело, словно рука, сжимавшая сердце, пошевелила онемевшими пальцами, затем безжалостные тиски сомкнулись еще сильнее.
«Не надо думать так напряженно, — сказал себе умирающий, — не надо доходить до черной стены…»
Он продолжал перелистывать страницы диссертации, и имя, дата или заглавие стихотворения то и дело вызывали в памяти далекое прошлое. Перед его мысленным взором внезапно вставали воспоминания, ранее скрытые, погребенные под глубоким слоем жизненных впечатлений.
Жан де Ла Моннери вновь видел юношу в светлых панталонах и вышитом жилете, юноша этот обожал верховую езду, отлично фехтовал и презирал все окружающее. Дальнейшая жизнь подтвердила, что он был прав в своем презрении! Юноша надевал по вечерам сорочки с накрахмаленным, плоеным жабо и курил длинные итальянские сигары с воткнутыми в них соломинками, часто бывал у Лекона де Лиля и чувствовал себя в силах создать великое произведение, способное жить в веках. До сих пор еще в ящике комода, на котором стоял его бюст, хранились две или три сорочки тех времен, они уже давно стали ему тесны и совсем пожелтели!
На озеро, как лист, слетает с ветки птица…
Поэт почувствовал гнев и отвращение: этой строкой, бросившейся ему в глаза, когда он переворачивал страницу, начиналось стихотворение, принесшее двадцатичетырехлетнему юноше славу. «В то время, — писал Лашом, — еще можно было стать известным, написав лишь одно стихотворение». Да именно оно и вошло во все антологии, его читали на всех литературных утренниках, приводили в письмах все поклонницы, комментировали все салонные льстецы. Неужели он, Жан де Ла Моннери, за целую жизнь не написал ничего более важного, более значительного? Неужели все девять томов его поэтических произведений были столь невесомы, что можно было беспрестанно, на протяжении всего жизненного пути и вплоть до самой могилы ссылаться все на те же тридцать небрежно написанных стихотворных строк, которые ныне даже он сам больше не считал дерзкими? Теперь они представлялись ему попросту старомодными. О ленивая публика, упрямо признающая лишь творения юности! О скупцы, не желающие вновь выражать свой восторг!
Да и сюжет этого стихотворения был позаимствован у Сюлли-Прюдома. Как-то раз они беседовали после обеда. Сюлли рассказывал о замыслах, роившихся в его голове, и Ла Моннери на лету подхватил высказанную им идею. Заметил ли кто-нибудь заимствование? Да, Лашом указывал на близость темы, но, по его словам, автор «Напрасной нежности» был вдохновлен Жаном де Ла Моннери и в том же году обратился в своем творчестве к центральной теме стихотворения «На озеро, как лист…»
Сюлли-Прюдом… Сперва друг, затем раздраженный соперник, почти враг… Что пользы восстанавливать истину? Он, Ла Моннери, ничем ему не обязан.
— У этого Лукреция буржуазии не имя, а какое-то нелепое младенческое прозвище, — чуть слышно прошептал умирающий.
Он чувствовал, что ему не следует раздражаться — боль под ключицей становилась от этого сильнее.
И все же, прочтя название главы «Предшественник символистов», он не мог удержаться от возмущенного жеста — казалось, он одним взмахом руки отметает всех своих последователей, затем он презрительно произнес:
— Все это эпигоны!
С жадностью биографа Симон Лашом напряженно прислушивался к словам, которые слетали с уже посиневших губ поэта, и молча повторял их про себя, чтобы не забыть.
Но вот взгляд Жана де Ла Моннери привлекло приведенное целиком стихотворение, заглавием которому служило короткое посвящение: «Моей подруге, 16 января 1876 года». Серые глаза долго, так долго не отрывались от этих строк, что Симон подумал: «Должно быть, старик задремал». Но нет, сквозь стекла очков был виден напряженный взор поэта, он тщетно пытался проникнуть в прошлое и вырвать оттуда лицо или имя. Ведь если тут вместо заголовка поставлена дата, значит, он желал увековечить какой-то знаменательный день… Ему так хотелось вспомнить какую-либо примету: распущенные волосы, аромат духов, адрес — хоть что-нибудь. Но все было напрасно: сохранилась лишь дата — больше ничего. Какая досада!.. Семьдесят шестой год… Год, когда у него было… четыре любовницы. Еще до связи с Кассини или в самом начале этой связи… Теперь Кассини со всеми ее воплями, неистовыми сценами, драмами казалась ему такой чужой, далекой, неживой, словно он никогда и не был с нею близок… Во всяком случае, это происходило задолго до его брака с Жюльеттой, брака по рассудку, на котором настоял Урбен… «Если ты будешь продолжать в том же духе, — сказал ему старший брат, — у тебя скоро не останется ни гроша. Самое лучшее для тебя — жениться на этой крошке, Жюльетте д'Юин». Тысяча восемьсот семьдесят шестой — великолепный год! Ему было тогда тридцать лет.
