Толпа бесновалась от восторга. Надвинулась война с Турцией. Многим чудилось – в образе могучего рыцаря явилось воплощение Георгия Победоносца. Его конь растопчет неверных, его стремя будут целовать освобожденные от султанского ига народы.
Брови принцессы дрогнули, когда из панциря – точно проклюнувшийся из яйца цыпленок – вышел низкорослый человек неопределенного возраста. Серая, нездоровая кожа обтягивала худое лицо. Отвислая нижняя губа при разговоре грузно колыхалась.
Лавры стратега, победителя сему Габсбургу не достались. Зато премьеры венского театра приносили неизменный триумф. Леопольд приглашал режиссеров из Италии. На сцену выводили слонов, декорации менялись в течение спектакля пятьдесят раз. Людовик Четырнадцатый – давний противник, блеск его двора вызывает постоянную зависть.
Кровопролитие на Низких землях, из-за бельгийских и голландских городов, длится по сю пору, более ожесточенное, чем на венгерской равнине и в предгорьях Боснии. Казна тощает. Император болезненно переживает безденежье. Разрушенный турками загородный дворец Шенбрунн все еще не восстановлен, а в Хофбурге неуютно, сыро. Оскорбляют слух вульгарно резкие трубы караульного полка, пробивают стены, стекла, плотную драпировку.
Леопольд снимает пальцы с клавиш, брезгливо морщится. Надо терпеть эту какофонию, было бы жестоко лишать простолюдинов излюбленного зрелища – смены караулов. Исписанные листки – дополнение к «Золотому яблоку», опере, не сходившей с афиш много лет, удержавшейся на сцене и в дни чумы. Давно пора возобновить постановку.
В дверь постучали. Клавесины взорвались рассерженным аккордом, Леопольд обернулся.
Граф Кинский ведает внешними сношениями империи. Если он прервал музицирование Леопольда, значит, дело отлагательства не терпит.
Удрученный не только запутанностью вопросов государственных, но и состоянием своих чешских имений, Кинский витал мрачной тенью посреди лихорадочной фривольности венского двора.
– Послушай! – позвал Леопольд, гася в себе досаду. – Как по-твоему, а?
Кинский застыл, внимая звукам. Он знал – император не обратится сразу от своей забавы к делу. А Леопольду доставляло удовольствие дразнить понурого гофрата, к тому же тугого на ухо.
– А это? Видишь ли, музыка Чести мне всегда казалась немного манерной. А тебе?
– Совершенно верно, ваше величество, – ответил граф, переминаясь. – Есть письмо от Плейера…
– Увертюра, мой друг, слаба. Она, – Леопольд повертел в воздухе костлявыми пальцами, – жидковата. Я хочу усилить лейтмотив, вот так…
– Письмо от Плейера, – повторил граф со скучной настойчивостью, когда Леопольд устал барабанить по клавишам. – В сущности, оно подтверждает прежние известия. Московиты вознамерились завладеть Азовом. Одна часть сил движется в направлении Крыма, но это маневр отвлекающий.
– У меня троится в глазах, как только я смотрю на Москву.
Шутка не новая, императору известно, что царь в России ныне один, но Кинский счел долгом вежливости засмеяться.
– Хорошо, хорошо… Что же требуется от нас? Ты знаешь мое мнение – плохой союзник обходится часто дороже, чем враг.
– Плейер сообщает, что царь Петр вооружил и обучил значительное число солдат по-европейски.
– Ах, мой друг! Я охотно бы предоставил турок царю.
Пальцы императора рассеянно постукивают по крышке клавесин. Беседа ему неинтересна.
Гофрат понимает – Леопольду нужен мир с султаном, мир на востоке, чтобы поставить на колени французов. Турки теперь на достаточном расстоянии от Вены. От возвращенных провинций мало радости – венгры встречают в штыки и венских наместников. Гофрат тоже не стремится, расширяя империю, множить смутьянов. Оживленные гавани на западе, на Северном море куда привлекательнее, там бросают якорь корабли из заокеанских стран, сгружают тростниковый сахар, виргинский табак, серебро, алмазы, пряности.
