Купчики шведские повздорили с датскими, один, вскочив на стол, лягнул противника в грудь, скинул посуду и яства.
Борис хотел подойти к царю, спешил, локтями проталкивался к нему. Да где там, прицепилась к Петру чародейка Монсиха. Потом искал царя, обтираясь о бархаты, о юбки, обручами распузыренные, царапаясь о бисер, об нашивки. В палате танцевальной взыграла музыка, сам адмирал, в расстегнутом лазоревом кафтане, щелкал каблуками, звал охотников. В дверях Борис едва не столкнулся с царем, устремился вдогонку – и тут, волчком под ноги, старший Гваскони, седой карлик.
– Принчипе, принчипе…
Царь обернулся – какой еще тут принц? А Гваскони повис на рукаве Бориса, затараторил:
– Салюти, нуове салюти, симпатия грандиссима… великий симпатия, принчипе, светлость… От Броджио, падре Броджио, салюти, салюти…
– Грацие, грацие, – благодарил Борис, пытаясь высвободиться. Глядь, черные царские кудри над ним.
– Ты что? По-итальянски можешь? Мне сказывали. Это он тебя учит?
– Но, но, комендаторе, нет, – кланялся Гваскони. – Чезаре учит. Мио фильо, сын… О, принчипе Куракин великий студиозо!..
Откланялся и шмыг – нет его.
– Иезуит твой, – вспомнил Петр, усмехнувшись, – обратно к нам тропу ищет, мученик святой.
Как спасся из плена – царю ведомо. Было извещение от гетмана.
– Петр Алексеич, челом бью тебе…
От выпитого Бориса пошатывало. Оплошал, обратился по старинке.
Петр нахмурился.
– Чего тебе, Мышелов?
– Азов взяли, а я все поручик… Мой Федька, холоп, и то унтер-офицер, а я…
«Зачем это я про Федьку? Не так надо было…»
– А я вот бомбардир, – отрезал царь. – Старше меня жаждешь быть? Не дорос еще, Мышелов.
Толпа оттеснила Бориса, сбитого с толку. Он ругал себя. Ведь собирался обличать неправды, жестокие поборы, заступиться за всех жителей российских, за шляхту и за мужиков. А что вышло? Свою жалобу наперед выставил.
Прижался к стене, страдал, жмурился. Мельтешили кафтаны, жилетки – лазоревые, малиновые, цвета кирпича, цвета сливы, цвета канарейки. Лесной буйный шум налетал от юбок. Скрипачи-французы, багровые от вина, ослабели, музыка замирала.
Монсиха-чародейка махала веером, обдувала царя, лопотала что-то. Подскочила, врезала между ними тощее плечо плоская, вертлявая девица, словно доска в серебряной ткани.
– Лизхен, – сказал царь, – вон кавалер для тебя! Расшевели его! С тобой и мертвый запляшет.
И к Борису:
– Тоску наводишь, Мышелов. В Италию такой поедешь… скажут, что за чурбан торчит!
Подтолкнул Лизхен, развел ей руки, обнял Бориса ее руками.
Девица впилась, словно клещ. Борис покорился. Урок танца давался мучительно, поручик обливался потом. То и дело ощущал он под своим башмаком упругость узкого, унизанного бисером носка Лизхен.
Так рассеялся, заглох в умопомрачительном вертепе Лефорта, дебошана, завлекателя, рождавшийся в душе поручика бунт.
На святках боярские дворы обежал слух – будет посылка русских людей за границу, для образования. Отправят всех стольников, одних в Голландию, других в Италию.
Он – Борис Иванов сын Куракин – едет в республику Венецейскую. Не на день, не на два, не на месяц дом оставляет – на время долгое, для прохождения наук навтичных, сиречь морских.
8
В Посольском приказе плавят сургуч, льют на толстую шершавую бумагу паспортов, способную выдержать все невзгоды в пути. Вжимают печать с орлом российским. Дымно, чадно в бревенчатых стенах, почернела от гари конопатка, усищами вылезшая из пазов.
Стольники, вызванные в приказ, сбились табунком, будто ненастьем застигнутые. Переминаются, шепчутся – дьяк читает им царский указ.
