Если вспомнить, то не так уж страшно было в таборе. Нужно было лишь привыкнуть, и Настя старалась изо всех сил. Вместе с Варькой вставала до света, разводила костер, носила воду, готовила еду, шла с другими цыганками в деревню гадать и побираться. И… плакала от отчаяния и бессилия, глядя на гаснущий огонь, содранные до крови ладони, выплескивающийся из котелка на угли суп, фартуки цыганок, полные картошкой, репой, пирогами, украденными курами, и свой – пустой, как рваная торба… Так уж повелось в таборах, что хлеб на каждый день достает женщина. Настя знала об этом, но одно дело – знать, а совсем другое – попасть вдруг в эту чужую жизнь. Кочевые цыганки учились всему с детства, любая таборная девчонка еще в пеленках кричала «Дай погадаю!», а в три года уже бегала с матерью на промысел. А она, Настя… Она, городская певица, ведать не ведала до замужества, что такое «тэ драбарэс»[27] и «тэ вымангэс».[28] Спасибо Варьке – не бросала ее. А Илья…
Может, поэтому она и любит его до сих пор. И прощает все, чего бы ни натворил, – и загулы, и пьянки, и баб его несчитаных… Прощает потому, что в тот первый, самый трудный год в таборе Илья ни словом не упрекнул ее, растерянную, неумелую, не знающую, как добыть денег в семью. Не упрекнул, не обругал, ни разу не бросил в сердцах, что вот, мол, у всех бабы как бабы, а у меня… А о том, чтобы кнут поднять на жену, у Ильи и в мыслях не было. Настя это знала наверняка, хотя любой другой цыган в таборе мог до полусмерти избить свою бабу, не принесшую вечером добычи. А Илья еще и подсмеивался над расстроенной Настей, показывающей ему вечером свои копейки:
– Это что такое? Достала? Ты?! Ну – прямо миллион без рубля! И чего ты их мне принесла? Пошла бы да леденцов себе купила или книжку… Ну, что ты плачешь, глупая? Что я, не знал, кого брал? Проживем, ничего… Вон, Варька что-то приволокла, идите жарьте.
Слава богу, и таборные не издевались в открытую… Это потом к ней привыкли, полюбили слушать ее песни, поняли, что «городская» не собирается задаваться перед «подколесными», а первое время в каждом шатре чесали языки. Да и в глаза посмеивались поначалу, но Илья прекратил эти насмешки очень быстро. Настя хорошо помнила тот вечер, когда кузнец Мишка по прозвищу Хохадо,[29] глядя на то, как Настя вытряхивает перед костром из фартука какую-то прошлогоднюю редиску, насмешливо крикнул Илье:
– Эй, Смоляко! С голоду еще не дохнешь со своей канарейкой городской?
Мишке хорошо было смеяться: его жена, хоть и была страшнее смертного греха, могла козла за корову сбыть на базаре и без курицы в табор не возвращалась…
Настя так и залилась краской, но Илья и бровью не повел. Не спеша выдернул иглу из лошадиной сбруи, которую чинил, отложил работу в сторону, поднял с земли кнут и пошел к Мишке.
Хохадо владел кнутом не хуже Смоляко, это знали все. Беда была в том, что он и вытащить кнут не успел. Удар – и из рук Мишки вылетела ложка. Удар – и шляпа с его головы взвилась над шатром и плавно опустилась в лошадиную кучу. Еще удар – и Мишка с воплем отпрыгнул назад, рубаха на его плече лопнула. Кнут Ильи порвал лишь ткань, не оставив на коже даже полоски. Снова взмах – и лопнул по всей длине второй рукав.
Это был высший шик, и весь табор, побросав дела, застыл с восхищенно открытыми ртами. На лице Ильи не шевелился ни один мускул, он словно играючи взмахивал кнутом, делая шаг за шагом к Мишке, и одежда того расползалась на глазах. Мишка, хватаясь то за рубаху, то за штаны, отчаянно ругался, но вынужден был отступать к реке. В конце концов Илья загнал его по пояс в воду, бережно положил кнут на камень, зашел в реку сам и сбил Мишку с ног ударом в челюсть, в который вложил всю злость. Хохадо с головой ушел под воду, забулькал, вскочил, отплевываясь и призывая на голову Ильи всех чертей, но дать сдачи не решился. Цыгане на берегу осторожно помалкивали, дед Корча притворно хмурился, катал сапогом камешек, сдерживал смех. Илья вышел на берег, поднял кнут, не торопясь двинулся к своему шатру. Проходя мимо цыган, вполголоса, ни к кому не обращаясь, сказал:
– Кто про мою бабу слово тявкнет – совсем утоплю.