Но как выйти из войны с турками, не нарушив долга перед союзниками, хотя бы внешне? С Польшей уладить можно, она готова на уступки. С Москвой труднее.
Еще недавно имперский посол Курц упрекал московитов в бездействии. Теперь русские армии в пути.
– Москва нам пишет…
Лишь уголок послания выдвигает гофрат из сафьянового бювара, – Леопольд читать не станет. Но выразить монаршую волю он должен.
Москва просит согласованных с нею действий против турок и помощи умелыми людьми – инженерами, искусными в фортификации, в артиллерии. Русский союзник обращает внимание императора на то, что в Боснии турки получают оружие из Франции и, по всей видимости, весной нанесут удар.
– Это неприятно, ваше величество. У русских, следовательно, и там есть глаза.
В ответ Леопольд с размаху, фортиссимо пересчитал клавиши.
О, если бы император и в политике был так же решителен, как за клавесинами! Опять изворачивайся на собственный страх, а потом подставляй шею для нагоняя, буде твой демарш окажется неугоден!
– Папа направляет в Россию иезуита. Он здесь, внизу, и если ваше величество желает…
Раскат еще более громкий заставил гофрата умолкнуть.
– Он назовет себя в Москве доминиканцем. Кстати, ваше величество, вот повод для контрпретензии. Мы недовольны гонениями на иезуитов, требуем для них полной свободы.
– Да, да, будем сердиться. Это полезно. Что еще? Не говори мне, что поп ждет денег.
– Именно так. Папа убеждает нас помочь католической общине в Москве.
– Мы и так их содержим, – и Леопольд захлопнул крышку инструмента. – Им мало?
Зато миссия в Москве – источник ценных сведений для империи. Гофрат возразил лишь мысленно, счел за лучшее дать его величеству выговориться.
Обиды неуместны, особенно теперь. Невнимание к московской миссии огорчит папу. Коснись отдельного мира с турками, кто, как не папа, может повлиять на Польшу, отрезвить самых воинственных. Ведь паны смотрят ему в рот. Россия будет в одиночестве, что значительно облегчит задачу.
Все это разъяснять императору неловко, Кинский и без того прослыл педантом. «Пражский аптекарь, – говорят о нем. – Он положит на весы ваш последний вздох».
– Кто он такой, твой иезуит? Австриец? Не венгр, я надеюсь?
– Нет, – ответил гофрат, чуть заколебавшись. – Его немецкий превосходен, так же как и польский, итальянский. Его зовут Элиас Броджио.
– Мужлан какой-нибудь?
– Напротив, отлично воспитан. Я спросил, как его звали до поступления в братство, он очень деликатно переменил тему разговора. В Риме у него несомненно есть крупные покровители.
Леопольд потянулся к нотам.
– Ти-ра-а-а-а, ти-ра-ра-ра, – просипел он, отбивая ногой такт. – А что, московиты воюют в звериных шкурах? Это же страшно тяжело.
– У нас будет подробная информация, – ответил гофрат невозмутимо.
Элиас Броджио тем временем, сидя в нише вестибюля, читал книгу. Лицо молодого белокурого патера выражало смиренную, ученическую прилежность. Кинский, подошедший неслышно, поразился – иезуит изучал чертеж, некое сцепление колес, трубок и винтов.
– Царь обожает механику, – сказал Броджио, пружинисто вскочив.
Он вытянул руки по швам, и книга, окропленная золотым тиснением, блестела вычурно-нарядно на фоне тусклой, пропылившейся сутаны.
– Идемте. Все, что нужно, вы получите от меня.
Но Броджио не двинулся. Остановился и тот, ощутив странную неловкость. Почему-то никак не удается взять тон старшего с этим мальчишкой.
– Его величество не может вас принять.
Каков монашек – подавай ему объяснения! Конечно, ему досадно. Он мечтал предстать перед императором. Свидание с монархом воодушевляет человека, посылаемого с секретным поручением.
– Вам не повезло. Его величество занят. Императорское время дорого, вы понимаете.
