Того же июля в девятый день Толстой ездил на остров Лидо, о котором слава в городе шла худая. На плоском берегу острова стена высоты изрядной укрывает казармы. Ворота замкнуты крепко, и караул против обычного тройной. Над зданиями не то что флага – голого флагштока не видно.
«Из того двора людей никого не выпускают ни в Венецию, ни для каких нужд. В Венеции тайно крадут убогих людей и на тот двор продают, и за кого не будет заступника, тот до кончины своей с того двора свободы себе не получит».
«Солдат бывает по 400 человек».
За какой же надобностью их держат? Азовец и об этом выспросил старика. Людей ворованных, канувших безвестно, употребляют для предприятий самых опасных. Оплакивать сих солдат некому. Вскорости Светлейшая республика намерена строить ограду в лагуне, против наводнений. Будут класть в воду великие глыбы тесаного камня, добываемого в Далмации. Немалое число тех солдат при этом непременно сгинет.
– И ты сгинул бы, Феникс. Мыслишь, Глушков продал тебя?
– Угу, – кивнул азовец, дожевывая огурец. Не след порочить дворянина, но душой кривить незачем.
Захлопнул юрнал, отвалился от стола. Скрипнуло кресло под дородным телом.
– Поговори мне, Феникс, еще – как убег… Постой, подушки взбей сперва.
Толстой уснул, не дослушав рассказа.
16
Борис, прибывший утром, глядел на своего денщика тупо. Ночь провел с Франческой.
– Воля твоя, Борис, – донеслось до него. – А чем докажешь? Ну, вытряс мошну в Редуте…
Руки Франчески, в счастливых родинках до плеч, не отпускали. Какой воли ждет Толстой?
Ничего не мог взять в толк Борис, пока не увидел цифирное письмо. Ожили шанцы и траншементы под Азовом, забелели стаи палаток. И черная сутана Броджио, быстрый бег четок в юрких пальцах.
Стало быть, холоп не казни, а похвалы достоин. К нему ведь шел, к господину своему, с важной находкой. Мало того, вырвался от похитителей. Он, Борис, волен разыскивать виноватых. Однако Толстой на себя готов принять эту заботу.
Что ж, спасибо ему…
Ровная, мелкая цифирь колет Бориса. Но, может, не нас касается сокрытое в ней? К примеру, поляков… Сперва прочитать надо.
– Я пробовал, – сказал Толстой. – У меня отмычки годной нет.
Решили просить Мартиновича. Если он, ученейший человек, математик, не расколет сей орешек, так кто же!
– Болтать не станет. Сербиянин весьма прилежит сердцем к нашему государю.
– Весьма, – подтвердил Борис.
Сербиянин бился недолго, подобных задач имел от Светлейшей республики предовольно. Цифирь прочел по-латыни, а потом перевел на итальянский.
«Гетман, большой любитель пения, получит уместный подарок – хор певчих»…
Обхаживают Мазепу польские вельможи. Толстой о том давно наслышан. Самого черта братом назовут, лишь бы заполучить утраченные на левом берегу поместья. А гетман недавно одержал знатную викторию над крымцами, и царь ему верит, хотя доносов на гетмана, обвиняющих его в сношениях с поляками, накопилось, поди-ка, с пуд. Так ведь клевета за каждым по пятам рыщет.
Дорого то, что к тайнописи иезуитской теперь имеется ключ. Если Броджио не хватится, не всполошит своих начальников, то ключ сей способен будет отпереть не один орешек. Мысля так, Толстой вложил цидулу с переводом в пакет для отсылки в Москву. Склеил еще пакет, для собственной реляции о делах венецейских.
Кстати, и гонец под рукой.
– Твой утоплый послужит нам, – сказал боярин Борису. – Не бойся, верну!
Борис не перечил. Жил в райском саду амора.
От розыска людей, покусившихся на чужого холопа, Толстой воздержался. Прятал Губастова у себя в каморе. Дал бумагу на проезд за своей подписью. Сановник во дворце дожа, блюдя дружбу республики с Московией, вдавил в сургуч печать с крылатым львом.
