Подожди, надо все проверить... Честное слово, не кино!
Всю дорогу домой Ладушка была притихшей, маленькой, нежной какой-то. На влажных ночных улицах меркли дома. Ночь постепенно смывала свет окон - одно за другим.
Я ничего не стал ей рассказывать. Волнение прошло. Смешалось оно с радостной, освежающей легкостью. В этой легкости, мне казалось, было немножко маленького, притихшего, нежного...
Проводив Ладу, я наконец попал к себе домой. На дверь была приколота кнопкой развернутая кем-то телеграмма.
"Очень плохо мама в больнице"
Надо было сесть опять за руль, но я не мог. Пустые ночные - улицы, ветер, звонкая мостовая, башни домов закружились вокруг меня, сплелись в мешанину поворотов и стен. Я никогда не был таким безнадежно усталым. В глазах что-то больно ежилось, руки дрожали, поташнивало. Я бросил машину и побежал навстречу равнодушному зеленому огоньку.
- Постойте, эй, подождите!
- В парк еду.
- Какой тут парк...
Я сунул ему в руку десятку и лег на сиденье.
Мы ехали, казалось, одно мгновение. Машина стояла у подъезда больницы. Кто-то в белом халате расстегивал мне пальто мягкими, прохладными руками. Шофер наклонялся рядом и говорил:
- Я сначала думал - он спит, зову - не откликается. Велел в больницу ехать. Больной, значит... На, бери свою десятку.
Потом я долго сидел в невероятно светлой комнате, ждал, пока звонили дежурному.
- Вам дают постоянный пропуск, можете пройти, - сказала сестра. - Подождите, я вам найду накидку. Гардероб ночью не работает.
Постоянный пропуск. Это было страшно. Постоянный пропуск. Значит, очень плохо. Постоянный пропуск. Надолго ли? Как же так, мама? Постоянный пропуск...
Вошла няня, пожилая, с очень добрым, как я теперь смутно вспоминаю, морщинистым лицом. Она помогла мне удержать на плечах накидку, поглядела на меня сбоку и, ничего не спросив, не знаю почему, взяла меня добро ниже локтя и повела по длинному белому коридору, ступая чуть впереди, осторожно, как слепого, направляя в больничную белую тишину.
Я шел за ней покорно, как больной, только что начавший ходить. Я шел, и такой же белый, пропахший лекарствами коридор, но другой больницы плыл перед моим сознанием.
Кажется, мне везло до сих пор, и я попадал в больницу лишь один раз. Это было что-то связанное с аппендицитом. Я лежал в Боткинской почти месяц, долгих изнуряющих четыре недели. Помню, как мама приходила ко мне в больницу. Нам полагался единственный день, когда родственники могли появляться в нашей палате. Мама приходила раньше всех и дожидалась под окнами своей минуты. Всегда раньше всех. Незаметная, седенькая, как будто смущенная оттого, что я вижу ее в окно, она махала мне рукой, придерживая другой кошелку с нехитрыми своими подарками.
Мне говорили: "Твоя пришла". И подходили к окну посмотреть на нее. Мне говорили: "Опять пришла!" И на другой день говорили,, и на третий, потому что мама приходила каждый день, когда свидания были запрещены категорически нашим главным, очень большим и знаменитым врачом.
Она подолгу ждала врачей главных и неглавных, ловила нянечек и шепталась с ними там под окнами, выспрашивая что-то, умоляя передать.
А ей до Боткинской нужно было ехать, кажется, на двух трамваях. Я так и не знаю, как она добиралась ко мне... И, сколько я ни упрашивал ее не делать этого, пожалеть себя, она виновато гладила мою руку, и потом, почти каждый день, я видел ее в осеннем больничном парке, одетую в старенькое зябкое пальто. И сердце сжималось у меня от непонятной боли.
Мне говорили: "Твоя пришла".
Она лежала такая мучительно худенькая, невесомая. Лежала в пустой палате, уронив голову с больничной подушки на жесткип матрац.