Кинский улыбался, пытаясь явить отеческое добродушие, и вдруг смешался – такой пронизывающей, ледяной иронией обдал его папский доверенный.
Тогда Кинский, вдруг ощутив удивительную свободу, взял локоть иезуита, притянул к себе и шепнул:
– Император пишет музыку.
2
Ночи под Азовом суматошные, рваные; каленые ядра прошивают бархат ночи, зажигают пожары. То полыхнет в городе постройка от меткого русского выстрела, то русский шанец или фашинное укрытие обратятся в костер. Тростник горит медленно, вонюче. Рады бы крепить позиции деревом, да где его взять на голом месте, на соленой, иссохшей земле. Счастье, если Дон пригонит ладью разбитую, плот, бревно.
Днем горло будто горячей петлей стянуто – таковы дни под Азовом. Ярится жестокое, чужое солнце.
Над мухаммеданскими вышками, над каланчами, с коих палят турецкие пушки, над дымами и жаркой мглой, поднимающейся с Дона, возникает в синеве небесной другой Азов – создание дьявола, дразнящего православных. Порой мнится – Азов подлинный столь же недосягаем, как и тот, воспаривший высокомерно.
Пушек на каланчах насажено, как гнезд вороньих на березе, что стоит, сладко звеня листвой, в Китай-городе, возле новых Бориса Куракина палат. Пахнуло бы оттуда родным ветерком, остудило шею!
Слюна прошибает, как вспомнит прапорщик домашние разносолы. Пропитание под Азовом худое. Воры-подрядчики в Воронеже недодали солонины, рыбы, а соль утаили почти всю. Да и везти провиант в лагерь далеко – склад и пристань в пятнадцати верстах, дорога в опасности от крымцев. Сама степь рождает проклятых, рождает и прячет неведомо где. А ближе подойти судам невозможно – турецкие пушкари не подпускают. Им все видно со своих насестов.
Томит под Азовом неутолимая жажда. Дон близко – так ведь не течет он прямо в твой котелок. Опять ядрами с каланчи водовозов разогнало, бочки порушило. Федька Губастов чуть не тронулся умом – услышал плескание воды в земле. Долбил лопатой, пока не упал, задохнувшись.
– К морю бы нам, князь-боярин.
– Напьешься разве, – отмахнулся прапорщик. – Морскую не пьют, стошнит враз.
– Вона!
Федьку, самого расторопного из куракинских холопей, сданных в войско, Борис держит при себе, слугой и спальником. Ложится холоп впритык к пологу палатки, загораживает телом вход.
На ночь Федька втаскивает в палатку офицерское копье, именуемое протазан, узорчатое, с клинком и топориком на конце. Полотняное жилье низкое, поставить громоздкое оружие нельзя. Конец древка высовывается наружу, и однажды прапорщик был разбужен раскатистой шотландской бранью. То споткнулся сам генерал Гордон, возвращавшийся от царя.
– Бока обтираешь, Мышелов, – сказал потом Петр. – Утащат тебя турки.
Бориса по ночам лихорадит. Но лучше не заикаться о немощах.
К особе царской прапорщик не приблизился. Напротив, оттеснен другими. Почти неразлучен царь с Алексашкой Меншиковым. Делит с ним палатку, ест из одного котелка. Допоздна слышится смех оттуда – умеет Алексашка на царскую шутку ответить своей прибауткой, изловчится и гнев унять, а когда его величество страдает трясовицей, судорогами – стиснуть ему ноги, утишить.
Примазался же пирожник!
«…Такой сильный фаворит, что разве в римских гисториях находят», – напишет Куракин сокрушенно.
Велик ли толк, что ты свояк его величества? Дороже бы стоило породниться цветом мундира. Почто выпало ходить в синих, в семеновцах!
Федька вздумал было утешать князя-боярина. Как заладит с утра:
– Княгиня сейчас кушать изволит… Княгиня попугая учит… Княгиня посуду считает…
– Помолчи, – отмахивался прапорщик.
