Венецию иезуит порицает строго. Грешный город, утопающий в разврате. Его святейшество папа справедливо гневается – здесь бесстыдно пренебрегают его распоряжениями. Чины духовные и те заражены дьявольским самомнением.
– Знаете, как тут говорят? Мы прежде всего венецианцы, а потом христиане. Чудовищно!
Могущество церкви, высокое и непререкаемое, – оно одно дарует благо.
Броджио водил Бориса к себе, в обитель иезуитов, именуемую коллегиум. В четырехугольном дворике пел фонтан, застыли остролистые полуденные растения, укрытые от греко-леванта. А в келье тесно, голо, страдающий Иисус глядит, свесив голову, со стены, тронутой влажными пятнами.
А на что плеть-пятихвостка? Иезуит снял с крючка, дал Борису пощупать стальные когти, прикрепленные к волосяным бечевкам. Этакая до крови приласкает.
– Отличное средство, – сказал Броджио смиренно, – истреблять в себе гордыню.
Себя хлобыщет? Иезуит задрал сутану. Тонкие царапины, будто кошачьей лапы след. Монах жалеючи бьет. Все же плеть внушала уважение к хозяину кельи.
– В годы юности, мой принц, я истязал себя сим орудием ежедневно.
А каково стоять на коленях, на холодном каменном полу! Стоять полчаса, в то время как твои сверстники корят тебя за леность, за недостаток смирения! И ты обязан сносить унижение безропотно, выполнять без жалоб самую грязную, изнурительную работу.
– Обет послушания у нас, в братстве Иисуса, самый главный. Из чего слагается могущество церкви? Из повиновения многих.
«Положим, ты и себя не забываешь, – подумал Борис. – Монах – он тоже плоть человечья».
Снял книгу с полки, вздохнул – латынь не про него писана. На обороте корешка листок наклеен, на нем препротивный идол каменный, клыкастый. Подножие его точит муравей, идол рушится.
– Экслибрис, – сказал Броджио и пояснил: – Сие есть знак владельца книги.
«Дельно, – подумал Борис. – Меченое добро сохранней. Будет и у меня экслибрис».
Толстой, заметив кумпанство с Броджио, счел нужным вмешаться:
– Не очень доверяйся, Мышелов. Народец двуличный. Назовут братом, да по башке ухватом…
Пустое! Что дурного может он причинить, ученый монах? Броджио – гость желанный. Борис, ожидаючи его, готовится спрашивать, а когда и спорить.
– Мыслимо ли, чтобы каждый потентат крови жаждал? Наш государь, к примеру…
– Государь столь просвещенный достоин лишь похвалы, – ответил иезуит осторожно.
– А иные? – настаивал Борис. – Они ж помазанники. Искра от бога запала же. Который потентат умный, он с лучшими фамилиями в совете. Ныне вот христианские государи обратились против неверных. Худо разве?
Броджио усмехнулся. Союз держав против султана доживает свой век.
– Увы, мой принц! Честолюбие, алчность, зависть гасят божью искру.
Не угодно ли узнать принцу, как влияет на судьбу государства, на жизнь подданных хотя бы вожделение к женщине? Ян Собесский ни за что не вступил бы в лигу с императором, если бы не его супруга, королева Марыся. Ян воспитывался в Париже, был мушкетером у Людовика. Но Марыся… Француженка, урожденная маркиза Даркиен, невзлюбила Людовика. А Собесский был ее рабом.
Известно ли принцу, что Марыся с позором изгнана из Варшавы? Она и ее сын Александр не постеснялись снять кольцо с руки Собесского, лежавшего в гробу. Ограбили мертвого.
– Я видел Марысю, она удивительно хороша собой. Но что делает с людьми жадность? Худшие пороки, мой принц, свивают гнездо там, где не хватает благочестия.
И снова твердит Броджио: лишь единая, всемирная церковь спасет душу, принесет благополучие всякой державе. Иезуит называет, негодуя, имена венценосцев, восставших против авторитета папы. Они умирали бездетными, их земли достались врагам.
Иной раз Борису страшно становится за царя Петра – так честит Броджио строптивых властителей.
– Наш не бездетен, – напомнил Борис однажды.