И первый раз в моей жизни, в первый раз она, моя мама, не поднялась мне навстречу, не открыла всегда будто виноватые от радости глаза и ничего не сказала.
Кажется, я стал перед ней на колени.
"Родненькая моя, как же так?.. Я виноват, я виноват... Хочешь, я буду стоять около тебя всю ночь, весь день, всю неделю, - кажется, твердил я сам себе. - Буду гладить слабую твою руку, чтобы ты услышала меня. Передам твоей руке мою кровь, мою силу, мое тепло... Как же так, мама, горькая моя, неповторимая... Неужели твое такое родное, живое, любящее, заботливое станет всего лишь воспоминанием и теплый комочек, всегда и всюду носимый мною, заледенеет во мне?.."
Как в бреду, я не отпускал ее руку, добрую, ласковую, все на свете умеющую, такую сильную, такую слабую, бессильную теперь мамину руку. Гладил, как ребенка, напряженно слушая тихое неровное дыхание. Все, мне казалось, дыхания больше нет...
Потом я перестал быть взрослым человеком. Потом... Когда среди ночи мама посмотрела на меня затемненными, совсем непонимающими глазами, протянула неверные пальцы к белой тумбочке, на которой лежал сморщенный черный кусок хлеба, и сказала неслышно:
- Сыночек, ты голодный... кушай... вот...
Бедная моя... До конца дней моих, до самых последних мгновений буду я помнить, как ты это сказала. В затмении, совсем ничего не понимая, не видя, не слыша, только единственное для тебя: кушай, сынок... Только рука, протянутая ко мне. Кушай, сыночек, ты, наверное, голодный...
Разве такое придумаешь? Это больно до судорог. Это больно потому, что нет ничего, не бывает, не может, наверное, быть, нельзя ничего найти равное беспамятной нежности твоей, боли твоей...
Утром в больницу приехал Шеф. Он растолкал меня.
- Едем спать, - сказал он. - Едем, ну я тебя прошу. Все равно сиденьем тут не поможешь. Я договорился, будет постоянная сиделка, самая хорошая сестра. Доктора вызвали самого... Ну, едем, пожалуйста, едем. Ты и так похож на пугало, смотреть противно. Едем.
Он увез меня к себе домой, в арбатский переулок.
- Мои все на даче. Вот ложись тут. А я запру тебя на четыре вамка. Спи. Вечером открою.
Старинная широченная кровать приняла меня, обхватила, увлекла в мягкий, бездонный провал. И сон этот был не сон... Разве я когда-нибудь записывал собственные сны?
Подходили ко мне седые люди в белом: один, другой, третий, четвертый, пятый, молча показывали на меня, пропадали, опять появлялись, пока самый настойчивый среди них, похожий на профессора, не сказал, не глядя на меня:
- Она никак не может пробиться к тебе.
Я хотел ответить ему, понимая, что это сон, хотел проснуться и не мог.
- Позвони маме...
Я кричал им, расплывчатым. И голоса не было, дыхания, слов, одна тянучая боль.
- Ты слишком легко позволил увести себя.
- Дайте мне микрофон, - просил я почему-то. - Я не хотел. Она же потеряла сознание...
- Тебя так легко уговорить?
Белый доктор качал головой, показывая на меня другим, и глаза у него были уже другие, глаза Шефа...
Я услышал, как он приглушенно переговаривается по телефону. Я встал, оделся и вышел к нему.
- Привет. Как спалось?
- Так себе.
- Ну вот и отлично. Садись, я посмотрю, какие запасы у нас в холодильнике.
Он, закатав рубашку до локтей, ставил на скатерть посуду.
- Кстати, не знаешь, как сделать гудок в телефоне помягче? - спросил он, поднимая трубку. - Гудит проклятый, как труба. Вот послушай...
- Давай поковыряю, - равнодушно предложил я.
- Как же, доверю я тебе, - он загородил аппарат. - Видишь, мне поставили... плоский, голубенький. Вот ямка для руки. Переносить удобно. Игрушка.
- Тогда зови мастера.