– Э, ромалэ, вы взгляните только, какой бурмистр нашелся, а?! – заголосила было жена Мишки, но кто-то из стариков цыкнул на нее, и она умолкла.
Злой, как черт, Хохадо выбрался из реки и быстро полез в свою кибитку. Перепуганная Настя, сжав руки на груди, с ужасом смотрела на мужа. А тот, как ни в чем не бывало усевшись у костра и взяв в руки упряжь, вдруг поднял голову и улыбнулся ей. Такую улыбку, широкую и плутоватую, Настя видела у Ильи нечасто и сразу догадалась, что все произошедшее его изрядно позабавило. А подбежавшая Варька шутливо ткнула ее кулаком в бок и вывалила из своего фартука целую гору картошки, пять луковиц и кусок сала.
– Чего ты пугаешься, Настька, золотенькая моя? Пока я жива – никто с голоду не умрет!
Да, самым трудным был тот год. Но и самым счастливым. Пусть теперь тетя Маша, Стешка, сестры и прочая родня охают и жалеют ее. Ничего они не знают. И не понимают того, что сейчас Настя полжизни бы отдала за тот год, когда они с Ильей так любили друг друга и, казалось, все несчастья на свете им нипочем. Только год, один год… А потом беды посыпались, как горох из порванного мешка, и до сих пор мороз по спине, как вспомнишь…
Настя встала с постели, подошла к столу, повернула к себе круглое зеркало в деревянной раме. Внимательно, словно за прошедшую ночь что-то могло измениться, всмотрелась в свое лицо. Слегка улыбнулась.
А что, очень даже и ничего она еще. Особенно если левой щекой не поворачиваться. Она сама давно к этим бороздам на лице привыкла, а вот родня… Всполошились, как куры на насесте: «Ах, бедная, ах, несчастная, ах, красота пропала…» Да бог с ней, с красотой! Жаль, конечно, все-таки хороша она, Настя, была в девках, но… Но, не помчись она той проклятой ночью в овраг – сидела бы сейчас вдовой, как Варька. И такой же бездетной. И никакая краса бы не помогла.
Конечно, она знала, за кого выходила замуж. И когда Илья с Варькиным мужем Мотькой усаживались вечером у огня и начинали негромко толковать о чем-то, у Насти сжималось сердце: опять… Она едва сдерживалась, чтобы не кинуться к Илье, не закричать – брось, не ходи, не надо, убьют тебя когда-нибудь… Молчала. Потому что вмешиваться в дела мужа было еще хуже, чем не уметь гадать. Так было в таборе, так было и в городе. И Настя молчала. А когда Илья уходил вместе с Мотькой, тихо, не поднимая глаз, говорила: «Дэвлэса[30]…» И до утра, до самого их возвращения, тенью ходила вокруг шатра, ворошила гаснущие угли, до боли в глазах всматривалась в затуманенную дорогу, вслушивалась в каждый шорох, в чуть слышный шелест травы, в попискивание ночных птиц… И зависть брала на Варьку, которая, хоть и беспокоилась не меньше, шла в шатер и до утра притворялась спящей. Иногда они вдвоем раскидывали карты, утешали друг дружку: «Видишь – красная выпала! Видишь – туз бубновый! Это к счастью, скоро явятся!» Мотьке с Ильей и в самом деле долго везло, но любая удача когда-нибудь кончается.
Та летняя ночь была «воробьиной», короткой. Собиралась гроза, воздух был душным, вспыхивающие зарницы не давали заснуть птицам в овраге, и они беспокойно гомонили, носясь среди темных ветвей. Табор ждал ушедших в ночь конокрадов, цыгане сидели по кибиткам, в любую секунду готовые ударить лошадей и сорваться с места. Отлучиться куда-то было немыслимо, но у нее, Насти, как никогда болело, чуя несчастье, сердце. И стоило Варьке отвернуться, она выскочила из кибитки и побежала сквозь туман прямиком в овраг.