А что папа, неужто без греха? Все равно не обойтись без Броджио. Кто расскажет занятнее о делах во всем свете, прошедших и нынешних?
Об отъезде царя за границу Борис наслышан от Толстого, однако иезуит всегда что-нибудь добавит.
– Правда ли, – спрашивает Борис, – что в Риге царя едва не застрелили?
– Ваш царь кипучая натура, – улыбнулся Броджио. – Сорок лет назад Ригу осаждал его отец. Царь Петр, быть может, забыл об этом, но шведы помнят. Конечно, они могли бы принять гостей любезнее, допустить на контрэскарпы. Часовые не виноваты, они выполняли приказ. Нелепый случай… Можно подумать, королю Карлу Московия опасна…
Борису тревожно – худо началось путешествие. Не приключилось бы с царем беды в чужом краю.
– Пустяки, – успокоил Броджио. – Немецкие государи принимают радушно. В Курляндии торжество, говорят, было невиданное. Герцог закидал царя подарками. Один презент отослан в Москву. Угадайте, мой принц! Топор для палача, топор из лучшей стали… Любопытно, – и Броджио поглядел на Бориса испытующе, – чьи покатятся головы…
Борис потупился, взгляд иезуита стал неприятен.
У себя в коллегиуме, в келье, обращенной окном к лагуне, Броджио садился за писанье.
В Риме и Вене становилось ведомо: князь Куракин умен, способен к языкам, царю предан весьма. Несомненно, займет видное положение в государстве.
Сыновья знатнейших русских семей удостоены отзыва подробнейшего. Двору папскому, двору цесарскому надобно знать, кто они – будущие государственные мужи.
На исходе мая посещения Броджио прекратились. Уехал и не сказал – куда.
– Я посох в руке владыки. Всего-навсего посох, мой милостивый принц.
Стало скучнее на Ламбьянке.
Многие стольники съехали, поселились у горожан. Аврашка спрашивает:
– Тебе неужто не обрыдло? Толстой проповеди долбит. Что мы ему – ребята малые?
Платит Аврашка два дуката в день, значит, тридцать алтын за камору и за еду. Против Ламбьянки дороже, так ведь хозяйка ему порты моет.
– Рикушка мигом спроворит, – твердит Лопухин.
Много всякого народа толчется на Ламбьянке – разносчики орехов, марципанов, менялы, предсказатели. Брадобрей Рико сделался самым нужным. Стрижет, бреет, чистит ногти и всех в городе знает.
– Принчипе будет жить в палаццо Рота, – возликовал Рико. – О, прекрасный палаццо!
Синьора Рота как раз просила его подыскать постояльца, кавалера учтивого, из хорошей фамилии, так как она сама рода доброго. Кого попало к себе не возьмет.
– Принчипе ей понравится, – уверял Рико. – Принчипе комара не обидит.
По правилам, Рикушке не следовало знать, что перед ним принчипе, то есть князь. Титулы объявлять за границей не велено. Перемудрили приказные. Броджио вон давно всех величает. Спрятали щи в горшке! Нет уж, скрывать свой титул Борис не станет.
День еще не кончился – Рико примчался с письмом. Синьора Марчелла Рота приглашает сиятельного принчипе завтра к шести часам пополудни в кондитерскую Мантовано, пить чоколату. Стало быть, пояснил цирюльник, желает наперед познакомиться.
Аудиенция подобного рода для Бориса внове. Как ее пьют, чоколату? Как надобно одеться? В кондитерские не захаживал, не тратился – на Ламбьянке и дом и стол.
Полукафтанчик новый еще не готов, портной, негодник, обузил, теперь переделывает.
Военачальник Коллеони смерил презрительно московита, вылезшего из гондолы. Бронза монумента позеленела, голуби сотворили из кондотьера насест, запачкали высокомерно искривленный рот. Борис оглаживал себя, озираясь. Да вот оно, кондитерское заведение! Через всю площадь несет сладким.
Вошел и поперхнулся – духовитый, пряный пар обволок его густо, точно на банной полке. Тонули в благоухании шелка и самоцветы, кафтанишки кавалеров – модные, до пояса. И пироги на прилавке, горы конфет, цветы в посудинах стеклянных – красных, зеленых, синих.