– Владеть судном как в бою, так и в простом шествии и знать все снасти и инструменты, к тому подлежащие. Сколько возможно искать того, чтобы быть в море во время бою, а кому и не случится, искати того, как в тое время поступить.
Ехать и жить за границей своим коштом. Каждому взять с собой ученика, хотя бы из холопов. Стало быть, самому сдать экзамент на морского офицера и воспитать себе помощника.
Сашка Прозоровский, прозванный в потешном полку Курицей, ехидничает, издавая при этом как бы кудахтанье:
– Врубят нам науку, с пулей в нутро всадят… Спасибо батюшке государю!
Аврашка Лопухин ворчит:
– Взбрело же царю холопей учить. Погоди, пороть нас будут, ученые…
На это Борис не возразил. Представился Федька Губастов. Ходит по палубе, покрикивает. На Федькиной башке шляпа – ладья адмиральская, с бантом.
– Прыток больно, пес! – проговорил Борис. Аврашка отпрянул: шурин едва не задел его, погрозив кулаком адмиралу Федьке, противному выскочке.
А Федька мысли не допустил, что князь-боярин обойдется без него. Под Азовом одной похлебкой живились, сотни верст отшагали вместе, неужели теперь врозь? Слыхать, в паспорт господский и мужика вписывают.
– Ты полоумный нешто? – ворчал Борис. – Случись, Фрол занедужит… Княгине рожать скоро. Иль я нанимать должен грамотного, на базаре покупать? Вишь, в Италию ему… А тут дом упадет.
– Ничего, не лыковый, – фыркнул Федька.
«Полно, – думал он, – тебе-то я нужнее!»
Борис дотемна не отпускал Чезаре, а потом чуть ли не до полуночи зубрил нараспев, раскачиваясь на стуле либо шаркая по светлице. Жена причитала, пророчила:
– Утопнешь! Тигры сожрут!
Федька, гремя ключами, отпирал сундуки, выволакивал разную одежду князю-боярину в дорогу. Сваливал в кучу зимнее и летнее. Борис поднял соболью шубу, поглядел – не трачена ли.
– Запаришься, – сказал Федор. – Там отродясь не мерзли. Страна жаркая.
– Ты почем знаешь?
Италия будто на ладони у Федора – так уяснительно обсказал про нее Дженнаро, Гваскониев кучер.
Пронзительные глаза Дженнаро, тонкогласные песни зачаровали всех баб на куракинской поварне. Облепят итальянца, послушают, пустят слезу, нальют щей с мясом. Любуются, как уплетает русскую еду. Уши пляшут. Должно, харч у купца слабый.
Понять мудреную речь Дженнаро можно лишь наполовину, зато ужимки его, причмокивания, игра пальцев, бровей живописуют прелести итальянские картинно – щедрость солнца, изобилие плодов, высоту храмов, красу невесты Симонетты. А примется расхваливать свой родной город – удержу нет.
Однако точить лясы хозяин не велит, и кучер не дожидался конца урока. Губастов, лихо подгоняя буланых, отвозил домой закутанного, тщедушного Чезаре. И тропкой, мимо амбаров, сушилен, скорняжных мастерских – к приятелю. В каморке кучера, озаренный свечами, реет святой Дженнаро – щеки рдеют, как от горячих щей. А город пригож вышел из печатни, богато увенчал гору над морем, а море синее-пресинее.
– Венеция – куда-а ей, – услышал Борис от холопа. – Против Наполя – тьфу!
Не уедет князь-боярин один. Мало ли что брюзжит, на деле он покладист.
А Борис решил твердо. Тут он с Лопухиным заодно. Оба отказались взять в учение мужиков. Коли знатные фамилии сами себя не уберегут – кто позаботится?
Но указ не переиначишь, ученика – хочешь не хочешь – бери! Борису дали на попечение юношу из мелких шляхтичей, Иова Глушкова.
Поутру ввалился с морозом раскормленный увалень, робкий, оглушенный разудалой Москвой, звонами сорока сороков церквей, воплями зазывал калашного ряда, рыбного, бакалейного, ситного, конским топотом, кабацкой руганью, лязгом кузниц, перекличкой топоров. Кто-то сорвал с олуха деревенского шапку.