За тридевять земель, в новых палатах, сочащихся смолой, еще не обжитых ни сверчком, ни тараканом, похаживает молодая супруга, телом девчонка, а голосом боярыня, покрикивает на дворовых. Кого и по щекам отвозит, и батогов велит дать. За двор, за хозяйство страха у прапорщика нет. И тоски нет по прохладному, еще не вызревшему телу.
Прощался он с Ксенией неласково. Пускай невольно, а причинила афронт – полгода спала с мужем и не забеременела.
– Годи, князь-боярин, – чесал языком Федька, – возьмем Азов, приведу тебе турчанку.
– Отвяжись, – хмурился прапорщик.
– Тебе пожирней, верно, – не унимался Федька. – Ладно, мне постную тогда…
К турчанке Бориса не влечет. Черная, вся в волосах и злющая поди. Подобна тем женам летучим, когтистым, которых Александр Македонский выкуривал из камышей.
Генерал Гордон, непрестанно вымерявший позиции своими длинными, негнущимися, будто окостеневшими ногами, заприметил смутного духом прапорщика. Придержал шаг, загудел оглушающе:
– Гипохондрия.
Борис не понял.
– Ваша болезнь гипохондрия, или меланхолия. Вечер идить ко мне.
Борис спускался в ложбину, к шатру Гордона, гадая – зачем позвал начальствующий.
«Идить ко мне, идить ко мне», – стучало в мозгу. Зовет вроде милостиво, дурного сей визит не знаменует.
Шатер генеральский просторен. Патрик Гордон поселился, будто навек: мерцает под железным фонарем утыканное бляшками кресло, привезенное из Москвы, кругом лавки, бочонки, ковши. Висят пучки трав пахучих, дух от них навязчивый, хмельной. Образ божьей матери, писанный не по-русски, – в полную меру плотского естества.
Хозяин налил прапорщику водки, себе зачерпнул квасу.
– Я – стоп, довольно. Я говорил Питеру – мусульманин умный, возбранил спиритус.
Снял с полки банку, откупорил. И там трава.
– Это сильная медицина. Берить.
Положил на ладонь Борису сплетение былинок, опушенных бледной белизной задохнувшегося цветения. Пояснил со строгостью приказа – делать чай, употреблять три раза в день, по глотку.
Прапорщик сунул зелье в карман, поблагодарил. Глаза его блуждали, круглясь от любопытства. Манила и смущала дебелая, румяная богородица.
– Цвет гвоздичный, цвет кловер, – возглашает хозяин.
Раскрыл на коленях тетрадь, набитую травами, сплющенными, высохшими.
– От растений есть экстраординарная польза и профит.
И где нарвал столько! Степь выгорела, лишь в низинках сырых спасалась зелень.
Вот растение, хорошее на стол. Имя будет аспарагус. Дикий он невкусен, жёсток. Надлежит облагородить его, вырастить с прилежанием.
– Я, когда раненый, я не хочу доктор. Я сам для себя доктор.
За спиной у Бориса прошуршало, вошел, откинув занавес, секретарь генерала Плейер. Учтиво поклонившись гостю, затараторил по-немецки, невнятно, нараспев. Прапорщик с неприязнью смотрел на сутулого ярыжку, на острые, шевелящиеся усики-крючки. Ввалился австрияк, помешал беседе. Аудиенция, верно, окончена. А жаль!
– Я не могу встречать, – отрезал Гордон по-русски. – Нет время встречать. Будет встречать господин прапорщик.
Борис напрягся.
– Это один монах, – услышал он. – Один монах святого Доминика.
Монах едет из Рима, был в Вене у цесарского министра, в обеих столицах известен и весьма рекомендован. Католиков здесь, в войске, число значительное и нужда в духовных пастырях большая. Позволение его царского величества испрошено, – сомнений у прапорщика быть не должно.
– Попы все ко мне, все ко мне, – и Гордон крякнул нерадостно.
Кроме него, понятно, не к кому, – он у католиков глава общины, сказать по-русски – церковный староста.
– Выступайт завтра рано…
Под богородицей, на карте ветвится Дон, распадаясь на рукава, копьем врезается в сушу Азовское море, ширится Черное. На тоненьком перешейке повис Крым. Прапорщику надо приковать внимание к квадрату, очерченному в речной синеве, выше расположения осаждающих, – к пристани. Сюда прибудет монах и сопровождающие. Встретить, доставить в лагерь, оберегая от возможного наскока татар.