Шагнул к слуге, чтобы спросить, где сидит синьора Рота, когда послышалось:
– Принчипе, принчипе!
Двинулся, как слепой, задевая за стулья, толкая слуг с подносами.
– Принчипе!
Синьора в рыжей накидке, тощая, мосластая. Прикрывшись веером, кажет верхние зубы. Рядом с ней махонькая старушка. Согнута дугой, а глаза – светлячки.
– При-инчипе, при-инчипе, – раздается из уст синьоры и словно со всех сторон. О чем она? Насилу понял: предлагает место, спрашивает, какую чоколату любят московские бояре, чистую или подсахаренную?
Сказал, что бояре вовсе ее не пьют. Дотронулся до чашки с мутным кипятком, обжегся, начал дуть. Брызнуло на скатерть.
Нравится ли принчипе чоколата? Не скучает ли в Венеции? Весна неудачная, холодная. Впрочем, московиты не зябнут, они голые бросаются в снег, не так ли? Старушка ласково кивает. А синьора Рота, не дождавшись ответа от Бориса, воскликнула:
– Голые! О, мадонна!
И любопытна же! Здравствуют ли у принчипе родители, есть ли братья и сестры? Только жену забыла. На верхней губе синьоры шевелятся черные волоски, редкие, колкие.
– Ты слышишь, Эльвира? Принчипе сирота. Бедный принчипе, о, бедный!
– Бедный, – вторит старушка.
Мосластая опять зачастила. Где у принчипе палаццо, где земля, что растет? Борис звука не успел произнести – она за него говорит. Палаццо дивное-предивное, иного и быть не может у принчипе. Разве не так? Вот апельсинов нет, апельсины от холода гибнут. В Московии почти всегда снег, не так ли?
Дался ей снег…
За столом уже четверо, откуда ни возьмись – еще женская особа. На лице, белом от пудры, мушка. Волосы все кверху зачесаны, острой маковкой.
– Слушайте, слушайте! – возглашает мосластая. – Принчипе Куракин рассказывает о Московии. У него там палаццо, огромный, богатейший палаццо.
Борис усмехнулся. Чем не дворец! Бревенчатый, пакля из пазов лохматится. Только низ выложен кирпичом. Потолок в столовой палате так и высвечивает пустой, – никак не соберется принчипе нанять живописца, чтобы изобразил ходы небесных светил, как в отчих хоромах. А уж богатство… Деревни обезлюдели, поля чертополохом зарастают.
Все это выложить – слов не сыскать, да и ни к чему. Никого тут не касается, как распорядилась бабка Ульяна, какой имела резон обделить младшего внука.
– У нас нет таких палаццо, как у вас, – сказал Борис.
Наконец перешли к делу. Синьора готова уступить ему комнату. Принчипе скромен, непохож на нынешних дерзких, невоздержанных молодых людей.
Тут Борис узнал: покойный муж синьоры тридцать лет служил у герцога Пармского и получил от него дворянство, но на другой же день умер. Нужная бумага, составленная по всей форме, увы, не имеет подписи. Поэтому она, синьора Рота, не вправе украсить свой дом гербом, но он у нее в сердце.
Обе подруги согласно подтвердили:
– В сердце, в сердце. Принчипе не пожалеет. О, он нашел мать, несчастный сирота!
Перебрались в воскресенье. Не хотелось Борису, ох как не хотелось брать с собой Глушкова. Вмешался Толстой, напомнил царский указ. Солдату жить одному, без присмотра, без персоны старшей никоим образом нельзя.
Гондола ткнулась носом в лестницу старого облупившегося здания. Одно название – палаццо. Ступени выедены, ставни серые, выцвели. Служанка отперла постояльцам камору – узкую, вроде траншемента. В окно доносился собачий визг с пустыря Сан-Поло, где по праздникам травят псами быков.
11
Гваскониев караван переправился через Днепр, затарахтел по владениям Речи Посполитой. Хозяина укачивало. Очнется на ухабе, клянет тряску, дорожную пыль, приказывает взбить подушки да повыше. Федька и Дженнаро умаялись, понукаемые хворым, всегда недовольным стариком.