Согбенный дядька освободил его от мехов, от платков, потом нанес полные сени узлов, чемоданов, бочонков, обледенелых телячьих ног, бутылей с квасом.
– Эка, на Маланьину свадьбу! – посмеивался Борис.
– Для твоей милости тож. Мамка наказывала…
– Мамка, мамка!.. Тут не то что двоим, всей Италии до пасхи не съесть.
Губастов все же не верил, что его оставят. До последнего часа не верил.
Глушков и князь-боярин сели, по обычаю, на пол. Детина вдоль половицы вытянул ноги, спохватился, пересел, памятуя советы старших. Дурная примета. Поднялись, пошли к саням. Зря Федька припас котомку. Дорога ему близкая, до заставы.
Проводил взглядом ямщицкий возок, взбивший снежную пыль. Вертаючись, остановил буланых у кружала. Бросил целовальнику медяки. На, утешь, толсторожий! Обозначился во мгле, ровно из щели тараканьей вылез, лохматый бражник. Вскорости расплылась его ряшка, как на самоваре, губы растянуло с аршин. Раздался еще шире, зачал двоиться.
– Куды я денусь? – спрашивал Федька незнакомца. – Княгиня лютует, страсть. А я чем виноват? Я князю-боярину верно служил, а он вот… Уйду я от них, уйду…
Ведь знает Федька – болтать напившись не след. Прорвало, неймется излить обиду.
– Царь и холопам дозволил… Для царя хоть какое званье, мозги бы варили… У княгини мне какая планида? Забьет, а то продаст, как скотину…
Так и говорил дотемна. Слушатели менялись. Один, заворочав белками, рявкнул:
– Ты чего мелешь про царя?
Сунуть бы на чарку, откупиться, да нечем. Крикнет «слово и дело», спутавши аллилуйю с анафемой, оправдывайся потом у Ромодановского в пытошной каморе. Федька оторопел. А тот махнул рукой, пробормотал невнятное, захрапел, раскидав по столу длинные, словно у попа, волосищи. А Федька все говорил. Тот, кудлатый, скатился наземь. Появился злой, скуластый раскольник, тыкал в Федьку двумя сложенными перстами – вот, мол, как наши отцы и деды крестились. А тремя-то, щепотью, только табак хватать. Федька спорил, негодовал, жаловался – так и просидел допоздна.
Э, все едино! Прощай, княгиня, прощай куракинский двор! Назад пути нет. Дверь кабака подалась, выпустила Федьку на широкий божий свет. Куда идти? Сторон четыре, выбирай любую!
Буланые, признав форейтора, заржали. Федьку осенило. С ними-то как же быть? Нет, коней не брошу.
Кары, однако, не избегнуть. В ворота ужом не проскользнешь. Охнули ворота, охнули на весь Китай-город, заверещал замок, попрекая Федьку. Залились лаем собаки.
Винный дух Федькин и за ночь не выветрился. Княгиня начисляла его провинности злорадно – попался мужнин фаворит! Загулял, пьяный напился, разбудил всех, коней застудил небось. Уморил коней, разбойник. Выговаривала тихо, с вожделением, с каждым словом добавляла Федьке синяк либо кровавую царапину. На том не успокоилась, заперла на три дня в каталажку.
Малость отъевшись после жестокого поста, Федька в намерении своем окреп.
В воскресенье отвез он княгиню к обедне, затерялся в толпе и след его простыл.
Теперь надумал, куда направить стопы. Перво-наперво, живей из Китай-города. Боярский слуга в окрестности примелькался, поймают – закуют в железа.
Мерял Москву до вечерни. Иван Великий за Федькиной спиной укоротился, едва мерцал за снежными холмами крыш, когда беглец достиг Немецкой слободы.
Привратник улыбнулся Федору, отодвинул засов. Здесь его искать не станут. Гваскони оборотист, беглых жалует. Еще бы, барыш легкий! Ладно, пускай за спасибо наймет, пускай мочалкой из теста кормит – лишь бы спрятал на неделю-другую. А там посмотрим…
Не прогнали итальянцы. Дженнаро достал из поставца флягу заветную из Наполя. Слушая друга, подмигивал ангелу-хранителю.