До сих пор иногда ей видится это во сне. Видится, как она бежит, спотыкаясь, по пустой дороге, как, обдирая ладони и колени, скатывается в темную щель оврага, откуда слышатся крики, ругань и удары, как пробивается сквозь разъяренную, потную толпу мужиков, как падает на лежащего ничком мужа, кричит, захлебываясь, задыхаясь: «Не бейте, не трогайте, христа ради!» А потом все обрывается, и наступает темнота. Четыре дня Настя не приходила в себя и очнулась с повязкой на лице и с нестерпимой болью во всем теле уже в ярославской больнице.
Табор никуда не уезжал, ожидая ее. Ждал и Илья, и заходящие в палату к Насте сестры сочувственно докладывали:
– Твой-то, цыганочка, так и сидит. У нас на крыльце сидит, пятый день не уходит и спит там же. Есть приносили – не хочет, только воду тянет, почернел уж весь… Вот это любовь цыганская! Так ведь и помереть от страсти можно!
– От какой страсти? Как ничего не ест? Ради бога, дайте ему, заставьте… – волновалась Настя, порываясь встать с койки.
Но приходил доктор, бранил сестер, ворчал, что идти ей никуда нельзя, а надо лежать, и что ничего ее цыгану не будет… Через неделю она, шатаясь от слабости, вышла на больничный двор и первое, что увидела, – сидящего у желтой, облупившейся стены Илью. Он, пошатнувшись, поднялся ей навстречу, и Настя заплакала, увидев, как муж почернел и осунулся за эти дни, какие красные у него глаза и потрескавшиеся, обметанные солевым налетом губы.
– Илья, да что с тобой? Я же живая! Что ты, морэ, поди ко мне…
Он, не сводя с нее воспаленных глаз, потер лицо ладонью, сделал шаг – и упал на колени в желтую пыль.
– Илья! Что ты! Люди смотрят, встань! Илья, ты с ума сошел!
– Настька… Дэвлалэ, Настька, золотая моя, лачи[31]… Настя, я богу обещал, я поклялся, что никогда… Никогда больше, ни разу… Гори они огнем, эти кони, ни к одному не подойду больше, будь хоть скакун арабский… Клянусь тебе, клянусь, клянусь…
Вся больница, все сестры и врачи свесились из окон, глядя на то, как цыганка с изуродованным лицом, плача, старается поднять мужа, и как он, не слушая ее, стоит на коленях и все говорит, говорит что-то на своем языке, уткнувшись всклокоченной головой в ее ладони. Взглянув через плечо Ильи, Настя увидела стоящих поодаль цыган – весь табор, от детей до стариков. Все молчали, никто не улыбался, и Настя поняла, что цыгане уже знают о клятве мужа. А в том, что Илья Смоляко сдержит свое слово, данное перед всем табором, усомниться было нельзя.
Все удивлялись потом, почему жена Смоляко совсем не плачет по своей красоте. Не объяснять же было им, что она не только красоту – душу бы черту продала за то, чтобы муж бросил опасный промысел, и в глубине души еще и радовалась случившемуся, забыв, что чуть не отправилась на тот свет и что лицо теперь до смерти останется изуродованным. Зато больше не придется бродить в потемках по табору, зажимая ладонью сердце, и раскидывать дрожащими руками карты, умирая от страха – вдруг выпадет черная. За это даже жизни целой не жаль, а красота… плевать на нее. Тем более что скоро Настя поняла, что ждет ребенка. Своего Гришку, своего первенца.
Настя отодвинула зеркало, взяла со стола гребень, морщась, расплела спутавшуюся за ночь косу. Вздохнула, подумав о том, как хорошо все-таки, что человеку не дано знать свою судьбу. Может, поэтому она и гадать до сих пор не любит. Знать бы ей тогда, что ни тяжесть бродячей жизни, ни шрамы на лице, ни боли, мучившие ее после больницы еще целый год, – ничего даже рядом не стоит с той болью, которую Настя почувствовала, когда в Смоленске, где они зимовали, узнала, что у мужа есть другая женщина.