Федор Губастов сгинул, исчез в пучине моря. Из Ламбьянки под защитой темноты вышел Иван Соломенцев, слуга вельможи, едущий по его приказанию.
Для Бориса день проходил в ожидании ночи с Франческой. Синьоры Рота уже не стеснялись, а та словно не замечала греховных свиданий. Лишь ночь была светла. За столом в навигацкой школе одолевал сон, волосы Франчески вплетались в смутную вязь синусов, косинусов, тангенсов, рассыпались по морским картам. И в чертежах судов, в плавности линий виделась Франческа. И на бушприте корабля возникала Франческа, ее руки, откинутые назад, ее груди, открытые ветру.
Иногда, за пределами лучезарной ночи, растянувшейся на месяцы, обнаруживал Борис солдата Глушкова, корпевшего над книгой, листал его тетрадь, что-то исправлял. Играть недорослю стало не на что. К тому же Толстой имел с ним разговор келейный, строгий, должно полагать, припугнул.
Не чует земли под ногами, не чует суеты окружающей Борис, избранник амора.
17
С Франческой не соскучишься. Притомится в игре аморной, снимет с гвоздя цитру, начнет вызванивать музыку – то плясовую, то жалобную, от коей рыданья подступают к горлу. Иной раз собьется, наморщит переносицу, поправит себя:
– Нет, тут форте…
Форте, аллегро, адажио – слова знакомые, однако пальцы Франчески, исторгающие звуки, сообщают им значение особое, неизведанное.
Однажды раскрыла малую книжицу – с ладонь величиной – и стала читать вирши. Красиво, но понятно не все. Поета, именем Петрарка, писал, оказывается, по-тоскански. Франческа сама не знала некоторых слов.
Ведет меня Амор,
стремит Желанье,
Зовет Привычка,
погоняет Младость,
И, сердцу обещая мир и сладость,
Протягивает руку
Упованье.
Борис слыхал до сих пор вирши духовные, вирши хвалебные – на взятие Азова, – а такие не попадались. Сии именуются сонеты, по четырнадцать строк, ни одной меньше, ни одной больше. Почему?
– Потому что сонеты, – ответила Франческа.
Вроде заговора, подумал Борис. Число содержит тайну. Подлинно заговор, имеющий цель приворожить сердце. Борис чувствует, как звучит в нем сонет.
– Амор был или нет? – спросил он вдруг.
– Амор?
– Ну да, бог Амор?
– Смешной ты.
– Попы его не признают. Все же странно…
– Что странно?
– Ну как же… Амора нет, а дела аморные есть. Петрарку, может, сожгли, а они все равно есть.
– С чего ты взял! – смеялась Франческа. – Вовсе его не сожгли.
– Вот видишь. Древние люди верили же в Амора.
– Верили.
– Наверно, и нам надо верить, – решил Борис.
Яснее выразить мысль он не мог. Рядом мерцали, благоухали плечи Франчески. Язычок светильника дрожал, тени одевали ее и раздевали.
Где-то за пределами царства Амора неслось время. Отшумел карнавал, раскидав по мостам, улочкам смятые машкеры, ленты, оторванные пуговицы. Лагуна вздувалась, поднимая гондолы к окнам, ветер осыпал Венецию первой снежной порошей.
Настал год 1698-й. Не за горами конец ученья, конец житья за границей, а следственно, и разлука.
– Увези меня во дворец к царю! – говорит Франческа. – Там красивые дамы? Красивее меня?
– Глупая. Нужна ты ему…
От Толстого слышно: царь в Голландии, строит корабли, как простой работник. Квартирует в домишке кузнеца, ходит в красной рубахе, в войлочной шляпе. Бражничает с матросами в таверне. С ним постоянно его любимец, сын московского конюха, приближенный к особе царской паче всех родовитых.
Алексашка Меншиков, кто же еще!
– Российский флот откуда возьмется? – продолжал Толстой. – У венециан корабли не займешь. А если супротив султана в одиночку стоять, тогда как?