– Он Дженнаро и я Дженнаро…
Дескать, свои люди. А что Федор иноверец, значения не имеет. Святой не придирается к пустякам. Он бедняка не даст в обиду.
Звонарь на башне тонкогласно, нежно отбил часы. Шабаш, значит. Идти к хозяину вечером не стоит. Устал, от зари дотемна шныряет повсюду, наблюдает за выделкой кож, мехов, за шитьем зимней меховой одежды. О, хозяин, падроне, умеет добывать сольди. Его палаццо во Флоренции…
Дженнаро вскинул руки, нарисовал в воздухе удивления достойный дворец.
Святой напольский если не помог, то не напортил. Гваскони пощупал мышцы Федора, кивнул. Беглеца приняли. И его звонарь ранним утром будил, вторым выкликал на страду. Федор чистил меха, дух таежный, звериный, беспокойный тек в его грудь.
Поваренок Маурицио учинил Федору метаморфозу, перемену лица. Бороду снял, выстриг на верхней губе усы, власы подрезал. Искусно орудуя кисточкой, удлинил нос, прочертил морщины – стал Федор вдруг старше лет на десять. Коль нагрянет нарочный княгини, не узнает холопа. А для верности, лучше всего ему, в присутствии посетителей, притворяться немым.
– Мычать, что ли? – вопрошал Федька.
– У-у-у-у-у-у!.. – ответил Дженнаро.
Вон как! В Италии и коровы мычат не как у нас.
Предлагали Федьке и называться по-новому. Клаудио? Альберто? Франческо? Выбирай! Нет, этого не надо… Тогда Теодоро. Тот же Федор, только на итальянский лад.
Теодоро к ремеслу оказался способен. Приглянулся он старшему скорняку Пьетро, тестю хозяина, научился кроить шубейки – те самые, которые среди франтих московских вящую получили известность. Старый фасон тяжел, неуклюж, в исконных охабнях только в санях хорошо, а по лавкам толкаться, товары заморские приглядывать, с приказчиками торговаться несподручно. Гваскониевы шубейки короче, поясницу слегка обжимают. Можно ворот отстегнуть, откинуть, чтобы ожерелье для всей Москвы зажглось.
Начал Теодоро добавлять в мочалку из теста, рекомую спагетти, каплю масла. Итальянского масла, из олив-ягод.
– Оставайся, – говорил Дженнаро. – Зачем бегать? Куда бегать?
И правда же – чем плохое убежище? Околоточные у Гваскони на откупе, на его сольди водку хлещут. Спрятан ты тут, спрятан глубоко, – твердит себе Федька. Радуйся! Дальше видно будет, загадывать нечего.
Хозяин хвалит. Закройщик Теодоро отличился, придумал башлык к шубейке. Пади вьюга-непогода – франтиха накроется, тепло ей.
На исходе зимы объяла Гваскониев двор суматоха, хозяин велит перебрать меха, кожи, лучший товар отделить. Дорогой мех – на подвески, поплоше – в мешки, да неплотно. Чтобы дышать меху было вольготно. Запахло снадобьем, коим уничтожается ползучая тварь.
Причину от Теодоро не таили – хозяин решил удалиться на покой. Седьмой десяток хозяину, следующую зиму в России ему не выдюжить. Московское свое хозяйство поручит старшему сыну, а сам – восвояси, во Флоренцию. Но не зря же ломать этакие версты! Целый поезд тронется со двора, повозок десять. Часть груза хозяин распродаст дорогой, завезет товару в венский свой магазин, в венецианский, барыш всяко набухнет.
Будет поезду роздых и в польской Украине, в богатом имении Вишневецких. Дженнаро облизывается. Высокородные паны не скупые, закормят жареной гусятиной, свининой с капустой, напоят медом.
Заезжать к Вишневецким надобность особая, никто, кроме хозяина, о ней не знает. В его спальне, в запертом ларце, лежит письмо.