Видит бог, она тогда чуть ума не лишилась. Хорошо еще, хватило сил не разреветься прямо перед этой носатой сплетницей Фешкой, которая примчалась к ней, задыхаясь от нетерпения, и прямо с порога выпалила:
– А твой-то, дорогая моя, знаешь, к кому бегает?!
Как же Настя ненавидела Фешку! Как же ей хотелось задушить своими руками эту ворону с ее длинным носом! Фешка говорила и говорила, с нарочитым негодованием взмахивая костлявыми руками, а Настя смотрела через ее плечо в залитое дождем окно, теребила в пальцах бахрому шали и с отчаянием думала: сейчас она упадет в обморок, и вечером об этом будут болтать все цыганки…
Фешка, не переставая трещать, подозрительно рассматривала бледное лицо Насти, с нетерпением ожидая, когда же наконец та закричит, забранится и потребует сию же минуту сказать, где живет шлюха-разлучница. Фешка даже рассчитывала нынче же в красках расписать цыганкам, как дрались жена и любовница Смоляко, но Настя разочаровала ее полностью. Не уронив ни слезинки, эта городская краля замоталась в шаль, встала и молча повернулась лицом к стене. Растерявшаяся Фешка попробовала еще раз:
– Эй, милая моя, ты меня слышала? Я ведь знаю, где эта выдрища живет! Сказать? Побежишь? Может быть, он как раз у нее…
– Молчи, ради бога, – послышался глухой голос.
Фешка на всякий случай подождала еще немного, но Настя не повернулась к ней.
– Ну, как знаешь! – обиженно выпалила Фешка, вставая. Уже с порога заявила: – Ты, золотая, раз такая гордая, скоро без мужа останешься! Найдется на кобеля сучка, не беспокойся, найдется! А ты сиди, дожидайся невесть чего! Тьфу, каким местом вы только в городе думаете!
Настя не ответила. Подождала, пока за Фешкой закроется дверь, негнущимися руками накинула на голову шаль и вышла из дома.
Она ушла за церковь, за кладбище, на глухую окраину и там бродила до темноты по скользкой, подмерзающей грязи. Мокрый снег то начинался, то переставал, серое небо нависло над скошенными полями, с кладбища хрипло орали вороны, в церкви отзвонили к вечерней, а Настя все надеялась: вот-вот она заплачет, сразу станет легче, и тогда можно будет возвращаться домой. Но слез не было, хоть убей. Только ныло сердце, да стоял в горле горький, мешающий дышать комок.
За спиной послышались неторопливые шаги. Настя обернулась. К ней, шлепая по лужам, приближалась старая Стеха.
– Тьфу, собачья погода! – сказала она, поравнявшись с Настей и доставая из-за пазухи трубку. – Даже табак отсырел… У тебя нету?
– Нет…
Стеха сердито крякнула, спрятала трубку, поправила сползший на затылок платок. Глядя на Настю сощуренными глазами, спросила:
– И долго ты тут прогуливаться собираешься, девочка? На дворе не лето, сама застудишься и дите заморозишь.
– Откуда ты знаешь? – с испугом спросила Настя, невольно закрывая ладонью живот.
Стеха слегка усмехнулась:
– Четыре месяца есть?
– На той неделе будет…
– У-у-у, молодец какая ты у меня! – Стеха слегка похлопала Настю по животу. – Илья знает?
– Нет, конечно…
– Так ты скажи ему, скажи, девочка. Чего стесняться? Скоро всем видно будет. Глядишь, и шляться перестанет…
И тут Настя не выдержала. Слезы хлынули так, что за минуту вымочили и лицо, и руки, и оба конца шали, а она все не могла успокоиться и плакала навзрыд перед старухой-цыганкой. Стеха не пыталась ее утешать, молча стояла рядом, поглядывала на темнеющее небо. Когда Настя наконец успокоилась, Стеха похлопала ее по руке.
– У Фешки голова деревянная. Ты правильно сделала, что ее не послушала. И ему не говори, что знаешь, не надо. Вот увидишь, скоро все само кончится.
– Ка-а-ак же… Ко-ончится… – Настя коснулась пальцем изуродованной щеки. – На кого я теперь похожа-а…
Стеха воззрилась на нее с недоумением.