Оба спят при нем, спят по очереди в длинном, точно гроб, возке. Наполетанец, ложась, упрашивает своего святого тезку:
– Оборони, сан Дженнаро, от разбойников, позаботься, сан Дженнаро, чтобы наши лошади не заболели, чтобы ничего не поломалось, чтобы мы не провалились в яму или в реку…
Хозяину причитания надоедали. Укладывая под подушкой пистолю, ворчал:
– Нападут разбойники – будите!
Дженнаро ужасался – накличет ведь! Безбожник, насмешник, как все флорентинцы… И опять призывал небесного патрона, шепотом:
– Прости, сан Дженнаро, синьора Гваскони! Усмири его неразумный язык!
Голова Гваскони скатывается к окну. В возке душно, старик хватает воздух ртом, храпит, чавкает. Когда Дженнаро спит, Федор сидит рядом с постелью хозяина, сжимает коленями мушкет. За окном плывут, ныряют холмы, перелески, хаты. Влетают – чудится осоловевшему Федору – прямо в рот хозяину.
Сторона чужая, а все знакомо. Везде человек рождается либо мужиком, либо господином. Мужиком чаще, вот что худо. А хоромы здесь позатейливее, чем на Руси. Стекла цветные, медь фигурная. Пан, который побогаче, обносит именье свое крепостной стеной, держит войско.
Однако такой двор, как на Волыни у Вишневецких, путникам еще не попадался.
Фортеция поздоровее азовской, смотрит враждебно. Федор все выше задирал голову. Дорога возносится над речкой, над дубравами, над скалистыми удольями, а стена громадится, тычет самопалами. Страж в высоком шлеме, усатый как таракан, забегал, замахал, волоча шпагу непомерной длины. Сверху дали сигнал флагом – подымай, дескать, бревно, впусти гостей!
Пал под колеса цепной мост. Проезжая во двор, Федор смерил толщину стены. Азовские турки позавидовали бы…
Скорее бы поесть да на боковую. Поди-ка, сбежится панство, начнет щупать да дергать товар. Коней распрячь не успеем, как раскидают поклажу, потом подбирай! Едва ли до заката управимся.
Гваскони вылез, не устоял на затекших ногах, поймал руками ствол дерева. Разлапистое, дивное дерево, – Федор не заметил, откуда взялся молодой, узкогрудый католицкий поп в тесной рясе. Обнял купца, как старого друга. Что-то шевельнулось в памяти. Федор глядел, пока не убедился: он, воистину он, иезуит проклятый!
По нем панихиду пропели, а потом оказалось – жив! Побывал в плену у мухаммедан, исхитрился спастись. Дошлые они, иезуиты.
Вон и четки торчат из кармана. Беседует, бывало, с князем-боярином, теребит свои бусы…
А товар куда девать? Дворец словно вымер, хоть бы одна дверь звякнула!
Ну, дивные дела! Тут поп вместо пана. Пузан в лазурном камзоле, с чешуей серебряной на плечах, перед иезуитом чуть не стелется. Должно, управитель али ключник.
Странно все… Покупать не идут, но и отпустить гостей не намерены.
Старика с почетом поместили в палатах. Федору и Дженнаро пузан указал топчаны в казарме, остальные работники наряжены с лошадьми на пастбище. Казарма большая, на целый полк. Да где он? Федор, унтер-офицер азовский, прикинул – половины рейтар нет в наличии.
Война, что ли, людей вымела?
Нет, рейтары говорят, не война, а сейм. Сейм – значит собрание панов. В Варшаве короля выбирают. Князь Михал взял бы больше конников, да нельзя, Семен Палий нагрянет.
Про Палия Федор слыхал. Сильно пошаливает атаман, нагнал на панов озноб.
Повара, девки комнатные, кои попригляднее, тоже в Варшаве. И скрипачей двадцать человек.
– Не пойму я вашего князя, – усмехается Федор. – Этакой поезд потянул, а супруга тут одна. Около нее вон иезуит вьется.
Дрозд черный, он везде клюет. Федор видел его с красивой госпожой. Гуляли по парку, спустились к реке.