«Досточтимый и дражайший господин! Да будет Вам благословение всевышнего и успех в благих начинаниях! Я нахожусь в имении Вишневецких возле Житомира и пользуюсь великодушным гостеприимством и сердечным расположением, каковые распространятся и на Вас, если Вы сочтете возможным сюда пожаловать. Сей вояж не отнимет у Вас много хлопот и времени, однако представляет для Вас интерес».
Для Гваскони, умеющего читать и недосказанное в посланиях Элиаса Броджио, ясно – иезуит свой интерес блюдет. И не совет содержится в письме, а распоряжение. Гваскони для чего-то нужен путешествующему падре.
Весна пришла рано, обсушила землю быстро, открыла путь купеческому каравану. Кожи скатаны, сложены; меха в коробах, на подвесках. Сладостно цветет черемуха, томит мастера Теодоро.
Сажают и его в телегу. Хозяин не просит – понуждает вроде. Дает пистолю в руки.
– Бандити… Ты пум, пум!
Вот как оно обернулось! Князь-боярин не взял в Италию, а купец силком тащит. Расчет понятный: в дороге все бывает, без охраны нельзя. Хозяин уж набрал защитников с дюжину – итальянцы, австрийцы. Ему, Федору, азовскому ратнику, быть старшим. Бумагу проездную купец достанет, ему подьячие, чернильные души, любую сварганят. Козлу рогатому паспорт выправят.
Убеждал и Дженнаро. Ну, как хозяин осерчает, выдаст беглого? Оставит – тоже не житье. Соскучишься без Дженнаро. Эмилиано – скорняк главный – тоже уедет, другому мастеру, может, не потрафишь…
Ехать аль не ехать? Видится Федьке, как он в Италии падает в ноги князю-боярину. То-то остолбенеет! В цепи закует? Так нету же там у него цепей.
– Слушай! – теребит Дженнаро. – Сан Дженнаро сказал: сара буоно – хорошо будет. Тебе денаро, деньги…
Федор прикидывал и так и этак, решился лишь накануне отъезда.
– Ответь ангелу своему. Поеду я, судьба мне… Пущай хранит нас с тобой.
9
Откуда он взялся – град Венеция? Какой щуки хотеньем из моря вынырнул?
Похоже, не человечье изделие сей град, а жителей пучины. По улице ни пешему пройти, ни конному проехать – одна вода. Земли почти не видно. Строения торчат прямо из воды, на крыльцо волны набегают. Чудно и страшно.
Ладьи со стольниками, со скарбом плывут меж двух стен, меж двух рядов каменного великолепия. Небось в каждом дворце – за столбами точеными, за хитрой, словно кружево, резьбой – граф либо принц.
Остановились у здания, накрывшего всю флотилию широкой сумрачной тенью. Стоит дворец многооконный, в три света, опустил в воду толстые опоры, распахнул ворота. Лодочник, орудовавший длинным веслом, прокричал что-то.
– Ламбьянка, – послышалось Борису.
У входа – стражи с кинжалами, темноликие, дюжие молодцы. Солдат Глушков оторопел, вцепился в рукав Бориса.
– Обгорели они, что ли?
Не видал мавров, деревенщина…
Более часа выгружались суда. Смотритель Ламбьянки, слушая толмача, в отчаянии призывал мадонну. Кавалеры из Московии как один требуют комнаты верхние, под самым потолком, подальше от воды. Близость воды кавалерам непривычна.
Слуги сволокли в подвал припасы, недоеденные в пути, – бочки с солониной, салом, мороженой рыбой, икрой. Запахло ярославскими солеными рыжиками, подмосковными огурцами с чесноком, укропом, листом дуба и смородины, рязанским моченым яблоком.
Ламбьянка вся в бликах канала, подернутого рябью, вся в ответном сверкании зеркал, паникадил, картин в золоченых рамах, наборного, из досочек фигурных сложенного, скользкого, как лед, пола.
В зеркалах саженной высоты отражались юноши, отощавшие, обросшие в дороге. Мятые кафтаны, ввалившиеся щеки, глаза, воспаленные от недосыпа, вбирающие неведомое. Каждый прижимал к себе сундучок либо сумку с драгоценным, домашним – то иконы, деньги, ложка золотая, подаренная на зубок при рождении, отчий перстень.