- Придется. Мой прежний аппарат мяукал, а не гудел. Привык я, ласковый был аппаратик...
Мы пили чай кирпичного цвета, жевали соленые бутерброды. Он подливал мне, подкладывал.
- Почему ты не женат? - спросил он.
- ???
- В самом деле?
- А ты?
- Не люблю этих интеллигентских штучек - отвечать вопросом на вопрос. Я был женат без малого пятнадцать лет.
- И, значит, у гебя есть возможность сравнивать, как было раньше и теперь.
- Она умерла.
- Прости, я не нарочно.
- Понимаю...
- Так вышло...
- Давай налью.
- Налей.
- Тебя надо женить, и как можно...
- Вот и мама так все время говорила.
- Надо. Сгоришь в одиночестве.
- А если попадется сквер-рная, злая? Как тогда? - вяло отшучивался я.
- Все может быть, все...
Мы закурили с ним. Я никогда не курю. Но теперь взял у него протянутую машинально сигарету и задымил просто так, за компанию. Два мужика - чего ж не подымить.
- Я тебе скажу, как это бывает... - затягиваясь, начал он. - Моя, вот, брала у меня все деньги... как жены берут... Не потому, что жадная была... нет... А я как-то не умел удерживать их... То куплю ерунду какую-нибудь или потеряю... Не умел, как она говорит, ни хранить, ни тратить... Она стала прятать их вот в этот ящик, - он показал на письменный стол. - Я знал, где они лежат... Смеялись мы. Там и замка-то нет... Но каждое утро, давая мне что-нибудь на день, она говорила: "Ну-ка, ну-ка выйди, голубчик, на кухню, отвернись, хитрюга, тебе только покажи..." Смешно, правда?
- Нет.
- Больше никто ничего не прячет, а я...
- Ты прости, я ведь не нарочно.
Машинально я вдохнул дым, захрипел, а голос у меня и без того был ватный.
Он кивнул - "ничего, ладно уж". Я подвинул к нему пепельницу.
- Тебе нужен близкий кто-нибудь, - сказал он, стряхивая пепел. - Так нельзя. Человек не может ни о ком не заботиться... Почему ты не взял маму в свою квартиру?
Внимательные глаза были у него, такие же, как в моем сне.
- Она сама не хотела, - чувствуя, что говорю шепотом, ответил я. - Живет в развалюхе почти сорок лет, а бросать не хочет... У нее там березки, мои ровесницы, большие теперь... - Я задохнулся дымом. - Она говорит, у детей своя жизнь, у нее - своя... Можно, я позвоню в больницу?
- Не надо звонить. Я только что разговаривал... Состояние прежнее, пульс ровнее. Все будет хорошо...
Мне показалось, он смотрит на меня так, словно хочет сказать: вот сидишь, бутерброды с чаем жуешь, толковать начал, а позвонить сразу не догадался.
- Мода, что ли, такая, не понимаю, - неопределенно, будто себе самому. - Мода или равнодушие? Нет равнодушия, конечно. Какое там равнодушие! Но попробуй скажи вслух "мама", напиши "мамочка", скажут - несовременно! Если не скажут - почувствуешь по неловкости взглядов, хотят сказать: Современному, шибко занятому человеку не идет это. Не идет! Видишь ли. Надо говорить: моя старуха, ну старушка... - Он скинул пепел и продолжал, не поднимая глаз от пепельницы: - Не только слова. Нежность, понимаешь ли ты, самую настоящую нежность прячем от них, откладываем на завтра, на потом. Все некогда нам, заняты, видишь ли, очень. И находим для всех, а для нее потом... Я не про ту заботу, что на хлеб с маслом... О другом, о чем не успеваем сказать, не успеваем сделать... И хлопочет она, и сохнет от любви к тебе. А ты все как должное. Все, что сам обязан и должен, - это потом, потом... И веришь в это "потом"... И вдруг обрывается, вдруг непоправимое, а ты ничего не успел... Подай мне, пожалуйста, спички... Я давно похоронил маму. Это я про себя говорю... Когда придет неизбежное, хоть перекручивай собственное горло, кусай пальцы, некуда от виноватости, от муки своей спрятаться. Так неутолимо хочешь вдруг делать и делать чтото необыкновенное, заботливое. Каждое слово, намек, желание мамы... все для нее... только некому... Страшно это - когда некому... Разве что гранитом полированным, камнем, оградами... Только тогда понимаешь: ограбил ты самого себя. Потому что нежность ее все равно с тобой, забота ее даже потом приходит к тебе. - Он затянулся дымом. - Я нашел в маминых шкафчиках недавно страховку... на похороны отложила. Чтобы этакий нуждающийся, бедненький сынок ее... чтоб легче ему, чтобы не утруждать его... Наши матери умирают, по-моему, только для того, чтобы снять с нас лишнюю обузу.,. Так мне кажется.