– Чего?! Тю, а я ее умной считала! Ты что, думаешь, Илья поэтому налево поскакал? Да мужик – он и есть мужик, будь ты хоть икона ходячая, все равно на чужой двор свернет. Такими их бог замесил, и не нам перемешивать. И мой Корча в молодые годы от меня – от меня! – гулял…
Настя даже улыбнулась сквозь слезы: до того горделиво прозвучало это «от меня!». Стеха заметила улыбку и притворно нахмурилась:
– Чего хохочешь? Я ж не всегда таким сморчком мореным ползала. Небось, покрасивей, чем ты, была! – Старуха снова взглянула на небо, крепче завязала платок и взяла Настю за руку. – Пошли-ка домой. Сейчас еще пуще польет, может, и со снегом… Вытри нос, девочка, а то он, как фонарь, светится. И ходи миллионщицей! Пусть бабье языки чешет, на здоровье! А Илья от тебя никуда не денется. Слышала, как рома[32] говорят? У цыгана девок много, а жена одна. Побегает – вернется.
Стеха оказалась права. Стоило Илье заметить беременность жены – и все вечера напролет он был дома. В гости приходили цыгане, разговаривали, пели, плясали, наперебой просили спеть и Настю, и понемногу давящая сердце боль утихла. Живот Насти рос, Стеха уже уверенно пророчила ей мальчика и не ошиблась. А четыре месяца спустя в их доме появилась еще и девочка…
Настя закончила расчесывать волосы, уложила их в низкий узел, вогнала на место последние шпильки. Подумала о том, что бог все-таки сделал все правильно той весной. Тогда, глядя на пищащий комочек в корзине с соломой, точную копию мужа, Настя всерьез думала о том, чтобы кинуться с обрыва в реку. Удержал только крошечный Гришка в люльке. И до самой осени она не могла прийти в себя, да и Илье было не лучше – слава богу, что Варька была при них и хоть как-то разгоняла тишину, висящую в доме. Два месяца Настя не могла заставить себя заговорить с мужем, а Илья, понятное дело, не настаивал. Кажется, он тогда в самом деле всерьез боялся, что Настя уйдет… Глупый. Куда было ей идти от двоих детей?
Но бог все сделал правильно. Зато теперь у нее есть Дашка, доченька, красавица, огонечек-радость, единственная девочка на всю ораву мальчишек. И кто вспомнит теперь, что Настя ей не кровная мать? Не велик труд родить… А вот нянчиться с дитёнком, да ночей не спать, да кормить, да пеленки менять-стирать, да качать и баюкать, да ставить на ножки, да шить первые платьица и мастерить из тряпок первых кукол, да плакать от радости, слушая пение трехлетней дочери… А скоро еще, бог даст, придется и выдавать ее замуж. Не сглазить бы только.
– Девочка… Где ты?
Настя, вздрогнув, обернулась. Илья вздохнул во сне, перевернулся на спину. Снова позвал:
– Девочка…
Настя села на постель, тронула мужа за плечо. Он мотнул головой, открыл глаза. Сонно сказал:
– Господи… Настька?
– Приехали – распрягай… А ты кого звал?
– Как кого? Тебя…
Она насмешливо подняла брови. Илья улыбнулся в ответ, и по этой улыбке Настя поняла, что он врет.
– Эй, стой! Говорят тебе, останови!
Извозчик, выругавшись, натянул поводья, и бурая клячонка с вытертой на боках шерстью, фыркнув, остановилась посреди Воздвиженки.
– Чего «стой», барыня? Уговор был – к «Яру»…
– Передумала. – Данка на всякий случай еще раз встряхнула мелочь на ладони, но полтинника не было, хоть убей. Не было! А утром был! Куда, проклятый, делся? Вот и съездила, дура, к «Яру». Вот и посмотрела – там Казимир или нет. А может, и слава богу. Все плакать меньше…
– Вот, получи.
– Э-э… – Извозчик сморщился, как от зубной боли, глядя на Данкины копейки. – Добавить бы надо, барыня! С самой Крестовской конягу мучу…
– Бога побойся! – вскипела Данка, ловко выпрыгивая из пролетки. – И так мотал-кружил по всей Москве, как лешак! Давай, проваливай, изумрудный, не то гляну на лошадей – к воскресенью подохнут!