Насмешил Федор рейтар. Не жена вовсе, а мать князя. По виду не скажешь, это верно. Двух мужей похоронила. Окрестные паны наперебой сватаются. Одного она арапником огрела, до того привязался. Ночевал у стен замка.
Здесь, поди, и с монахом балуется, думает Федор. Да какой он монах, без монастыря!
Еще не ведает азовский унтер, что за надобность свела в Белой Кринице иезуита, княгиню Дульскую и купца Гваскони.
Из Венеции иезуит направился сперва в Рим, где получил напутствие от кардинала Сагрипанти. Оттуда, в настроении отменнейшем, двинулся на север, сбежал от итальянской жары, чрезмерной для нежной кожи.
Сагрипанти, влиятельнейшее лицо в Риме, протектор Восточной Европы, маркиз Джузеппе Сагрипанти согласился с планом Броджио.
В Варшаве, пребывающей в горячке выборов, братство Иисуса имеет достаточно глаз и ушей. А Мазепа нужен при любых обстоятельствах. Честолюбие его и полководческий дар обещают многое. Гетман себе на уме, карты свои не раскрыл, но Броджио заверил кардинала: Дульская накинула поводок на малоросса. Переписку с княгиней он не прекращает, а это знак добрый.
Важно, чтобы поводок не порвался. Дульская нуждается в совете, в поддержке – ведь терпеть старого повесу нелегко для пылкой любовницы.
Направляясь к Белой Кринице, Броджио навестил несколько замков. Уния местами привилась, вельможи вовлекают крестьян ревностно. Что ж, содействовать благому делу не грех и плетью. Уния – вот вернейшее средство подчинить Россию императору и папе.
Вообще, все складывается пока недурно. Даже этот русский, куракинский денщик, лезет в руки. Выскочил из экипажа, как пробка из бутылки. Подарил же сюрприз старик Гваскони. Возможно, надо будет вернуть князю беглого слугу – для вящей дружбы.
– Морда у холопа смышленая, – сказала про него Дульская.
– Мой Куракин, – бросил иезуит небрежно, – этого не оценил. Уменье выбирать подчиненных приходит с годами.
Они вышли из калитки парка и чуть не столкнулись с московитом. Он учтиво поклонился. Карие глаза Дульской задержались на ладной фигуре холопа. Иезуит сделал вид, как и прежде, что не узнал азовца.
Тропа, огибая парк, вздымалась на крепостной холм. Из плотной зелени вырос, плавясь на солнце, золоченый верх костела.
– Уповаю на то, – усмехнулся Элиас, – что новая Марина не заставит нас краснеть.
Иезуит помахивал веткой клена, ласкал себя лапчатыми листьями, довольный шуткой. Событие давнее, но памятное – здесь, в Белой Кринице, в домовом храме Григорий Отрепьев обручился с Мариной Мнишек.
– Плохое сравнение, – отозвалась Дульская сухо.
– Почему же?
Ему нравится дразнить ее. Не все ей тешиться комплиментами лощеных поклонников.
– Отрепьев был жалким проходимцем, – слышит он. – Януш – настоящий мужчина.
– Вам лучше знать.
– Разве мужчины горланят сейчас в Варшаве? Школяры, молокососы. – Дульская побледнела от ярости. – Слепые котята… Виват принцу Конти! Виват курфюрсту Августу! Сколько кандидатов – десять, может, уже двадцать? Да не все ли равно! Перессорились, передрались, кланяемся иностранцам. Научите, проше пана, жить в согласии! Скажите, Элиас, почему так трудно вдолбить в мозги главное: Польше нужны солдаты и хлеб. Кто же, скажите, кто, кроме Мазепы, отнимет у москалей левый берег? Наши предки возрадуются на небесах, когда Януш перетопит москалей в Днепре.
– Вы великолепны, княгиня.
Правый уголок его губ дергается. Он подражает Сагрипанти, его иронической гримасе.
– Какова же награда герою? Безусловно, трон, милостивая пани. Сейм единодушно, при оглушительных возгласах…
Дульская зажала уши.
– Виват королю Яну! – пропел иезуит. – Виват королеве Анне! Надеюсь, вы позовете меня на свадьбу?
– Перестаньте!