Умирающий снова вернулся к действительности.
— Сколько вам лет, Симон? — глухо спросил он.
— Тридцать три.
Старик вздохнул. Он почти не различал в полумраке Изабеллу и сиделку, которые неслышно двигались по комнате.
В это мгновение смотревший на него Симон с завистью подумал: «В моем возрасте Ла Моннери был уже знаменит, успел немало создать, и все женщины поклонялись ему». И в утешение сказал себе: «Я принадлежу к числу людей, к которым известность приходит поздно».
— У меня недостанет времени… — прошептал старый поэт, грустно покачав головой.
Симон и Изабелла решили, что речь идет о чтении диссертации.
— Вы устали, дядюшка? — спросила Изабелла. — Я уберу…
— Нет, нет, не то, — проговорил умирающий, ухватившись за пюпитр. — Нет… Симон, прошу вас… мои бумаги, мои черновики… заклинаю вас… никаких писем раньше чем через пятьдесят лет.
В глубоком волнении Симон молча наклонил голову в знак согласия. Изабелла отвернулась, по ее лицу ручьем текли слезы. Найдя какой-то предлог, она поспешила выйти из комнаты: у нее не было сил наблюдать эту агонию при полном сознании.
Воспользовавшись тем, что племянница вышла, а сиделка чем-то занята в ванной, старик шепнул Симону:
— …чем писать.
Симон подал ему листок бумаги и свою авторучку, невольно подумав при этом: «Жан де Ла Моннери напишет свои последние строки моей ручкой».
Перо плохо слушалось поэта. Неразборчивым почерком, царапая бумагу, он с трудом вывел: «Я вас очень любил». Поставив вместо подписи большую букву «Ж», старик дрожащими руками сложил листок, написал на нем: «Госпоже Этерлен», — и вручил записку Симону, улыбнувшись ему, как сообщнику: поэт даже не указал адреса.
— Благодарю, — прошептал он.
Заметив, что племянница вернулась в комнату, он вновь устремил взор в пюпитр:
На пепелище чувств какой-то голос тайный…
Умирающий совсем обессилел, и теперь буквы прыгали у него перед глазами, слова казались темными пятнами на белой бумаге, и все же какое-то чутье помогло ему разобрать собственные стихи, написанные почти полвека назад:
На пепелище чувств какой-то голос тайный
Зовет вернуться нас, отбросив бремя лет,
Вернуться для того, чтоб этот час печальный
Когда-нибудь тебя порадовал, поэт…
Значит, уже в то время он сознавал…
И внезапно в его мозгу будто вспыхнуло пламя. Мысли путались, и вместе с тем ему казалось, что еще никогда в жизни он так ясно не понимал, так логично не мыслил, хотя в действительности это ощущение было лишь иллюзией, миражем; в памяти всплыли различные образы и впечатления, переплетаясь и дополняя друг друга; тут было все: и ученик коллежа иезуитов в форменной курточке, и молодой человек в вышитом жилете, и Виктор Гюго, стоящий на площади Вогезов, с лицом, обрамленным библейской бородой, и ночные обмороки за письменным столом, и вопли Кассини, и уверенность в том, что творец всегда выше своего творения — мысль, помогавшая примириться с богом… Он видел толпу на Брюссельской площади, слышал громовой гул аплодисментов и как будто различал вдали очертания того произведения, которое он вечно провидел, по сравнению с которым все его стихотворения и поэмы показались бы лишь капителями колонн и барельефами будущего храма; это совершенное творение ответило бы на все вопросы, возвышалось бы, подобно высокой башне, позволяющей заглянуть в бесконечность, явилось бы ключом от потайной двери в черной стене; после него можно было бы и не создавать ничего больше… А между тем огненная рука продолжала сжимать его сердце, он смутно угадывал очертания материков будущего, но сами они были теперь невидимы в кроваво-красном сиянии бесчисленных звезд; перед глазами плясали узкие языки пламени, перевивавшиеся, как золотые нити, которыми был расшит его мундир академика, нет, то были скорее горящие фитили, затем перед ним возникло какое-то гигантское дерево с золотой листвой… Но вот все это стремительно рухнуло, рассыпалось мириадами искр. То, что происходило в его лихорадочно пылавшем мозгу, можно было сравнить со зрелищем горящего театра, на сцене которого актер торопится исполнить все свои роли подряд!