Всюду сонмы божеств языческих – писаных и литых. Хохочут, глядя на московитов, фавны, злорадствует, стоя с трезубцем, Посейдон, резвятся девы водяные и лесные.
– Гыы!.. – ржет Аврашка Лопухин. – Баба голая…
– Дурак, – бросил Борис. – Не баба, а нимфа.
Хилковы, все трое, расшалились, скользят по паркету. Младший упал. А Борис запрокинул голову, притих.
Много городов было на пути, а такой, как Венеция, не снился, и в хоромах таких не бывал.
Дивились и венециане, глядя на приезжих. Русские показывались редко, а компанией столь многочисленной пожаловали впервые. Странные они, московиты. Блеск зеркал притушили полотенцами, а священные изображения, привезенные с собой, озарили светильниками. По-итальянски не знают, грустят на чужбине. Вечерами поют хором, протяжно и печально.
Борис и его подопечный поселились вместе, в комнате, выходящей стрельчатым окном на протоку. В тот же день уведомились, что протока зовется Каналь Гранде, а гостиница, приютившая их, – «Леоне Бьянко», сиречь «Белый Лев». Большое пройдет время, Борис, владея итальянским совершенно, все же напишет – «стали на Ламбьянке», ибо не померкнет в памяти пора ученья.
Не забудет Борис, как по утрам, в общей трапезной, приноравливались наматывать на вилку спагетти – нити нескончаемой итальянской лапши. А с канала уже неслись крики гондольеров, припутавших свои ладьи к пестрым причальным кольям, – дескать, готовы, ожидаем синьоров.
Гондолы везли стольников по Каналь Гранде к морю, пересекали тень Кампанилы – высочайшей звонницы венецейской. У набережной Скьявони – сиречь Рабов – толпились многопушечные фрегаты, загораживали собой палаццо дожа – белую глыбу, выточенную будто из слоновой кости. Высаживались стольники на берегу морском, у навигацкой школы, далее которой лишь корабли, колыхаемые волной, да острова на безграничном просторе.
Сенат Светлейшей республики – союзницы царя Петра – дал московитам наставников первостатейных.
Борис, Аврашка Лопухин, трое Хилковых, а всего семнадцать человек – у Мартиновича, громкогласного, черноусого богатыря. Здание школы сотрясается, когда он, танцуя с указкой, рисует в воздухе движение планет вокруг солнца. Астроном, математик, строитель кораблей, навигатор, храбрый воин, отличившийся в баталиях с турками, – таков Мартинович. Борис первый кричит ему по-сербски:
– Добар дан!
Далматинец русским своим питомцам предан сердечно и причины не скрывает. Из народов славянских одна лишь Русь свободна от власти басурман…
Дует ветер греко-леванте, сиречь восточный, гонит воду из лагуны в город. Волны отбрасывают живой узор в залу, где стольники пишут диктант. Мартинович, переводя с итальянского, читает морские правила.
«Никакой корабль, будучи в строю, неповинен носа выставлять наперед того, на котором резиденцию имеет начальнейшой начальник».
Греко-леванте крепчает, вода вот-вот хлынет на пьяцца Сан-Марко, к собору, к дворцу дожа. Мартинович ко всем своевольствам моря привычен, голос ровен.
«На корабле всегда надобно иметь кошку, потому что если мыши что съедят, а кошки не было, то доправят на капитана».
Поднялось непонятное для учителя веселье. Аврашка Лопухин тотчас нарисовал кота в кафтане и башмаках, сидящего на мачте, и попытался придать животному черты Куракина. Пошел по рукам пресмешной Мышелов.
В конце урока дозволяется задавать учителю вопросы. И тут опять позабавил компанию Аврашка:
– А курву на корабль можно взять?
Ответ, записанный стольниками, гласит:
«Курву отнюдь на корабле не держать, а вольно начальному господину держать свою жену».
Из школы рукой подать до кораблей. Вон они – тартаны, фелуки, галеры! Колышутся, машут вымпелами, ждут к себе московских кавалеров. Прогулки по владениям Посейдона не миновать. А он владыка несговорчивый. Учен ты или нет – поблажки не даст…
Борису век бы не встречаться с морским величеством. На канале, в доме, и то неуютно – как ни ярится огонь в камине, а сырость не побеждает. На ремне плесень зеленеет. В ученье Борис прилежен, царскому указу послушен, но нет у него влечения к корабельной службе, тем паче в обстоятельствах войны. А Мартинович предрекает столкновение с флотом турецким.