Извозчик оторопело взглянул в сердитое смуглое лицо «барыни» с острым подбородком и раскосыми «ведьмиными» глазами. Почесал затылок под картузом.
– Вот те на – цыганка! А с виду – благородная…
Но этих слов Данка уже не услышала, споро идя вниз по Воздвиженке. Было уже поздно, с темнеющего неба накрапывал дождь, из керосиновой лавки со скособочившейся вывеской «Карасин Петра Луканова и лампы чистим» доносилась чья-то пьяная брань. Когда Данка проходила мимо, дверь лавки распахнулась, и прямо под ноги цыганки серой тенью метнулась кошка. Данка не остановилась, зло сплюнув на ходу:
– Тьфу, нечистая… Без тебя все кверху дном!
На углу она увидела Кузьму, тоскливо подумала: еще и этого не хватало… Тот сидел на сыром тротуаре, надвинув на самые глаза потрепанный картуз, сипло напевал «Черные очи», и по этому пению Данка убедилась, что он опять пьян. Она прошла мимо, стараясь не убыстрять шаг. Кузьма не поднял глаз, но запел еще громче, из «Карасина Петра Луканова» выглянули ухмыляющиеся рожи, а от угла Воздвиженки решительным шагом двинулся околоточный. Данка вздохнула, развернулась, пошла навстречу служителю закона.
– Ваше благородие, не трогай, а? Он – смирный, не буянит, беспорядков никаких не сделает. Возьми вот, пожалуй…
– Спасибо на вашей милости, – прогудел околоточный, пряча монету, а Данка с досадой подумала, что незачем было так разоряться. Гривенник туда, гривенник сюда – и Мишенька без ботинок останется, а Наташенька – без пальто. Она не видела, заметил ли Кузьма ее действия, и не стала оглядываться.
Входя в калитку, Данка привычно подняла глаза на дом. Вот уже около месяца, приходя домой, она видела лишь огонек в детской да горящую лампу в кухне, у прислуги. Но сердце вдруг подпрыгнуло и заколотилось, как зажатый в кулаке птенец: в зале горел яркий свет, и на фоне окна четко вырисовывался мужской силуэт.
– Казимир, дэвлалэ… – пробормотала она. И кинулась к дому, не разбирая дороги. Черная мантилья упала с ее плеч в лужу у калитки, но Данка не вернулась за ней.
В сенях ее встретила горничная со свечой.
– Маша, Казимир Збигневич пришел? – задыхаясь, спросила Данка.
– Как же, пришли-с. Дожидаются. Где это вы мантилью утратили?
Не отвечая, Данка взяла у нее свечу, поднесла к своему лицу:
– Маша, я… я… Как я?
– Уставшие малость. – Молоденькая горничная добросовестно вгляделась в лицо барыни. – А так оченно даже завлекательно. Волосы приберите наверх, растрепали, по лужам скакавши…
В словах горничной явно слышалось осуждение, но Данка лишь слабо улыбнулась.
– Нет… Казимир любит так. – Она даже вытащила из волос уцелевшие шпильки, и тяжелая масса вьющихся волос упала ей на спину и плечи. На ходу встряхивая их, Данка пошла к светящейся двери в залу. Горничная вздохнула ей вслед, вернулась на кухню.
Навроцкий ждал, сидя на диване у окна, стряхивал пепел с папиросы в цветочный горшок. Данка не любила табачного дыма в комнатах, но ничего не стала говорить. Войдя, она остановилась в дверях в эффектной позе танцовщицы, опустив руки на бедра. Навроцкий обернулся, кивнул с улыбкой, но вставать не стал. Свет лампы падал на его лицо, Данка сразу увидела, что Казимир чем-то озабочен, и ей тут же расхотелось с визгом прыгать ему на шею.
– Здравствуй… – Она даже постаралась скрыть дрожавшую в голосе радость. – Здравствуй, пан мой прекрасный. Изволил пожаловать наконец? Где был-пропадал? Месяц не было!
– Дела… – Он снова затянулся папиросой. – Ну… Как ты? Как дети?