Уже несколько минут старик метался, произнося невнятные фразы; наконец Симон уловил:
— Сколько безвозвратно утраченных мыслей приходится на одну уцелевшую!
Затем прозвучали слова:
— Сон Орфея…
А потом стихотворная строка:
…Превыше всяких благ божественный покой.
Старая машина по изготовлению александрийского стиха сработала сама собою, перед тем как навсегда остановиться.
Сиделка приблизилась к кровати и сделала умирающему укол.
Он вытянулся и замер.
И уже не заметил, как убрали пюпитр, — теперь туман расстилался у самых его глаз.
Таинственная рука под левой ключицей разжалась, он уже почти не ощущал боли. Но нельзя было допустить, чтобы боль вовсе ушла. Ведь жизнь уходила вместе с нею, и умирающий в отчаянии ждал, когда же вернется боль. Ему хотелось кашлянуть, но он не решался, боясь потерять сознание, и предпочитал хрипло дышать, ибо эти хрипы, как ни были они мучительны, все же свидетельствовали о том, что он еще живет.
Ему казалось, что его чувства, речь, ход мыслей, память держатся теперь на тонкой ниточке — тонкой, как паутинка кокона. Одно неосторожное движение, одна слишком упорная мысль — и паутинка оборвется.
А тогда хрупкие частицы жизни разлетятся в разные стороны, как разлетаются колосья внезапно развязанного снопа; тогда все эти невидимые и невесомые колесики станут бесшумно вращаться в различных направлениях, не касаясь друг друга. Пожар в его мозгу потух, оставался лишь пепел, и одно дуновение могло развеять его.
Жан де Ла Моннери снова услышал свой тихий голос:
— У меня недостанет времени закончить…
Он знал: ему уже не дано увидеть, как распахнется дверь в черной стене.
Нестерпимо хотелось спать…
Чья-то рука коснулась его лица, и он почувствовал, что очки уже не давят на переносицу.
Братья поэта вошли в комнату и сели поодаль. Генерал незаметно зевнул, посмотрел на часы, подул на розетку ордена.
При их появлении Симон поднялся, освобождая место у постели, но Урбен движением руки остановил его и прошептал:
— Сидите, сидите.
Каждый раз, когда умирающий, не приходя в себя, начинал хрипеть, все поднимали головы, но сиделка отрицательно качала головой, давая понять, что это еще не конец.
Внезапно в начале одиннадцатого поэт приподнялся на своем ложе. Рука его скользнула по простыне, нащупала руку Симона и вцепилась в нее. Лицо старика побелело. Косящие глаза блуждали, один глаз смотрел прямо на Симона, но, должно быть, не видел его. Казалось, умирающий движется к пропасти, не будучи в силах остановиться. Потом в горле у него заклокотало, он всхлипнул, и голова запрокинулась.
Сиделка схватила шприц и вонзила иглу в уже бездыханное тело.
Симон не мог бы сказать, сколько времени он неподвижно созерцал остановившиеся серые глаза, видневшиеся из-под полуприкрытых век. Внезапно в силу какой-то необъяснимой мимикрии он почувствовал, что и у него самого сердце забилось слабее, на мгновение ему даже показалось, будто он теряет сознание. Симон Лашом заставил себя несколько раз глубоко вздохнуть.
Он подумал, что именно ему следует закрыть глаза умершему, ведь именно к нему, Симону Лашому, был обращен последний, так и оставшийся неразгаданным призывный взгляд поэта. Со всей доступной ему почтительностью он собрался выполнить свой долг. Но из широкого белого рукава сиделки тут же высунулись два загрубевших коротких пальца, и она быстрым, привычным движением прикрыла покойному веки. Затем монахиня осенила себя крестом, тяжело опустилась на колени, и некоторое время в комнате не слышно было ничего, кроме тиканья часов на камине.