«Вам неприятно, княгиня, – думает Броджио. – Ничтожный слуга церкви потрошит вашу душу…»
– Я же прав, ваша светлость. Не могу допустить, чтобы вы поднесли столь завидному жениху тыкву.
Положим, Дульская не заманит к алтарю прожженного волокиту. Но пусть она пылает, пусть верит. Охлаждать ее не следует. Броджио заговорил мягче.
Мазепа своенравен. Он постоянно должен чувствовать внимание к своей особе. Нужна щедрость. Сразу после выборов, чем бы они ни окончились, послать Мазепе дар, крупный дар. И не из Ходорова, личного имения княгини, а отсюда, из Белой Криницы, от имени Вишневецких. Надо укрепить доверие гетмана к Польше, некогда ущемленное.
– Кроме щедрости, – прибавил иезуит, – необходимо терпение.
– Не беспокойтесь, пане, – повеселела Дульская. – Я в детстве носилась на степных жеребцах.
Обедают вдвоем, в угловой башне. В окно из парка летит птичий гам. Повару-французу Броджио заказал мясо по-бургундски. Оно тушилось семь часов в красном вине, с дюжиной трав, и удалось на славу. Скрипачи, исполняя желание Броджио, играют марши. Снизу глухо пробиваются хмельные выкрики придворных шляхтичей.
– Свора дармоедов, – морщится Дульская. – Вы спасаете меня от них, мой друг.
Шляхтичи забавляют Элиаса. Все как один притворяются влюбленными в княгиню и разыгрывают ревность. Проходя мимо римского посланца, хватаются за шпаги, топорщат усы.
– Чуть-чуть бы еще гвоздики, – говорит он, жуя мясо. – Самую малость.
Видел бы его покойный отец, простой провинциальный священник, огрубевший, омужичившийся в своем захолустном приходе!
Разве он смел мечтать о кардинальской мантии! Элиас смеет, алая ткань, пахнущая благовониями, столь восхитительная на ощупь, кажется доступной под сводами дворца Вишневецких. Если Дульская поднимется к трону… А почему бы нет? Чем она хуже королевы Марыси – дочери французского капитана гвардии, варшавской придворной камеристки, которая сменила дюжину мужей и любовников, пока не подцепила Яна Собесского? Польская корона побывала на многих головах.
Носить ее, впрочем, хлопотно. Михал – дед нынешнего Михала – получил в Варшаве дворец без мебели, без посуды приличной, так разорена была казна. Король вынужден был есть в частных домах. Зато корона позволила ему жениться на Элеоноре, сестре императора Леопольда.
Чьей голове сиять нынче? В любом случае дом Вишневецких – солидная опора для игры, которую затеяла Дульская.
– Спутать нам карты, – рассуждает Броджио, – может лишь одна персона, царь Петр. Понятно, если его не ухлопают бояре и стрельцы. Достаточно ли ловок гетман в конспирации? Царь ведь скор на расправу.
– Не бойтесь. Даже Орлик, генеральный писарь, не знает, что на уме у Януша.
– Даже вы, княгиня, – дразнит Элиас.
Все же есть граница, которую он, худородный Элиас Броджио, переступать не должен и не смеет. Не смеет – вот что особенно досадно. Прах побери, он же привык как будто смотреть на сверкающие гербы, не жмурясь! В Хофбурге, при дворе всесильного императора, и то было проще. Почему? Быть может, сила женской красоты, недоступной красоты смущает его, вызывает странную тревогу?
Кому она дозволит властвовать над собой – Ходоровская-Вишневецкая? Во всяком случае, не ему…
На исходе июня, в знойный полдень шлейф пыли навис над шляхом, ведущим к Белой Кринице. Гарнизон кинулся к пушкам – вдруг гайдамаки! Картечь не понадобилась – фортеция салютовала парадно, распознав своих. Двор наполнился громом копыт.
Вслед за передовым отрядом, запряженная шестеркой, ворвалась карета, облицованная разлапистыми коваными гербами. Князь Михал, чернявый, быстрый, с пластырем на лбу – отпечатком сеймовских раздоров – вбежал по лестнице, упал перед матерью на одно колено и прижался губами к ее платью.