О том же твердит и Петр Толстой, старший среди стольников. Баталий морских не избежать. Лучше десять сидений азовских перенести, чем одно столкновение флотов над коварной пучиной.
Толстой в ученье усерднее всех. Поехал в Венецию с большой охотой, несмотря на свои сорок с лишним лет. Стольниками признан как командир и по всем делам ходатай. Преуспел в итальянском не хуже Бориса, вхож к правителям Венеции, приносит из дворца дожа новости.
Весной событие небывалое поразило стольников – Петр Алексеевич из Москвы выехал, делает визиты потентатам немецким. Русские цари доселе пределов государства не покидали.
– Посольство снаряжено большое, более двухсот человек, – рассказывал Толстой. – Первый великий посол Лефорт.
– И туда пролез! – рассердился Куракин. – Он же букв наших не знает.
– Наш государь, – продолжал Толстой, – совершает путь инкогнито.
Кроме Бориса да еще двух-трех человек, никто этого слова не знал. Боярин объяснил. Петр Алексеевич объявляет свой титул лишь владетельным лицам, для прочих он – Петр Михайлов, московский шляхтич. Едет в числе молодых волонтеров, сиречь добровольцев, изучающих строение кораблей и фортеций.
Борису обидно за царя. Пристало ли ему прятаться? Аврашка, тот фыркнул.
– Кому потешки, кому слезки…
– Не твоего ума дело, – огрызнулся Борис.
На душе у Бориса неспокойно. Верно, и впрямь придется воевать на море. Дозволит ли фортуна воротиться домой? Посольство ищет новых союзников против султана, цесарь, вишь, не надежен…
Вскоре Толстой сообщил: царь был в Кенигсберге, с курфюрстом Бранденбургским вступил в тесную дружбу. И венециане этому рады.
Солдат Глушков, деревенщина, от страха бледнел, как только Борис заговаривал о войне.
– Умру я, Борис Иваныч. Сразу умру.
Первое время деревенщина почти не казал носа из Ламбьянки. В школу навтичную не ходил, получать познания солдатам и дворовым надлежало от стольников. Борис терял терпение, пытаясь вдолбить хоть малую долю наук в тупую башку. Солдат жег лампаду перед образом Николая Чудотворца, масла и молитв не жалел, вымаливал избавление от чужбины, от книг, от погибели морской.
На Венецию взирал из окна робко. Позиция зело авантажная – слева виден мост Риальто, крутой каменный взгорбок, на коем, яко поклажа на спине верблюда, нахлобучены лавки со всяким галантным товаром. Направо повернешь голову – там пескерия, то есть рыбный рынок, развал морской живности: пучеглазой, хвостатой, зубастой, многолапчатой. Поутру рынок посещают кавалеры и дамы, проведшие ночь в бодегах винных и остериях. Зрелище тварей премерзких вкупе с прохладой действовать должно освежительно.
И вдруг обнаглел деревенщина, начал отлучаться из Ламбьянки.
– Солдата вашего, – сказал Борису Мартинович, – встречали в Редуте. Играет безрассудно, садится за стол с кем попало.
Чего ждать иного? Пуста ведь башка!
Едва раскроет книгу – сказывается больным. А в игорный дом бегать, так он здоров.
Как с ним сладить? Отлупил бы, да ведь повезло дураку, что уродился шляхтичем.
– Напишу в Москву, – пригрозил Борис.
Указ государев строг – не хочешь учиться, расставайся с имуществом. Остепенился, уродушка, понял, что с ним не шутят.
Борис пытал фортуну в Редуте, поставил золотой, просадил. На том зарекся. К искусству карточному приобщал его Мартинович, не выигрыша ради, а политеса. Если случится быть позванным в палаццо и знатные господа предложат сразиться в карты, чем отговоришься?