– Берить солдат половину роты. Семеновские солдаты добрые, половина хватит.
«Не то, что мои», – послышалось еще Борису. Патрику Гордону, стратегу опытнейшему, царь доверил полки стрелецкие, худшую часть воинства.
– Куриоз, – промолвил генерал, задумавшись. – Куриоз… Я начал жизнь на река Дон… У нас в Шотландии есть река Дон, возле Эбердин. Маленький, стекает с гора.
Странно, среди русских живет давно, служить начал при Алексее Михайловиче, а нашу речь до совершенства не усвоил.
– Река маленький, земля маленький, – Гордон печально усмехнулся.
Земля Шотландии открылась Борису впервые. Стоит она под властью королей английских, однако не по своей воле. Жители гор бедны, невежественны, а между рыцарями единения не было и нет. Гистория не подарила шотландцам такого правителя, как царь Петр.
Колокольно гудит бас Гордона, наполняет шатер будто грозовым ветром. Россия погибнет, погибнет, если не оценит монаршей мудрости Петра Алексеевича.
Прапорщика вдруг ожгло. Ишь, заладили иностранцы хвалить нашего царя! Еще бы, слетелись, как мухи на сладкое. Вот и Гордон… Сколь изведал хлебов, а наши, видать, сытнее.
От выпитого бес противоречия взыграл. Прапорщик отвел глаза. В золоченой раме величаво шествовала женская особа в черном, шла к своей смерти. Свирепый палач ждал ее, опершись на рукоять топора.
– Кто сия? – спросил прапорщик, читая на лике приговоренной надменную покорность.
Так он узнал гисторию Марии Стюарт, несчастной шотландской королевы.
Возвращался от Гордона в сумерки. Трещали кузнечики, прожужжала шальная пуля. В траншементах скрытно теплились костерки. Громыхали, исчезали в апрошах бочки с порохом – Тиммерман опять готовит подкоп. Где-то щелкала плеть, исторгая звериные вопли, – должно, учат стрельца, подравшегося с семеновцем.
Дабы прояснить мозг, отогнать гипохондрию, Борис велел Губастову сварить лекарство немедля.
Холоп принес котелок прямо с огня. Желтая жидкость булькала, бормотала, из глубины словно рвалась наружу колдовская тайна. Прапорщик глотнул странную горечь. Взгляд от декохта не отвел, не мог отвести.
Эх, лечись – не лечись!.. Может, завтра татары изрубят на куски… Из-за монаха…
3
– Счастлив вельми, – произнес монах. – Виборна мне честь.
Не чаял, возмечтать не смел, что ему предоставят столь внушительный эскорт, к тому же во главе с его светлостью князем. Смиренный странник, закинутый на чужбину, ценит любезность стократно.
– Татары шалят, господин…
Может, их иначе величают – доминикан? Отец? Смешно, лета не те. Преподобие? До преподобного тем паче не дорос.
– Броджио, – сказал монах. – Элиас Броджио, слуга бога.
В седло словно впаян. Как вскочил, так и слился с конем воедино. Одеяние доминиканца, выгоревшее, порыжевшее, всосало желтую степную пыль и блестит на солнце, словно кольчуга.
Кони идут шагом. Сзади тянутся семеновцы. Гнетут фузеи, кафтаны, немилосердная жара. Федька Губастов снял рубаху, накрутил на голову.
– Ку-ра-кин, – вымолвил Броджио. – Сие вельможное имя в числе старших.
– Мы от корня владетелей литовских, – обрадовался прапорщик.
– Истинно, – и доминикан учтиво наклонил голову. – Об вас, ясновельможный пан, я слышал в Москве хвалу. Просвещенный князь Куракин. О, вельми рад!
Сие, безусловно, политес, сиречь приятная ложь, как водится у них…
– Об вас и я наслышан, – ответил Борис, дабы не оказаться в долгу. – Генерал Гордон кланяется вам.