– Мириться надо! – крикнул Аврашка.
– Ты султана спроси, – обернулся Борис. – Увидит, что мы одни, – захочет ли?
– Судишь верно, – одобрил Толстой. – Наперво Азов обратно стребует.
Лопухин не унялся:
– Пропади он, Азов!
– Ты Азов не трожь, – обозлился Борис. – Ты, что ли, там сидел, таракан запечный?
Класс навигацкой школы огласился криками. Жирная Аврашкина рожа лоснилась нестерпимо. Борис замахнулся. Толстой обхватил его сзади.
В тот день Борис, прежде чем вернуться в палаццо Рота, кружил по городу, унимая смятение. Подставил горсть струе фонтана, по-весеннему теплой, обрызгал горевшее лицо.
На мосту Риальто, оседланном лавками, окликали прохожих звездочеты, гнусавили в медные трубы:
– Стойте, синьор! Стойте, прелестная синьора! Посоветуйтесь со звездами!
Сухонький старичок в колпаке пронзил Бориса взглядом, спросил, в какой день, какого месяца и года достойный комендаторе родился. Труба, приставленная к уху Бориса, засипела:
– Рожденный под Близнецами характер имеет деликатный, незлобивый, отличается состраданием к ближнему и щедростью.
Старец подал гороскоп – ломкий, серый листок, шершавый от глубокой печати, потом предложил таблицы – комендаторе сам вычислит свое будущее, Борис, словно околдованный, послушался.
Вспоминая колючие глаза чернокнижника, ежился. Не уронить ли в канал бесовские письмена?
Что же будет?
До сей поры звезды указывали Борису лишь место корабля в море, позволяли прочертить курс. Ныне он ждет от небесных путеводителей большего. Знакомыми действиями математики вычисляет углы схождения и разлета планет, бег Солнца, пересекающего за год все двенадцать созвездий зодиакального круга. Волнуясь, стольник записывает мерцающий, из великой дали идущий язык богов.
«В сем году бежит доброе управление Юпитера и Солнца. Рожденный будет возвышен до чину гораздо высшего».
Ни ему, ни Франческе не предрекают боги опасностей, не видят помех любви.
Гадает Борис и на царя, с коим связан родством глубочайшим, – знак Близнецов, похоже, над обоими. Доброе управление звезд должно распространяться и на Петра Алексеевича. И точно, боги благоволят ему.
Руки Франчески тянутся к Борису, замыкают его в волшебном кольце. Родимые пятнышки – будто отражения небесных фигур, заглядевшихся на женскую красоту. Можно ли, блаженствуя в храме Амора, не верить богам!
18
Великое посольство двигалось к Вене. По большакам, обсохшим к лету, через польдеры Низких земель, истоптанных недавней войной, через Лейпциг, Дрезден. Поезд растянулся на версты. Ни одна немецкая рощица, звенящая свежей листвой, не накрывала его тенью из конца в конец.
Обгоняя послов, неслись донесения Гофмана, австрийского резидента в Лондоне.
«Здешний двор, кажется, утомлен причудами царя», – отмечал аккуратный служака, ревнитель этикета.
Царь встает в четыре часа утра. Только адмирал Кармартен, известный воин, дуэлянт и бражник, не устает сопровождать царя, любопытство коего беспредельно. Чтобы поговорить с его величеством, надо искать его у машин Монетного двора, у приборов Гринвичской обсерватории, спускаться в трюм или лезть на мачту.
Придворный художник Кнеллер намучился – царь прибегал позировать в потертом кафтане, вымазавшийся в смоле. Не сидел на месте и десяти минут.
Уже отпечатаны, разошлись по столицам гравюры с портрета. Добросовестный Гофман прислал одну в Хофбург и пояснил: сходство, по вине буйной модели, приблизительное.
– Картина вызывает толки, – сказал Кинский, стараясь поймать блуждающий взгляд императора.