Он замолчал, будто сам испугался чего-то, страшных своих слов.
- А что это я раскудахтался? Ты не переживай. Твою мы спасем, спасем, вот увидишь. Ей шестидесяти еще нет.
- Я поеду к ней, -: сказал я.
- Да подожди ты, успеешь поехать. Лучше сделай что-нибудь для нее. Ну женись, например, - он улыбнулся.
- Шутишь все?
- Ой, не шучу... Надо им это, старушкам нашим, чтобы чьито ручонки мыть. крикушек успокаивать, нянькать их. Надо... И самому тебе. Почувствуешь вдруг, изменилось вроде что-то... Макушка смешная, ручонки. Дома игрушки в углах, под столом, под ногами. Аквариум, рыбки золотые - все почему-то появится, необходимое, знаешь. А потом вылазки в зоопарк, этакие походы, не спеша, вразвалочку по улицам и рядом крохотное что-то. Потом и кораблики вместе начнете мастерить. И неизвестно - кому это больше нужно: ручонкам или тебе самому?
- Я поеду к ней, - сказал я, вставая.
- Никуда ты не поедешь, - ответил он, сталкивая меня в кресло. - Не для того я кудахтал... Не хотел тебе сразу говорить, но мы решили: скоро начинается твоя командировка.
- Ты нарочно придумал?
- А разве ты сам не хотел поехать?
- Неужели туда?
- Нет, пока еще не туда, горе мое. Тут ближе. Километров этак семьсот. Мы для тебя схлопотали недельку на радиотелескопе. Он будет в полном твоем распоряжении.
- Спасибо, но я не могу.
- Понимаю, - вздохнул он, - только мамаше ты пока не нужен. Себя изведешь без толку, а пользы никакой. Вернется к ней сознание, первый тебя вызову. Если что изменится - пришлю за тобой вертолет. Обещаю. Можешь доктору звонить в любую минуту, мне звони, я буду знать. Словом, ты едешь.
- Не знаю.
- Пойми, дежурить в больнице глупо, врачи делают самое невероятное, поверь мне, пожалуйста. И чтобы себя не дергать, их не дергать, садись и кати.
- Не могу.
- Тебе необходимо развеяться. Поди куда-нибудь, просто гуляй. Ты меня слушай, пока я добрый. Вот передумаю, плакаться будешь, бегать, умолять, а я ни единым глазом не моргну, скажу - предлагали, сам не хотел.
- Цену себе набиваешь?
- С вами продешевить нетрудно. Говори: едешь или нет?
- Я подумаю.
- Ну вот и отлично. Собирайся потихоньку, поезд идет в одиннадцать семнадцать вечера. На станцию за тобой пришлют. К ним еще километров семьдесят лесом и полем... Край замечательный, северный, воздух и тот светится... Пока ты у них поколдуешь, я буду вести переговоры...
Он показал на потолок и очертил пальцем круг над головой.
- Туда не пустят, - сказал я. - С нашими картинками возиться не будут.
- Почему же нет? Все-таки природа самих лучей тамошняя, занебесная. Проверим...
- Блажен, кто верует.
- Ох какой ты1 Все не так просто, как тебе кажется, бобылю-одиночке. Женить бы тебя, злость пройдет.