Конники во дворе оглашали новость – на троне король Август.
12
Принчипе Куракин и кавалер Глушков – новые постояльцы в палаццо Рота – живут в одной комнате, а видятся редко.
Глушков склонности своей порочной не переломил, нет-нет да и сбежит в Редуту, игорный вертеп, просаживать отцовские деньги. Ученье в башку не идет, одно беспутство. Мартинович сетует: на что такой недотепа нужен на корабле?
Кавалеры день и ночь на судах. Лето – пора страдная. Изволь увериться на ощупь, каковы они – тартаны, фелуки, галеры, буртьо! Что за снасть на них, как на них плавать?
Как-то раз позвала синьора Рота высокочтимого принчипе в свои покои – откушать. Спросила, доволен ли он жильем, стряпней. Вкусна ли русская похлебка, минестроне с капустой, заказанная московитом.
Борис благодарил. Повариха искусна, еда хорошая. Служанка, подметающая камору, прилежна. И вдруг запнулся на полуслове, онемел.
– Франческа, моя племянница, – сказала синьора.
Странная совершилась перемена. Гостиная наполнилась иным дыханием, вся посветлела. Между тем лишь нитка жемчуга блестела на вошедшей, на ее белой, тонкой шее.
Синьорина присела в легком поклоне. Борис забыл законы политеса, не сдвинулся с места.
– Садись, Франческа, – приказала синьора. – Спроси принчипе, Франческа, не мешает ли ему твоя музыка. Ты, наверно, бренчишь слишком громко.
Не раз доносилось до Бориса звучание струн откуда-то из недр старого дома, не поймешь, сверху или снизу. Струны лопотали беззаботно и нежно. «Нет, что за помеха, – ответил он мысленно. – Напротив, весьма приятная музыка». Вымолвить не смог, слова итальянские иссякли.
Молчала и Франческа, смотрела на московита глазами широко открытыми. Обоих поразила немота. Зато тараторила синьора, упоенная собственной речистостью.
– Принчипе споет нам что-нибудь русское. Пожалуйста, принчипе!
– Я петь не умею, – выдавил Борис.
Жевал, не сознавая, чем его потчуют, не чувствуя вкуса. Ничего не видя, кроме глаз Франчески, таивших что-то.
Пройдет время, Борис Куракин открыто признается потомкам:
«Так был инаморат, что тот амор из сердца не вышел и никогда не выйдет».
Вначале же было лишь смятение. Сто раз спрашивал себя – почему так смотрела на него Франческа. Слушал Мартиновича, вязал морские узлы, крепил паруса, корил Глушкова за небрежение, а гостиной в доме Рота не покидал. Видел и себя – бессловесного, присохшего к стулу.
Бывало, ведь грезил – подарит ему амор знатная красавица, из тех, что подплывали к Ламбьянке в разукрашенных гондолах слушать русское пение. Уведет в невиданную роскошь, усладит необычайно.
Тогда Аврашка позавидовал бы. Не лез бы со своей Жанеттой. Подумаешь, – шайка с теплой водой!
Те принцессы в гондолах, под бархатными навесами, проплыли мимо, пересмеиваясь со своими галантами. Амор оказался под одной с Борисом крышей. Близко и вместе с тем далеко, на краю света. Знает ли Франческа, какое причинила страданье? Борис ловит слухом цитру, лопочущую где-то, и беззаботность сих звуков для него жестока.
На площади Сан-Марко, у Часовой башни, у прокураций – сиречь приказов венецейских – сидят писцы, сочиняют грамоты какие хочешь. Противно открывать душу алчному пройдохе, покупать слова для Франчески, да надобно смириться, у самого ни уменья не хватит, ни смелости.
«Где то время, когда я беспечно гулял по лугам, упоенный зрелищем цветущей природы! Ныне иная красота, иное совершенство пленяют меня. Отчего я не могу потушить пламя, сжигающее меня, отчего не могу уйти, забыться в глубине лесов или на берегу моря, под ропот его волн? Отчего не в состоянии презирать ту, которая презирает меня?»
Точно ли презирает? Пускай, так оно чувствительнее.