Леопольд, недовольный, невыспавшийся, держал гравюру, почти прикасаясь тяжелой, отвислой губой. Левая рука его искала пуговицу расстегнутого халата.
– Кнеллер… Кнеллер… Это он написал Баварского курфюрста?
– Он, ваше величество, – ответил Кинский, обязанный все помнить.
– Старый пройдоха! Чего ради так пошло льстить царю варваров!
Юный царь, у окна, распахнутого в морскую даль, приторно красив. Снежное облако горностая обвевает серебро доспехов. Море неспокойно, ветер клонит паруса высокобортных, многопушечных фрегатов.
– Обратите внимание, – настаивал Кинский. – Подобных кораблей в Московии нет.
– У меня здесь тоже нет. Чем мы порадуем царя? Дунайской баркой, граф. Баркой, на которой словаки привозят мясо.
Кинский не настроен шутить. Ему душно в тесном гусарском доломане. Кабинет жарко натоплен, – благодатный май не согревает Леопольда.
– Как видите, – продолжал министр, – воинственный пыл царя не угас. Он твердо намерен приобрести себе море.
– Прекрасный аппетит, граф. На здоровье, пусть приобретает.
– Орден Иисуса тоже просит не ссориться с царем. Иначе не будет шансов учредить миссию в Москве. Кстати, для нее есть подходящий человек, Броджио, очень полезный для нас…
Ноги в узких сапогах затекли, Кинский страдальчески переминается. Хрустят обрывки нотной бумаги, устилающей ковер. Боже, сколько нужно терпения! Император вот уже полгода мусолит свою кантату, это ему важнее, чем предстоящий визит царя.
– Скажите, что я болен, – твердит Леопольд.
Царь варваров, Голиаф – иначе он не называет Петра. Чем ближе московское посольство, тем чаще белки монарших глаз окрашиваются желчью. «Не заболел бы в самом деле», – думает Кинский.
Каждый день «пражский аптекарь» доказывает простую истину. Отталкивать царя неразумно. Если Московия обращает к Леопольду последнюю надежду, то ведь и Римская империя нуждается в русских. Война за испанское наследство оттянет войска на запад. Султан не постыдится обмануть гяуров, подпишет мир, а потом возьмет да и ударит. Кто помешает ему, кто из союзников? Один Петр не хочет складывать оружие.
11 июня Кинский доложил императору: посольство покинуло пределы Чехии. В корчме возле Зноймо только обедали, ночевать не остались, под утро прибыли в Австрию. Торопятся в Вену чрезвычайно.
– Я пошлю к ним барона Барати.
– Венгра? Э, хоть самого дьявола, – простонал Леопольд. – Завидую моим потомкам. Все сваливается на меня, на меня… Постой, мы ведь не ждали московитов так скоро! Пусть потерпят…
Царь томился в пыльном городишке Штокерау, убивал время, сражаясь с Меншиковым в кегли. Оба в рубахах, в башмаках на толстой подошве, – по виду гуляки-мастеровые. Шары, пущенные со злостью, грохотали пушечно.
Когда же цесарь допустит к себе?
Бравый, коренастый Барати прискакал через два дня с переводчиком и секретарем. Искать московитов не пришлось – послы сняли бюргерский дом на площади, против костела. У крыльца полыхали клинки алебард, трубы, позументы на длинных кафтанах.
Стражи, спохватившись, трубили что есть мочи. Шумно отозвались куры на заднем дворе, под окном Лефорта. Первый великий посол вышел к цесарским людям в неглиже, обминая на себе короткий ординарный камзолишко. Кружевной воротник приладить не успел. Куры еще не унялись, отчего высокие стороны должны были помолчать.
Барати развернул инструкции.
– Высокочтимых господ послов, – перевел Адам Стилла, – покорно просят пожаловать пятнадцатого июня в Ланген Церсдорф на подхожий стан.
Лефорт недовольно засопел. Стилла пояснил от себя:
– Это в двух милях от Вены.
Еще задержка! Лефорт надвигался животом на низенького, кривоногого Барати, слепил скромного кавалериста фейерверком перстней, с которыми никогда не расставался.