– Слава богу, все хорошо, – торопливо сказала Данка. – Мишенька опять свою лошадку сломал… уже третью. Такой непослушный! И еще просит, чтобы его на настоящую скорее посадили. Самый настоящий цыган будет! – Она осеклась, испугавшись, что Казимир обидится, услышав, как его сына называют цыганом. Но тот рассеянно молчал, и Данка вдруг поняла, что он ее не слушает. Тут же она заметила, что Навроцкий не снял уличных туфель и костюма. На паркет с его обуви уже натекла изрядная лужа.
– Отчего ты не переодеваешься? Сейчас ужинать будем.
– О, нет… нет, – поморщившись, отказался он. – Я, видишь ли, ненадолго, должен идти.
– Идти? – растерянно переспросила Данка, опускаясь на ручку кресла. – Но… как же? Так поздно, ночь на дворе…
Навроцкий встал, подошел к ней. Испуганно глядя в его глаза, Данка мельком отметила, что от него пахнет какими-то незнакомыми духами и вином. Лицо Казимира, как обычно, было неподвижным, лишь папироса подрагивала в углу губ.
– Пожалуйста… – попросила она, указывая на папиросу.
– О, прости. – Навроцкий загасил дымящуюся трубочку в цветочном горшке, слегка присвистнул сквозь зубы и несколько раз качнулся на каблуках. – Видишь ли, радость моя… Я думаю, ты не откажешься меня выручить? Мне нужны деньги.
– Деньги? – изумленно спросила Данка, непроизвольно теребя в пальцах платочек. – Но… Но…
– Совсем немного, бог свидетель. Завтра же я верну.
– Но, Казимир… Откуда? Мне нечем детей кормить…
– Ну, моя дорогая… – Он снова засвистел, положил ладонь ей на волосы, и Данка застыла, разом забыв обо всем и чувствуя лишь знакомое тепло этой руки. По спине побежали мурашки.
– Мой бог, как ты хороша… Несравненно хороша. Мой бог, как я люблю эти кудри и цыганские глаза… «Она, как полдень, хороша, она загадочней полночи, у ней не плакавшие очи и не страдавшая душа…»
– Если бы… – Данка, с трудом приходя в себя, высвободилась из-под его руки. – У меня нет денег, Казимир. Разбей меня солнце, нету. Последний гривенник извозчику отдала.
– Ну, девочка… – Навроцкий почти насильно развернул Данку к себе, взял в ладони ее лицо, и она задохнулась от его поцелуя. Чувствуя, как горячеют от подступивших слез глаза, едва сумела попросить:
– Останься сегодня… Прошу – останься. Я так ждала…
– Завтра, душа моя. Клянусь – завтра. – Он поцеловал ее в лоб, слегка отстранил. – Прошу тебя, поищи денег. Я не стал бы тебя беспокоить, если бы мне не было нужно…
– А мне, думаешь, не нужно? – враждебно спросила Данка, отбрасывая его руки. Глаза ее сузились. – Я правду говорю – мне детей кормить нечем. Твоих, между прочим, детей! Ты забыл, что дом заложен?
– Ну, это пустяки…
– Пустяки?!! – взорвалась Данка. И вдруг почувствовала, что ни кричать, ни спорить, ни доказывать что-то у нее нет сил. Что толку, устало подумала она, что толку? Не глядя на застывшего в выжидательной позе Навроцкого, расстегнула бриллиантовый браслет на запястье, протянула ему мерцающую змейку.
– На… Хватит?
– Более чем! Ты – прелесть! – Казимир поймал ее руку, поцеловал выше запястья. – Ну, что же, увидимся завтра.
– Да, – чуть слышно отозвалась Данка, зная, что это неправда. Что завтра он не придет. Не придет и послезавтра. И, конечно, не вернет денег. Надо что-то делать… Да. Вот только что?
Навроцкий ушел. Прибежавшая горничная затерла лужу на полу, выбрала папиросный пепел из цветочного горшка, долго ворчала насчет того, что она, конечно, дура неграмотная и барыня ее может не слушать, только что же это за дело брильянтами понапрасну разбрасываться, когда в доме шаром покати, одни бумажки из ломбарда по всем углам… Но скорчившаяся в углу дивана Данка не отвечала ей, и в конце концов горничная, вздыхая, ушла. Когда за ней закрылась дверь, Данка встала, пошла к окну. В темном стекле смутно отразилось ее лицо в ореоле распущенных волос. Под сердцем толкалась знакомая тупая боль. Последнее время она стала подступать все чаще.