- Ладно, поеду, не ворчи. Все равно, как ни хитри, а ты на моей стороне. Помнишь, когда я показал тебе самую первую случайную картинку, мохнатого человека? Я говорил тогда выключаю, помехи. Ты первый сказал: "Непохоже".
- Помню.
- Вот видишь...
Он включил приемник, нашел отдаленную тихую мелодию, вжался в кресло, откинул голову на сиденье, устало прикрыл глаза.
- Ну вот опять о картинках, значит, все в норме, - как бы сам для себя заметил он.
Я подумал - сказать ему или не сказать о моем киношном открытии. Может быть, ерунда непроверенная. Вдруг мои картинки не станут...
Шеф позвонил утром и сказал, что моя поездка задерживается, просил на работу не являться, пойти в зоопарк или на выставку стекла. Там, говорят, удивительный пивной бар, темное чешское пиво.
Чудак.
Еще посоветовал поискать моего дорожного попутчика. Это, ему кажется, редкой души человек.
Номер машины - МОИ-80-06...
А я даже в поездах не замечаю попутчиков, закрываясь от них верблюжьим одеялом равнодушия. С некоторых пор у меня появилась милая привычка не смотреть на окружающих меня случайных людей, не замечать прохожих на улице, вернее, не видеть, какие у них у всех лица, не различать никого ни в троллейбусе, ни в толпе.
Я научился быть замкнутым.
Плохо мы устроены. Я, во всяком случае.
Незнакомый человек, без моей просьбы, даже без малейшего намека понял, как мне трудно было тогда в дороге, и помог, не тратя минуты на лишние разговоры. А я гадаю, кто же он такой. Что толкнуло его на этот необычный поступок?
Необычный? Все-таки необычный. Шоферы меня поймут. Есть у нас, у тех, кто ведет машину, я даже не знаю что, как это назвать, нехорошее, необъяснимое что-то.
Вы за рулем, и вам надо сделать поворот. Но сначала необходимо предупредить всех, кто на дороге, включить мигалку тревожный малиновый сигнал. Смотрите, я поворачиваю!
Но тот, кто едет за вами следом, как подхлестнутый, увидев сигнал, спешит пересечь вам дорогу, вжимая ботинок в педаль газа. И летит, ударяя воздушной волной по вашим стеклам.
А если вы неуклонно идете влево, тревожно сигналя налитым опасностью красным стеклышком, он еще гукнет вам. А ну, сторонись! Не видишь, еду? Сначала я, потом ты.
И мелькнет перед вами полное надменного негодования, снисходительное этакое лицо, умеющее мгновенно становиться подхалимским не только под ироническим взглядом инспектора, но даже перед мальчишками, обыкновенными мальчишками с улицы, где он живет, пацанами, которые могут невзначай поцарапать гвоздиком его лаковую, сверкающую...
Попробуйте на улице сбавить скорость. И в спину вам ударит раздраженное гуканье, прошипят колеса, брызгаясь, плюясь дорожной грязью и пылью.
Догони, спроси: "Куда спешите, уважаемый?" А никуда. К теще на блины...
Что же это? Новые правила? Новый закон автомобильной улицы? А может быть, просто-напросто самый древний закон? Волчий? Не обгоняй.
Ах, птица-тройка! Лошадиные силы, карданы, цилиндры, приемистость...
Да простят меня великодушно романтики.
Но кто из нас, водителей, умеет в какое-то мгновение поступить однажды как мой попутчик? Разве так просто? Нет, куда нам. Едут по разным дорогам люди. Кто впереди - замечаем, где обогнать - видим, а кто за нами, те сами по себе, нам не до них.
И все же хотел бы я. знать, кто же он?
По номеру автомашины сделать это несложно. Поеду в ГАИ, там найдут карточку... Если найти не смогут, значит, я угадал сюжет. Если найдут - буду очень рад.
Я постучал в квартиру на последнем этаже огромного дома. Звонок не работал, дверь открыла девочка лет восьми.
- Папа уехал на севел, - сказала девочка и повторила, на севел.