Монах кашлянул слегка или усмехнулся. Помолчали. Прапорщику чудятся на краю степи, в дрожащем мареве дикие всадники, молнии кровожадных сабель. Монах испуга не выказывает, задумчиво жует, поднося ко рту ломоть вяленого мяса.
– А ну, песню, ребята! – крикнул прапорщик, обернувшись.
Федька отозвался первый:
– Грянем, князь-боярин.
Начали три-четыре голоса, но поддержки не получили. Песня выдохлась.
Доминикан охнул, хватил себя по челюсти. Растирая укушенное место, пожаловался: насекомые в России его невзлюбили, кусают, яко тигры.
– Мухи не сожрут! – крикнул прапорщик. – Стрела шибче жалит.
Брови монаха, белые на загорелой коже, поднялись.
– Стрелы? – протянул он презрительно. – Ваши неприятели не мают порох? Это совершенно варвары.
Бориса кольнуло. Привстал на стременах, приложил козырьком ладонь. «Пугануть его», – шепнул неожиданно бес озорства.
– Татары, кажись…
Рядом блеснуло, Броджио подбросил пистолет с длинным стволом, изузоренный тонкой насечкой. Откуда взялось увесистое оружие? Ведь признака не проглядывало на тонкой, плотно обтянутой фигуре.
– Татарин скорее достанет стрелой или саблей, чем пулей, – сказал Борис отчетливо. Нам, мол, лучше знать, каков наш противник.
Потом уже не в шутку, а озабоченно впился в мутную даль. Накличешь беду, она и шасть к тебе…
Доминикану хоть бы что – пистоль так же мгновенно исчез, как возник. Аккуратно, усердно сражаясь с оводами, монах сообщил, что везет в дар царю астролябию, инструмент для измерения поверхности земли, выделки новейшей, изделие превосходного венского мастера. Нахваливая инструмент, поглядывал на спутника вопросительно.
– Мне будет радость доказать царю ришпект. Ваш просвещенный государь…
Прапорщик глухо поддакивал. Кто с инструментом, кто с чаркой, а то просто с шуткой – все обгоняют его, князя Куракина, стремясь к царю.
Монах между тем уподобил царя Прометею, несущему животворный огонь. Вызволить народ из невежества, из варварства, возвеличить свою державу, расширить пределы христианского мира – нет благороднее призвания.
«Выходит, и мы варвары, – думал прапорщик. – Тем же миром и нас мажет. И мы не лучше крымцев». Борис усвоил из гистории: варвары суть те, кои лишь разрушают, проливают кровь безвинно. Великолепие Рима обратили в прах варвары. А мы что сделали худого?
Борис мрачнел, отъединялся. Броджио, заметив это, заговорил о другом. Надолго ли столь жестокая жара? Он не успел остыть в Вене после италского пекла, как очутился в пекле донском. Богу угодно испытать его силы. Сколь предпочтительно было бы сейчас сидеть в Вене или в Варшаве, дышать прохладой и возобновить прерванное сочинение! Впрочем, превратности пути и наблюдения в чужих странах обогащают, и время не следует считать потерянным.
– Я трактую предмет, достойный более зрелого ума, – говорит монах, потупившись. – Могущество, ясновельможный князь, могущество, коего столькие добиваются. Вы скажете, сей предмет разобран в книге Никколо Макиавелли…
Князь ничего не сказал, так как солгать постыдился.
– Возможно, сие дело на ваш язык не переложено. Предмет у Макиавелли есть могущество мирское. Он был учитель принца Медичи.
Сзади, сквозь тучу оводов, доносилось:
– Монах, а морда бритая…
– Немцы хитрые. Настригут шерсти с себя – вот и одежу справили.
Пехоту замыкают повозки, тарахтят, скрипят под грузом бочек с рыбой, с огурцами солеными, мешков с мукой, крупой. Стоит над обозом столб пыли, упершийся в небо.
– Предмет моего трактата есть инший. Влада Исуса Кристуса, влада церкви.
Бориса не так захватил предмет сочинения, как то, что Броджио сочинитель. Дома, в спальне, среди образов морщит желтый лоб Иоанн Златоуст – старец древний, согбенный над рукописаньем. Иного писателя словес книжных прапорщик не ждал встретить.