Наконец Урбен де Ла Моннери произнес:
— Бедный Жан! Вот и свершилось. Первый из нас четырех.
Он как-то сразу поник. Глаза его покраснели, и он долго не поднимал их от ковра.
Второй из братьев, Робер, генерал, машинально достал сигарету, поднес было ее ко рту, но устыдился и поспешно сунул в карман.
— Ему было двенадцать лет, когда ты родился, — произнес Урбен, глядя на генерала. — Мы с ним вместе отправились смотреть на тебя в колыбели. Я отлично помню.
Генерал кивнул головой с таким видом, словно и он это помнил.
Вдруг кто-то толкнул Симона в грудь, и он ощутил чье-то жаркое дыхание и услышал громкие всхлипывания. Изабелла прижалась к нему бормоча:
— Бедный дядюшка… бедный дядюшка… Вам он обязан своим последним счастливым мгновением.
И горячие слезы обожгли шею Симона.
— Пожалуй, пора обрядить усопшего, — сказала сиделка вставая.
— Я помогу вам, — прошептала Изабелла. — Да, да, я так хочу… Это мое право.
Мужчины вышли из комнаты, движимые не столько уважением к смерти, сколько страхом перед ней.
Спускаясь по лестнице, Симон представил себе, как две женщины снимают белье с худого и длинного старческого тела и протирают его ватой с такой же осторожностью, с какой протирают тело новорожденного.
Полчаса спустя в ногах и у изголовья покойника уже стояли зажженные свечи; веточка букса окунала сухие листья в блюдце с водой. В углу комнаты оставили гореть лампу — свечи не могли побороть темноту.
Под простыней, облаченный в чистую ночную сорочку, спал вечным сном Жан де Ла Моннери, в скрещенные на груди руки было вложено распятие, нижнюю челюсть поддерживала повязка.
Длинный профиль поэта отчетливо выступал из мрака на фоне желтой стены. Одинокая прядь волос, как и при жизни, прикрывала темя. Кожа на лице натянулась и приобрела оттенок розоватого мрамора, морщины разгладились. Лицо словно помолодело, на нем застыло выражение спокойного презрения, как будто усопший мог еще что-то чувствовать и выражал свое пренебрежение к тем суетным знакам внимания, которыми его окружали после смерти. Все близкие собрались у смертного ложа поэта.
В комнату уверенной поступью, держась подчеркнуто прямо, вошла госпожа де Ла Моннери. Она приблизилась к кровати, четырежды помахала веточкой букса над неподвижным телом мужа и равнодушно изрекла:
— У него хороший вид.
После чего удалилась.
Профессор Лартуа приехал чуть позже одиннадцати. Дверь ему отперла кухарка: старый Поль, подавленный горем, был не в силах двинуться с места.
— Господин граф скончались, — доложила кухарка.
Лартуа, не снимая шубы, прошел в комнату поэта. Чтобы засвидетельствовать смерть, он приблизился к покойнику, приподнял пальцем веко, тут же опустил его и произнес:
— Это произошло еще быстрее, чем я предполагал.
Затем он увлек Симона Лашома в коридор и попросил рассказать о последних минутах Жана де Ла Моннери.
— Прекрасная кончина, необыкновенная кончина! — прошептал Лартуа. — Дай бог каждому встретить с таким достоинством свой последний час.
Когда Симон повторил слова поэта: «У меня недостанет времени закончить…» — Лартуа заметил:
— Он, без сомнения, слагал какие-нибудь стихи. Видите ли, сознание стариков концентрируется на том, что было их главным жизненным делом. Во всех остальных областях их память, способности, чувства слабеют, как бы угасают. Так, например, впавший в детство математик не теряет умения интегрировать. Дольше всего мы сохраняем знания, связанные с нашей профессией. Если бы вы спросили нашего друга перед смертью о том, как зовут его дочь, он, возможно, не мог бы вам ответить, но он беседовал с вами о Сюлли-Прюдоме, а со мной — об Академии… Да, это так, — прибавил он. — Все дело в работе полушарий… или в чем-то еще, что выше нашего понимания.