«Все же я хочу вложить письмо в руки той, которая уже держит мое сердце. Пусть перо выскажет вам то, что язык вымолвить не в силах. О, синьорина, лучи прелести вашей вызвали смертельную бледность на лице слуги вашего…»
Не чересчур ли это – слуга? Ладно, ведь ради политеса!
«…ожидающего решения своей участи! Умираю от недуга сердечного, но взираю с надеждой на красоту, убивающую меня, ибо только она способна возвратить меня к жизни. О синьорина! Может ли красота, столь совершенная, как ваша, быть безжалостной?»
Дома Борис переписал послание, внизу пышно раскудрявил – «принчипе Борис Куракин».
Царь Петр тоже воспылал амором к иноземке. Вот и ему – принчипе – подобная же судьба.
Служанка божилась – она вложила цидулку прямо в руку синьорине. Хозяйка не заметила. Что сказала Франческа? Ничего. Дни, недели целые длится неизвестность. Близится сентябрь, конец экзерсисов в гавани. Как идти в плаванье, надолго идти, не имея ответа?
Второе письмо Борис составил своими словами, по-русски, затем перевел.
«Почто не отвечаешь? Нет в тебе жалости. Лучше мне на дне морском окончить жизнь, чем терпеть такое. Подай весть, хоть какую».
Мартинович уже готовит свою фелуку к походу. Месяц, а то и два скитаться по волнам…
Прежде на кухню за прибавкой посылал Глушкова, и обжора бегал охотно. Теперь спускался с миской сам. Как бы ненароком плутал по дому. Крался как вор. Наконец счастливый случай выпал. В полутемном закоулке, пропахшем плесенью, толкнул дверь и оторопел – в резкой яркости, будто из солнца возникшая, стояла на балконе Франческа, клала корм в птичью клетку.
Франческа обернулась и негромко вскрикнула. Борис, снова во власти ее глаз, пробормотал:
– Почему не отвечаешь?
Только эти слова, которыми начал письмо, и нашлись. А глаза ширились, и солнца уже не стало, и клетки, прибитой к столбу, и домов на той стороне канала – все исчезло, кроме глаз Франчески.
Шагнул к синьорине, неловко прижал к себе. Увидел на своей груди ее руку, ослабевшую, разжатую. Зерна для птицы сыпались на пол.
Борис больше не допытывался, почему не отвечала.
Встречались сперва на чердаке, где висели военные мундиры герцогства Пармского. Лазоревые, синие, с серебряным шитьем, с золотым, всех градусов, кои добывал себе отец Франчески. Мундиры взмахивали рукавами, уступали дорогу, смыкались, как живые.
Открылись Борису лестницы, неведомые прежде, мебелью загороженные входы, боковые балконцы над безымянной протокой, над рассохшейся, отгулявшей свой век ладьей.
Устав от поцелуев, Франческа рассказывала Борису городские новости. В палаццо Вендрамин был семейный праздник, опять бросали в Каналь Гранде дорогие подсвечники и блюда.
– Девать некуда?
– Смешной ты. Они же нарочно. Ночью послали слуг. Не бойся, ничего не пропало.
Бориса выпытывала, какова Московия, как там одеваются, как свадьбы справляют, много ли снега и льда. Удивилась, узнав, что по Москве-реке каждую зиму езди хоть на тройке. Каналы Венеции замерзают в сто лет один раз, да и то, говорят, некрепко.
Ничем не был омрачен амор, когда от синьоры Рота явилась служанка звать милостивого принчипе наверх. Все же первая догадка Бориса тревожная: выследили, подсмотрели… Ноги вязли в ворсистом ковре гостиной. Поклонился сдержанно.
Синьора повела речь о погоде, затем о дороговизне на рынке, о тяжелых заботах вдовьих – дом содержать. Борис крушил зубами неподатливый корж из миндаля с апельсинными корками. Не прибавки ли она домогается за жилье?
– Злополучный Чезаре! – и она обратилась к портрету мужа. – Ты лежишь в земле, а твои враги торжествуют.
Чезаре, бравый воин, стоит не шелохнувшись у белого строения, пожираемого огнем. Панцирь выпячен спереди и заострен, точно судовой киль. Бородку вздернул с гонором.