- На севел?
- Не на севел, а на с е в е л.
- Очень хорошо. Позволь мне, пожалуйста, написать записку и номер телефона.
- Пожалуйста.
Как все просто!
Двадцатый век. Настанет время, когда никто ничему не будет удивляться.
Он позвонил около двенадцати ночи. Я только что пришел из больницы. Он - это мой таинственный дорожный попутчик. МОИ-80-06.
- Здравствуйте...
Слышно было не очень.
- Я заходил к вам, хотел пожать руку.
- Спасибо.
- Где вы находитесь?
- В Архангельской области.
- Ничего себе!
- Мне позвонила жена. Сказала ваш телефон.
- Спасибо, я рад.
- Очень приятно.
- Я скоро поеду приблизительно туда, где вы.
- Мы на станции Вилюйка.
- Давайте встретимся.
- У нас поезда не останавливаются. Только семнадцатый на две минуты.
- Хорошо, приходите на станцию. Поеду послезавтра семнадцатым.
- Ладно.
- Вам что-нибудь захватить?
- Чернила для авторучки.
- Хорошо.
- До свиданья!
Двадцатый век!
Он далеко. Я радуюсь, я доволен. Приятно сознавать полную свою несостоятельность в угадывании "сюжетов". Грустно было бы разувериться.
Меня больше не волнуют вокзалы.
Когда-то Шеф говорил, если ты хочешь узнать, кончилась молодость или нет, поди на самый ближний вокзал, встань в конце перрона и проверь: тянет ли расстояние, зовет ли к себе дорога? Если не позовет - плохи твои дела. Значит, годы вершат свое равнодушное дело, значит...
Я вышел на перрон, и дальние сигналы дорожных светофоров не показались мне путеводными, тревожно волнующими, как в детстве, маяками. Синие рельсы были "путями", по которым нельзя ходить, а не той незнакомой, стремительной дорогой в далекое, в совсем неуловимое.
Давно ли сверкающие вагоны, готовые бежать на север, веяли на меня снегом даже в самый жаркий день, веяли звонкими деревянными тротуарами, северной черной сосной, комарино!"! морошкой, льдом и горьким холодным дымом.
А вагоны южных поездов сами собой томительно пахли вечерними теплыми сумерками, станционными шашлыками, бородатыми пальмами, фруктовым базаром, нагретым камнем и газированной волной, вспененной горячим солнцем.
Наш вагон пахнул на меня пригородной прокуренной электричкой, больше ничем. Тесное купе, стертый коврик-дорожка в коридоре, стеклянный график движения, титан с кипяченой водой. Поезд громыхал где-то на самых последних окраинах.
Это была меленькая северная станция. Домишки на ней светились крышами, как серебряной чешуей. Мы стояли около минуты. Он появился на земляном перроне с чемоданом, в забрызганном грязью пальто, небритый.
Мы узнали друг друга сразу. Я побежал к нему навстречу, он замахал рукой:
- Не спешите! Я проеду с вами две остановки. Надо мне...
Я взял у него чемоданчик.
- Ну что ж, будем знакомиться?
- Будем.
- Я - могилокопатель, - сказал он.
Молоденькая проводница прыснула.
- А я собиратель чудес.
Он просиял.
- Эта глина из могил? - спросил я.
- Какая? Ах, на ботинках... Нет, она станционная, кондовая. Бежал к поезду напрямик через веси и хляби.
- Тогда вам надо согреться. - Я подмигнул.
- Надо.
Звенело стекло на зыбком столике. Он хотел поправить очки, но рука его неловко задела дужку, и они полетели на пол. Он долго шарил слепой рукой под столом, хотя очки лежали на самом виду. Я подал их. Он опять, как-то не сразу, нашел мою руку, с очками, сузив беспомощно близорукие глаза.
- Благодарю.
"Какой же ты слепой! - подумал я. - И как он разглядел меня среди ночи? Ах ты симпатяга..."
Чистенькие официантки, плафоны, шторки, белый день - словом, целый набор условностей, мешающих нам, когда мы перестаем быть восторженными школьниками.