Несравненно более тревожили венецианки, стремившиеся учинить с московскими синьорами знакомство. С наступлением темноты обольстительницы зажигали на гондолах своих фонари, и ничто – ни ставни, ни одеяло, натянутое на голову, – не спасало от женского зова. Зажмуришься – все равно пляшут, колыхаются красные огни. Теребит душу цитра, жалуется на жестокость возлюбленной. И гондольеры стонут – амор, амор! И волна, пущенная веслом, целует мшистую стену Ламбьянки и тоже ладит – амор, амор!..
Петр Толстой упреждает: с теми дамами аморы дороги, а еще обернуться могут ворогом, одарят телесной гнилью.
Аврашка Лопухин ухмыляется:
– Моя Жанетта здоровая.
Мозоли в ушах от его Жанетты. Уж как любезна француженка! Всегда у ней сладости, плоды, вино во фляжине оплетенной, большущей. Постель лавандой надушена. Прежде чем допустить кавалера к себе, ставит на пол шайку с водой теплой, велит помыться, оглядывает голого – нет ли изъяна.
– Хворь не отмоешь, – говорит Борис. – Съедят тебя черви заживо.
У Аврашки кошелек толстый, кортиджанка его одного ублажает. С Ламбьянки он съехал, нанял квартиру у торговца зеленью, возле арсенала. Жанетта ночует у него. Никто тому не препятствует.
«Все те курвы, – записал Борис с удивлением, – имеют в канцелярии записные книги имен своих и могут вольно то дело делать».
Амором это дело Борис называть не может.
В Москве, поди-ка, снег лежит, а здесь весна. Тянет куда-то прочь из Ламбьянки. Все восемь дверей на балкон открыты. Поют гондольеры, не остаются в долгу и гардемарины. Слушай, Венеция, как русская душа тоскует! Петр Толстой запевает:
Вниз по Волге-реке,
С Нижня го-ор-ода-а…
Голос у боярина дьяконский. Жиденько, по-козлиному блеет Прозоровский. А у Бориса не ладится – то чересчур высоко возьмет, то сипит. Толстой рассердился: кто не умеет, пускай помалкивает.
Однако Бориса на балкон тянуло. Диковинного звучания песни привлекали не только кортиджанок, но и благородную публику. Подплывали в золоченых гондолах, кутаясь в просторные мантии, знатнейшие лица Венеции. Однажды, говорят, изволил задержаться сам его высочество дож. Слушают пение нарядные дамы и чичисбео, сиречь на всякое женское хотенье готовые галанты. Борис раскрывает рот, будто поет, – неловко же торчать немым, когда на тебя наводит подзорную трубу красивая синьора, играет веером, начерненными бровями, плечом атласным.
Обещает амор небывалый, амор несказанный, амор в чертоге золоченом, сказочном.
10
– Я околдован русскими песнями, – сказал Элиас Броджио. – Поразительное, трагическое звучание.
Иезуит узнал о прибытии стольников и поспешил отыскать старого знакомого. Дела задержат его в Венеции на две-три недели, а затем церковь снова вручит ему посох скитальца. Бог ведает, когда удастся довершить заветный манускрипт, главный труд жизни – трактат о могуществе. То, что здесь оказался русский друг, весьма кстати, беседа с просвещенным человеком помогает оттачивать мысль.
– В ваших песнях, принчипе, – рассуждал Броджио, – я улавливаю предчувствие. Да, именно предчувствие громадных испытаний, к коим устремляется Московия. Царь Петр молод, но у него железная рука, рука великого воина.
Броджио считает – грядущее для России, для многих стран преисполнено кровавых битв.
– В том и ваша судьба, принчипе. Для дворянина нет занятия более подобающего, чем война. Макиавелли утверждает…
«Почто же так? – думает Борис. – Выходит, лишь простолюдину подобает наслаждаться миром, а дворянину сие постыдно? Ему, значит, судьба воевать, а из-за чего – не важно, лишь бы драться».
Сочинение Макиавелли Борис осилил, и воинственный дух флорентинца огорчает его. Мудрый ведь автор, а толкает проливать кровь.
– Мы ведем речь о могуществе светском, – напоминает Броджио. – Потентаты земные, увы, суть жертвы страстей. Некоторые мнят себя превыше церкви, как, например, здешние властители.