Ободренный вниманием князя, Броджио поведал цель трактата. Это есть уния, сиречь объединение церквей. Христианский мир расколот. Сие врагов Христа радует, а людей крещеных печалит. Султан ликует, его нечестивая власть вряд ли будет сокрушена, пока греческая церковь и римская не придут к согласию. Русский царь в нынешней войне не одинок, император сочувствует ему, однако гораздо выгоднее получить союзника единоверного.
Вмешался голос солдата, голос тонкий, натужный, отчаянный:
Ой, не белы-ы снеги-и-и-и…
Прапорщик вздрогнул, будто в лицо брызнуло снегом. Монах спросил:
– Сии солдаты кто есть? Стрельцы?
Невольно слетело с губ прапорщика хвастовство: нет, не стрельцы, солдаты хорошие, отборные, Семеновского полка.
Уже очертились в жаркой мгле минареты Азова и ненавистные каланчи. То и дело взлетало облачко выстрела над Доном, над лагерем, еще недоступным глазу, слитым со степью.
Палатку для Броджио поставили рядом с шатром Гордона. Вскоре услышал прапорщик, что доминикан царю представлен и что подарком – редкостной венской астролябией – его величество доволен.
Службу свою монах исполнял не лениво, вставал на заре, день-деньской носился по лагерю, навещая католиков, – с книгой священной под мышкой, со святыми дарами. А то бродил задумчиво, перебирая крупные, синие – размером со сливу – бусины на шнурке.
Всякий раз, завидев князя, являл учтивость, задерживался для разговора.
Царь поражает доминикана безмерно: сам стреляет из мортир, сам обходит позиции, не упускает малейшего изъяна. Когда спит монарх – неизвестно. Увы, верных слуг у царя мало!
– Варвары, – слышится Борису, и восторги Броджио он оставляет без отклика.
Ночное время прибывает, а сон короче. Ночь, густая, коварная, тысячи смертей таящая, не дозволяет покоя. Из траншемента пахнет золой, человечьим потом, гороховой похлебкой, позванивают голоса, придавленные необъятной темнотой, голоса фузелеров-семеновцев, голоса Руси, взбудораженной царем, устремившейся добывать себе море.
Рассказывал прапорщику ночной траншемент о неизбывной мужицкой беде, о хлебе из мякины с лебедой, о том, как пожаром выжигает поля засуха, как отнимает урожай саранча.
Случалось, прапорщика прошибала жалость, а подчас и страшили его солдатские речи.
Однажды он узнал голос Федьки Губастова – острый, насмешливый, хлестнувший прапорщика наотмашь. Каков холоп! Так-то он платит господину за милости!
– Петр Алексеич бояр прищемил. То-то ощерились не него, пузатая порода…
Князь невольно потрогал свой живот, отощавший от скудости, от лихорадок. Ох, Федька, просишь ты батогов! А между тем другой голос – хриплый, едкий – сетовал на засилье иноземцев. И опять вмешался Федька:
– Тебя, что ли, царь возьмет вместо немца? Твоя грамота – аз, буки, веди…
– Ехали медведи, – прогундосил кто-то со смешком и сплюнул.
Ну, обнаглел Федька… Права была бабка Ульяна: прежде царь был как бог на небеси для мужичья, а ныне у всех на виду. И каждый смеет судить поступки государя.
– Бояр мало прищемил. Поболе бы…
Тут князь не стерпел. Спрыгнул в траншемент, запнулся об чью-то ногу, едва не упал, отчего озлился еще пуще, – и давай тыкать кулаками в рожи, в спины, в плечи, куда попало. Миг – и опустел траншемент. Борис один, прислонясь к стенке, переводит дух.
Утро осветило синий подтек под Федькиным глазом. Прапорщик обрадовался:
– Ходи теперь меченый, стервец! Ты что молол насчет пузатых?
Федька хмыкнул:
– Пузатые в Москве, князь-боярин.
Выпялился, смотрит князю в живот, скалит зубы. Обломай поди такого!