Он и я... Была между нами какая-то неловкость. Ну что я могу сказать ему? О нем говорить?..
Он выручил нас обоих, спросил, кивнув на мелькавшие перед окном откосы:
- Вы знаете, почему рядом с нашей дорогой так много разных надписей, выложенных камешками?
- Камешки? Наверное, так положено: делать каменными всякие правильные мысли.
Он улыбнулся.
- Но зачем?
- Как зачем? - живо откликнулся я, довольный подброшенной темой для разговора. - Скучно пассажиру смотреть в окно, все кругом однообразно, а хут вдруг какой-нибудь лозунг на путевом откосе...
Он замотал головой.
- Нет, нет! Вот какие мы, задуматься не умеем, для чего так стараются люди, камешки перебирают. Где же наше любопытство?
- А вы задумались?
- Да я просто знаю, - ответил он. - Только не помню, где узнал про эти камешки. Но их история меня всегда удивляет своей, ну, что ли, наивной житейской мудростью... Так и видишь за ней лукавый мужицкий ум. Хотите, вам расскажу?
- Почему бы нет...
- Когда в России начали строить железные дороги, поняли, что новой технике не обойтись без путевых обходчиков... Расстояния громадные... безлюдные... вода, осыпи, обвалы... Да мужику что! Начальства не видно, Россия велика, не достанет. Авось ничего не случится. Рельсы, ведь они чугунные... Пройдет мужик один раз под светлый праздник отмеренный участок и дремлет себе или корзины плетет, а служба идет. А крушенья то здесь, то еще где-нибудь... Вот и нашелся тогда в начальстве кто-то из бывших мужиков... Пусть обходчики знаки дорожные выкладывают... Вода или ветер их разрушат, а начальство заметит - берегись, мужик. Значит, он давно тут не был... Хитрое начальство, не правда ли?
- Удивительно хитрое, - согласился я. - Начальство оно всегда... ему виднее... но почему бывший мужик... из мужиков? А если придумал это, скажем, иркутский губернатор или тайный советник?
- Э, нет! - воскликнул он. - Тут не могло быть иначе.
- Почему? - всерьез удивился я.
- Так мне кажется...
- Но если мне по-другому кажется?
- О, это почти необъяснимо... Как телепатия...
Он посмотрел на меня, точно проверяя, понятно ли мне слово "телепатия".
- Видите ли, не все можно взять и объяснить.
- По-моему, - не согласился я, - все простое объяснимо.
- Простое? Что значит простое?.. Давайте проверим... Ну, объясните мне... - Он привстал. - Вон, гляньте в окно... Мыс вами, кажется, привыкли смотреть на весь белый свет глазами путника. Плывет мимо, не волнует, не позовет: сойди наугад среди легонькой твоей дороги, постарайся разглядеть ближе незаметный для тебя целый мир...
- А что на него глядеть? Елки да палки...
- Надо смотреть... Надо смотреть на все, как смотрят, помоему, дети... Вот проковылял мимо старый домишко среди синих елок. А до него километров на десять не было ни единой трубы. Вокруг одни леса да поляны с оврагами...
- Я видел.
- А что можете рассказать о нем? - быстро, словно поймав меня на слове, спросил он.
Я пожал плечами.
- Ну, заброшенный, совсем нежилой...
- Неправда! Ой, какая неправда... На плетне, вы заметили. сохнут ребячьи валенки. Почему так? В начале осени вдруг валенки. Кто промочил обуву?.. Не в этих ли валенках малец будет шагать зимой голым сугробным лесом в дальнюю школу?.. Рядом же ничего нет!.. Каким трудным покажется мне и вам быт в мимолетном этом домишке с маленьким учеником...
- Почему же так уверенно - учеником? - с неподдельным любопытством спросил я. - Учеником... А если ученица?
- А лодка? - Он прихлопнул в ладоши. - Лодка? Неужели вы не заметили? Старая настоящая лодка. Перед сараем, кверху днищем. Вот уж никак не придумать, зачем она сюда попала в сухопутье, с какой судьбой связана.