«Въезд посольства в Вену назначен на шестнадцатое – смущенно прочел Барати. – Комиссар шествия выедет навстречу от городских ворот на расстояние пистолетного выстрела».
Лефорт потел от жары, от досады, слушая бесконечные подробности церемониала. Мотнул головой переводчику, – дескать, хватит, не тяни волынку! Стилла отстранился, оглядел свои ногти, поморщился, начал бархатной подушечкой наводить глянец.
Волонтер Петр Михайлов сидел в соседней комнате, дразнил, сбрасывал с колен резвую ручную мартышку.
– Мизер, – выдохнул, входя, Лефорт. – Мизер, какого я не чаял у император.
Не готовы, просят три дня сроку. А на что? Прием убогий, будто в захудалом графстве. Соглашаться ли? В другом месте первый посол знал бы, как ответить. К императору царь питает уважение особое. Превыше всех королей сей потентат, – то заучено с детских лет. Однако прилично ли отрядить комиссара одного, без свиты?
– Спуску не давай, либер Франц! – отрезал Петр. – Мы в Москве нешто так привечаем!
Лефорт вернулся к цесарцам, повременив полчаса нарочно. Цедил немецкие фразы наставительно:
– Фигура комиссара, опасаемся, будет неотличима от любого проезжего. Следовало бы к нему в придачу двоих или троих дворян…
Адам Стилла потряхивал кудрями, распираемый смехом. Браво! Щелчок заносчивому Хофбургу!
– Мундиры гарнизонных улан, которых вы намерены направить следом за комиссаром, слишком тусклы. Броня кирасир более отчетлива на фоне городских стен.
Настал вожделенный час для Лефорта, сановного дебошана, тончайшего ценителя дворцовых политесов, парадных воинских артикулов и всяческих онеров.
Барати, краснея, поднимался на цыпочки. Хофбург уступать не велел.
Царь выслушал расстроенного Лефорта спокойно. Сказал, щекоча мартышку:
– Что ж, у них свой устав. Высказал им? Добро. А то заважничают.
– Баронишка болтайт, кирасир нет, кирасир на Венгрия, – жаловался первый посол.
Петр отмахнулся:
– Ладно, пора кормиться. Кишки подводит.
За столом Барати, жуя фазана, таращил глаза на двух молодых господ, одетых не по-дворянски. Обвязали платками шеи, словно сельские бурши, громко чавкают. Неужели один из них – царь?
Адам Стилла сел рядом с Меншиковым, заговорил по-русски. Вокруг стола носились, взапуски с мартышкой, шуты, визжали, боролись. Попугай первого посла разражался бранью. Если бы Барати и секретарь знали русский, все равно не разобрали бы ни слова из секретной беседы.
Вечером Алексашка докладывал:
– Стилле я сто золотых дал. Ох, загребущий! Кирасир воистину нет, мин херц. Венгерцы шалят.
– Надоели вы с кирасирами. Еще что?
– Цесарь авденцию тебе дать не хотел. Я, мол, не обязан, коли он ин… инког…
– Инкогнито, чучело!
– Во-во! Едва умаслили. И то, чтобы о делах ни-ни… Гутен морген и прощай. Для дел у него набольший – граф…
– Кинский?
– Кажись, он, херц мой. Ох, неспроста цесарь брыкается! Согласился втихомолку с султаном, стыд чувствует.
Петр потемнел, щека задергалась.
– Кони тут шибко дороги, – затараторил Алексашка, чтобы отвлечь друга. – Сторговал я двух вороных. Угадай, почем?
Старший волонтер доверил ему казну. Писать Алексашка не умеет и не хочет, все расходы удерживает в памяти.
Огорчения только начинались.
У Дуная, перед самой столицей цесарской задержка. Переправа была занята. Наплавные мосты хлюпали, черные от нестройно топочущей пехоты. Великие послы въехали в Вену голодные, злые. Сидели в каретах прямые, как палки, голов ни на что не оборачивали.