– Дождешься ты батогов, – посулил прапорщик.
Пока грозил, видел себя на своем дворе, в Китай-городе, где он, князь Куракин, всевластен. Где один бог выше его.
– Дождешься, дождешься, – повторил прапорщик, но уже не столь уверенно, так как вернулся под Азов, на позиции своего полка. Федька тут не дворовый, а солдат, человек государев, семеновец. А сверху на тебя смотрят старшие офицеры и начальствующие лица, в числе коих купчик, дебошан Лефорт. И пирожник Меншиков, первый государев друг. Не ровен час, спросят тебя, за что всыпал семеновцу?
Весь день пил князь-боярин лекарственный Гордонов отвар, кружку за кружкой, – топил гипохондрию. Сетовал на бессилие перед холопом, небывалое в куракинском роду.
Беда, коль холоп перестанет бояться господина! Как образумить?
Вскоре в лагере стали скликать добровольцев – штурмовать турецкие каланчи, и Федька вызвался одним из первых. Подкрались, заложили у железных ворот башни петарду, взорвали, ринулись в пролом – и, ура, взяла русская сила! Полетели турки с каменной каланчи, со всех ее ярусов, оставив победителям пятнадцать пушек, бочки с порохом. Башня опоясалась огнем, трофейные орудия стали бить по другой вышке и обратили ее гарнизон в бегство.
Великий бомбардир Питер пожаловал добровольцам по десять рублей каждому. Федька один рубль просверлил шилом, повесил на цепочку рядом с нательным крестом.
Броджио с великим прилежанием исполнял поручение Гордона – наводил порядок в его гербариях. Монах не сведущ в ботанике, но дело требует лишь аккуратности. Многие растения засунуты наспех, не закреплены, а названия не везде выведены четко.
– Как вы сказали? – рявкнул шотландец. – Кюммель?
Монах вздрогнул. Поглощенный работой, он читал надписи вслух, забыв о присутствии генерала.
– Кюммель, – удивленно произнес папский доверенный.
– Ты слышал, Отто?
Плейер, ссутулившийся за конторкой – верный, тихий, незаметный Плейер, – молча кивнул. Броджио выпрямился, ожидая объяснений.
– Вы такой же австриец, как я. Да, да, бог не лишил меня слуха.
Веточка тмина сломалась в пальцах монаха. Гордон выхватил гербарий.
– Дайте сюда! Вы мне тут все испортите.
– Мой дед происходил из…
– Мне наплевать на вашего деда. Отвечайте мне, почему вы меня обманывали?
Монах уже овладел собой. Прикрыв веки, он шевелил губами, как бы отрешаясь от всего земного. Верующему католику надлежит умолкнуть, присоединиться к молитве.
– Хватит! – крикнул Гордон, наливаясь яростью. – Хватит ломать комедию! Вы – доминиканец?.. Прямо из монастырской кельи, не так ли? Да вы забыли, как она выглядит, келья. Хватит, хватит! Вы воображаете, что я буду прикрывать вашу ложь? Черта с два! Я сегодня же скажу царю.
Броджио перестал шептать.
– Мне отлично известно, – сказал он резко, – что вы воспитанник нашего братства. Святая церковь не простит вам…
– Я прежде всего шотландец, – оборвал Гордон.
Шатер сотрясался от небывалого ветра. Сухо постукивали, соприкасаясь, две татарские стрелы, застрявшие в трехслойном складчатом своде.
– Вы поняли меня? Я не грехом, а добродетелью сочту объявить царю правду. Я бесконечно ему обязан. Царь открыл ворота для изгнанников. Я застрелю, сам, своей рукой застрелю шотландца, который изменит царю, пусть этот негодяй окажется одного со мною клана. Вы поняли? Не грозите мне, не смейте грозить!
На этом Гордон закончил разговор с Броджио. В тот же вечер в саманной, притулившейся за косогором избушке, где квартировал великий бомбардир, судили и рядили, как поступить с иезуитом.
Спора нет, терпеть притворщика нельзя. Однако выдворить надо политично, не обидеть цесаря и папу.