Ночью Данка проснулась в холодном поту. Сон, почти всегда приходивший, когда она спала одна, снова привиделся ей. Глядя в стену, на которой отпечаталась серая лунная полоса, Данка пыталась прийти в себя. Руки, сжимающие одеяло, дрожали. В глазах еще стояла пустая темная комната, чья-то фигура, склонившаяся над ней, слышался недовольный голос: «Жива, цыганка?» И себя саму, пятнадцатилетнюю, в изодранной одежде, избитую и замерзшую, скорчившуюся в углу, Данка видела так явно, словно все это было вчера, а не восемнадцать лет назад. Будь проклят тот день, будь проклята та свадьба, после которой она осталась одна на всем свете. Среди чужих людей, среди гаджэндэ,[33] которые никогда ничего не поймут. Данка встала, ощупью нашла на спинке кровати шаль. Закутавшись в нее и стараясь унять дрожь в руках, подошла к темному окну.
Она не осуждала родителей, бросивших ее одну, избитую до полусмерти, в русской деревне. По-другому отец и сделать не мог. Не выбирать же было между старшей дочерью-шлюхой и четырьмя оставшимися девками, которых тоже нужно будет выдавать замуж. До сих пор Данка не знала, сумел ли отец пристроить сестер после такого позора на всю семью. Наверное, получилось, они же в Сибирь уехали, их там не знал никто… Дай боже. Только бы у девчонок не вышло так же, как у нее самой. Пусть никто не верит, пусть для всех она потаскуха, но она-то, она сама точно знает, что была чиста! Данка стиснула руками виски, горько рассмеялась, и этот смех странно прозвучал в тишине темной комнаты.
Знал бы Мотька, муж несостоявшийся, знали бы все они – и мать, и отец, и цыгане… Вот бы им посмотреть, как после первых же минут с Кузьмой, новым мужем, из нее ударил такой фонтан крови, что испачканной оказалась и рубашка, и простыня, и одеяло… Кузьма испугался страшно: ведь для него Данка была вдовой. Ей бы тогда открыться ему, рассказать все как было, объяснить, и видит бог, он бы поверил, ведь так, как Кузьма, ее не любил никто… Но Данке было пятнадцать лет, полгода она прожила одна и за эти полгода замечательно выучилась не доверять никому. Слишком велик был страх нового позора, страх снова оказаться на улице, без своих, без цыган. И Данка, едва придя в себя от неожиданности и боли, заявила на ясном глазу, что кровь на постели – то, что бывает у всех женщин раз в месяц. По лицу Кузьмы было ясно, что он понятия не имеет, о чем говорит новоявленная жена. Но показаться дураком парень не захотел, принял умный вид и даже помог снять и спрятать испорченную простыню. Ведь ему самому шел тогда семнадцатый год. Будь Кузьма постарше и поопытней, будь она сама не так испуганна, измученна и затравленна, – кто знает, может, и вся жизнь ее повернулась бы совсем по-другому. Но случилось то, что случилось, ничего не вернуть, а значит, и думать об этом нечего. Все-таки семнадцать лет прошло, и единственное, что у нее осталось от прошлого, – время от времени приходящий проклятый сон.
Почему она ушла от Кузьмы? Ведь Федька Соколов из «Яра» был ничем не лучше. Да и не к Федьке она ушла, если подумать, а просто захотела получше заработать. В «Яре», самом известном «цыганском» ресторане Москвы в Петровском парке, доходы были намного больше, а Данка, хорошо помнившая, что такое сидеть без хлеба, была просто помешана на деньгах. Она все время боялась, что останется без копейки, все время искала новых способов заработка и даже, будучи уже примадонной, к смеху всего хора, умудрялась гадать соседкам, складывая в чулок полученные гроши. Разумеется, что, как только подвернулся этот Федька и Данка узнала, что он из «яровских», – она не думала ни минуты. Связала узел и ушла за этим парнем, с которым и поговорить-то толком не успела. Сказал, что любит, – и слава богу.