Иностранные дипломаты, носясь по залам Хофбурга, ловили Кинского. Гадали, добьется ли аудиенции настойчивый царь? Дворец полнился слухами. Император занемог. Император потерял аппетит – вчера отверг суфле из щуки, любимое свое блюдо.
Припертый к угловому дивану китайской гостиной, Кинский умоляюще поднял руки.
– Ничего неизвестно, господа.
Дверь императорского кабинета закрылась за ним надолго.
Проекты статей договора с султаном, планы войны с Бурбонами – все сейчас отложено. Взгляд Леопольда нерешительно бродит по чертежу Фавориты – загородного дворца, недавно отстроенного после турецкого разорения.
– Вот здесь, – повторял Кинский. – У пятого окна, ваше величество…
Император и царь войдут в галерею с двух концов, ровно в пять часов тридцать минут пополудни. Царь обещал шагать не очень быстро.
– Не ручайтесь за Голиафа. Он выкинет нам сюрприз.
– Отсчитать четыре окна сумеет, ваше величество.
Кинский изучил Фавориту досконально, прежде чем поставил пером крестик на галерее, смотрящей девятью окнами в сад. О чем думает Леопольд? Два человека, двигаясь с одинаковой скоростью, неминуемо сойдутся у пятого окна.
– Хорошо, – вздохнул император. – Вы отдаете меня на растерзание московиту. Бог вам судья.
Царь варваров не стеснялся же принимать короля Вильгельма полуодетым. Бесцеремонно выталкивал из комнаты придворных курфюрста Бранденбургского. Кинский сам рассказывал об этом Леопольду.
– Вас, ваше величество, царь чтит беспредельно.
Он все же робел, «пражский аптекарь», рассчитавший все наперед. Робел, поднимаясь по парадной лестнице Фавориты, глядя на хилые подагрические ноги Леопольда, одолевавшие ступени медленно и нехотя.
В саду буянил ветер, по галерее пробегал, зажигая рамы портретов, подвески люстр, солнечный огонь. В пляшущем свете возник великан в темном камзоле. Шляпа его сдвинулась набок. Спутников он оставил позади, гул его широких шагов быстро приближался.
Кинского пронзил ужас. Царь забыл условие или пренебрег им. Император не успеет дойти до пятого окна.
Отчаянный московит, чего доброго, припрет Леопольда к стене, захочет услышать из его уст, как далеко зашли переговоры с султаном. Не утерпит, станет просить императора продолжать войну. Не нужно этого, не нужно…
Впоследствии Кинский так вспоминал тот миг растерянности:
– Мирные предложения султана были получены. Мы еще не решили, как быть. Ознакомить с ними московитов немедленно или сначала послать ответ в Стамбул и поставить царя перед свершившимся фактом. И вот, вообразите, нависла этакая громадина над нами… Что мог император сказать Петру? И чего мог ожидать я, кроме гнева на мою бедную голову!
Леопольд дошел лишь до третьего окна. Петр с разбегу остановился и сдернул шляпу.
Голиаф заговорил. Для Кинского, владевшего чешским и польским, его речь была понятна, но звучала грубо.
– Мы прибыли, дабы изъявить превосходнейшее почтение нашему брату, величайшему государю в христианском мире…
Кинский заметил, что царь запнулся, стесняясь назвать императора братом.
– Кроме сего, желательно нам подтвердить союз, заключенный против общего неприятеля.
Лефорт переводил. Выпученные глаза Леопольда метнулись к Кинскому. Царь стоял подавшись вперед, губы его шевелились. «Что еще он нам приготовил?» – подумал граф, стараясь унять сердцебиение.
Кажется, обошлось… Кинский поймал начало учтивой тирады, царь благодарит за гостеприимство. Монархи отошли в нишу окна, в тень. С ними один Лефорт.
Леопольд предложил гостю сесть, надеть шляпу. Тот долго упирался, потом неловко рухнул в кресло, заерзал и снял шляпу. Император тотчас снял свою.