- Так что же лодка? Или она как-нибудь связана с маленьким учеником?
- Ну да. Вы заметили, к днищу лодки прилажена мачта. Мачта! Березовая жердинка с канатами-веревочками. Закроешь глаза - все равно видишь мальчика. Неужели не так?
- Допустим.
- А рядом с лодкой в траве начищенная миска с молоком... Для кота.
- ??!
- Ну, конечно, для кота. Во дворе нет, собачьей конуры. Я думаю, тут живет не лесничий... Кто же тогда?
Дом с настоящей лодкой, с валенками на плетне, с котом и мальчиком давно пролетел мимо. Я не заметил ни валенок, ни лодки с мачтой. Ну что можно видеть в одно мгновение?
- Мне вот захотелось когда-нибудь сойти на этом перегоне, - сказал он почему-то смущенно, если не ошибаюсь. - Пойду и спрошу, почему здесь лодка... Но вы не сумели объяснить мне самое простое.
- Ничего себе простое, - возразил я.
Он опять хотел поправить очки и опять как-то неловко задел их.
- Вам не трудно водить машину? - спросил я.
- Кажется, придется бросить, ответил он. - Глаза никуда... Но я к темноте привык...
Я подумал, что лишь только такой глазастый человек мог в темноте разглядеть, как ерзает на дороге чужая машина, как трудно кому-то ехать ночью. Нам тогда повезло, не каждому такое встречается.
Еще я подумал (кажется, в первый раз), мне всегда везло на редких людей.
- Хотите, я тоже удивлю вас проницательностью? - сказал я.
- Хочу, но оставляю "тоже" на вашей совести.
- Вы писатель...
Он помолчал. Осторожно поправил очки.
- Я бы на вашем месте так не сказал.
- Почему?
- Во-первых, я ничего "литературного" не говорил. И лишь хотел сказать, что в мире неинтересное не существует. За каждым предметом, за каждым лицом - неповторимое...
- Но ваша наблюдательность?
- А писать, по-моему, это значит не только видеть все подряд. Важно видеть главное, близкое многим, а не только тебе. Когда человек этого не понимает, он, очевидно, может написать книгу, но лишь одну из тех, что скопились на земле в непроворотные, бесполезные, мертвущие горы. Писатель начинается в тот миг, когда человек знает, верит: книга до зарезу нужна всем, а не ему одному.
Он сделал рукой неопределенное движение: вот, мол, оно как, а вы говорите.
- У них тогда появляется необычное состояние. Все им кажется, не успеют они дописать книгу. И работают взахлеб, и спешат неторопливо...
Мелькали в окне темные, чужие, неприветливо-холодные северные сосны.
- Был у меня, - сказал он, - Друг. Большой писатель... Однажды ночью на безлюдном проселке он остановил хулиганов, напавших на девушку. Когда ему всадили нож в спину, он крикнул: не убивайте меня, я не кончил книгу... Вот он - писатель. А мы не всегда бываем так исполнены значением своей работы... Вы согласны?
- Пожалуй... Но стоит ли так возвеличивать свои дела?
- Стоит. Я думаю, стоит, - повторил он. - Каждый в себе несет... Я далеко не писатель, а вот меня вдруг одолевает суеверие: не успею сделать, камень какой-нибудь свалится, машина придавит, а я не доделаю...
Гукнул впереди гудок тепловоза. Шарахнул по стеклам встречный поезд. Позванивали пустые бутылки из-под нарзана.
Почему-то и меня все время покалывает это предчувствие, что не успею, не поймаю. Будто все надо хватать в один-единственный день, месяц. А иначе выйдет срок, упадет камень с крыши...
Мы смотрели друг на друга. Мне тогда казалось, он понимает мои мысли, понимает, что я понимаю, как он меня в этот миг понимает.
- А впрочем, - сказал он, - вы не гадайте напрасно. Трудно угадать. Я археолог.
- Но как вы попали в такую глухомань? Разве тут есть чтонибудь интересное?