– Московит трогательно вежлив, – прошептал Кинскому обергофмейстер Дидрихштейн.
– Царь несомненно извлек пользу из заграничного путешествия, – ответил министр.
Монархи разошлись через четверть часа, исчерпав все предписанные этикетом любезности. На другой день свитские вельможи утоляли любопытство дипломатов.
«Он не кажется здесь вовсе таким, – сообщил о царе посол Испании, – каким его описывали при других дворах, но гораздо более цивилизованным, разумным, с хорошими манерами и скромным».
Мало кто видел Петра, когда он, после свидания с цесарем, спустился по боковой лестнице в сад. За молодыми деревьями блестел пруд, ветер высекал мелкую, резвую волну. Вода, словно магнит, притянула Петра, он кинулся туда, прыгнул в лодку. Его раздирал странный, мучительный смех.
Погнал лодку, изо всей мочи отталкиваясь веслами. Делал круг за кругом. Темная листва померанцев, мрамор скульптур завертелись бешеной каруселью. Нужно было до боли утомить мышцы, отдать воде, ветру свою досаду.
Вечером Фаворита вспыхнула огнями, грянул костюмированный бал в честь посольства Московии. Петр силился быть веселым, его куртка голландского матроса мелькала среди танцующих. Довольный Леопольд поднял бокал за здоровье молодого друга из Ост-Фрисландии. Между тем гонец с письмом цесаря к султану уже находился в пути. И Кинский вскоре, на совещании в Хофбурге, признал: созвать мирную конференцию император согласен. Пока ясна лишь основа для мира, а именно принцип uti possidetis, то есть каждый удовлетворяется тем, что он в ходе кампании получил.
– Нам дивно сие слышать, – сказал Петр. – Цесарь утвердился на сей основе без ведома союзников, наши нужды уважить не изволил.
Царь не тратил времени на комплименты, мстил за муки лицемерия, испытанные в Вене.
– Сей принцип, – отвечал Кинский, – не сегодня придуман. На нем покоятся многие договоры просвещенных государств.
– Взятые нами позиции зело неавантажны, – возмущался Петр. – Ведомо ли то цесарю? Гоже ли плевать в колодец?
– Плевать? – оторопел Кинский, собрав морщины на высоком припудренном лбу.
– Русский афоризм, – пояснил Лефорт, оттесненный на роль переводчика. – Колодец означает полезность, майн герр граф. В настоящем случае полезность союзника, каковую неосмотрительностью легко нарушить.
– Ах, афоризм!
Вольность, чуждая языку имперского дипломата. А главное, он не любит вопросов в упор, не привык давать прямые ответы. Это не в обычаях двора Леопольда.
– Мы просим цесаря рассудить по совести… Мы на его цесарскую дружбу надеялись. Тратились на военные припасы, на армию.
Московит наивен. Неужели он считает, что его бестактные упреки способны переубедить императора?
– Покамест турки в Керчи, руки у нас связаны… И помощь от нас цесарю плохая.
Сухо прощаясь, Кинский заверяет – мнение царя будет доложено. Он ловит себя на том, что великан, расшатавший уже третье кресло в гостиной, кое в чем прав. Да, неожиданное нападение турок вероятно. Да, если венгры восстанут, это будет для султана весьма кстати. Московит словно перехватывает его, «пражского аптекаря», разновесы.
Иногда гофрату хочется признать вслух – поле зрения Леопольда сужено страхом. Угроза с запада, возросшее могущество Бурбонов заслонили все остальное.
Кинскому поручено отказать московитам, отказать деликатно, не сделав союзников врагами.
– Цесарь сожалеет, но от изложенного вам принципа отступить не может, – сказал он. – Вы выскажете свои претензии султану на мирной конференции. Постарайтесь убедить его. Цесарь всем сердцем желает доблестной Московии успеха.
С тем и отбыло посольство из Вены.
19
Борис Куракин воротился в Москву в феврале 1699 года. Аттестацию привез из школы зело похвальную.
Россия поразила его малолюдством, немеренными просторами, бесстыжей неприбранностью. Бревенчатой хлипкостью, запахами бани и стойла. Москва же захлестнула таким гиканьем и визгом саней, таким гомоном обжорных и суконных рядов, что мнилось – в Белокаменной бунт.
Те же маковки сорока сороков, та же громадность Кремля, а люди другие. Вроде проворнее стали и моложе… Ведь оставил Москву бородатую, долгополую. С каких же пор тут европская мода? Высунулся из возка, спросил прохожего.
– Да ты отколь? Бороду отняли, скоро и крест отнимут. Погоди вот…
Сказал и исчез в толпе.
За сугробами, за старыми березами встал полузабытый дом, вкололся в вечернюю хмарь остриями двух башен. Родным сердцу был скрип ворот, такой же, как в хоромах детства, и причитания кормилицы, выскочившей встречать. Борис не разобрал, смеется она или плачет.
– Кончается, – бормотала она, уткнувшись ему в грудь. – Кончается княгинюшка наша.
Астры ошиблись, предрекши благополучие в семье. Ксения едва узнала мужа. В ее спальне толклись старухи – кто пользовал болящую молитвой, а кто снадобьем знахарским. Доктора-немца княгиня к себе не допустила.
Три дня спустя княгиня преставилась.
«Задавила мокрота» – так проставлена причина смерти в куракинском дневнике.
Слез потеря не вызвала. В могилу Чудова монастыря легла чужая женщина, не жившая в сердце Бориса.
Дома не сиделось. Донимала теснота, нависал потолок, по-прежнему голый, – так и не собрались позвать живописца, чтобы изобразил ход небесных светил. Борис перечитывал Петрарковы сонеты – ту малую книжицу Франческа ему подарила, напитав страницы своим дыханием.
Ведет меня Амор,
стремит Желанье…
В лад с виршами подпрыгивал на коленях сын Александр. Продолжатель куракинской фамилии уродился крепеньким живчиком. Сонеты его смешили.
По пятам за князем-боярином ходил Губастов, услужливый, виноватый. Толстой сдержал слово – азовца Посольский приказ препроводил к господину, просил простить ему побег. Грамотный, смышленый холоп хранил ключи, надзирал за конюшней, за всеми работами. Помогал управителю, старому беспоместному дворянину Порфирию.
Лысый череп Порфирия, скверный дух изо рта, привычка сморкаться на пол мерзили Борису. Он послал шляхтича в амбары, а реестры денежные, хлебные поручил Федору.
Доходы с вотчин падали. Где уж тут нанимать живописца! Деревни нищают.
– Мизерикордиа! – вздыхал Губастов.
И колокола московские, вызванивая вокруг суматошно, причитали:
– Беда грядет, беда…
Попы молились о здравии царя, а втихомолку кляли как злодея, отступника от веры. По задворкам вился шепоток: околдовали государя за границей.
Петра редко видят милостивым, слышит Борис. Наезды царя в Москву подобны грозе. Начал с того, что самолично рубил головы стрельцам – пригодился курляндский подарок. Давно сняты с кольев, с колес кровавые култышки, но застенки Преображенского приказа не пустуют, по всей столице и иным городам вылавливают смутьянов, хулителей царя, сочинителей подметных писем. Ромодановскому, князю-кесарю всепьянейшего собора, не до веселья, с живота спал, истребляя «семя Милославских», семя боярской злобы.
– Правда ли, – спрашивал Борис Толстого, – что царицы у нас нет?
Толстой обитал недалеко, тоже в Китай-городе, на спуске к Москве-реке, в доме кирпичном, среди сада, подстриженного манером французским.
– Евдокия в Суздале. Вопила, силком затолкали в карету.
– Постригли?
– Пока еще нет. Упорствует.
– Обломают, – сказал Борис. – Царство Лопухиных рухнуло. Государь, поди, женится на Монсихе.
– Навряд, Борисушка. Соблазн ведь.
А жаль, думает стольник. Взял бы иностранку, показал пример…