– Я слышал, Варька приехала?
– Какая Варька, Яша?
– А то не знаешь? Смолякоскири…[5]
– Ну, приехала. У Конаковых остановилась.
– Сходи к ней завтра. Пусть придет. Надо Настьку в Москву.
Снова молчание. Глядя в землю, Яков слушал взволнованное дыхание сестры.
– Яшка, ты… это точно решил?
– А разве я когда словами бросался?
Он ожидал радостного возгласа, слез, изумления. Но Марья Васильевна лишь нашла в темноте его холодную руку, поцеловала ее и без единого слова вернулась в трактир. Яков Васильев подождал, пока тяжелая дверь закроется за ней, провел ладонью по волосам, стряхивая с них иней, и пошел следом за сестрой.
Глава 1
Над Старым Осколом висела мглистая февральская ночь. С мутного неба валил снег, пятно луны иногда успевало пробиться между тучами, и тогда снежные хлопья на миг становились черными. Один из узких переулочков возле конного базара был заметен по самые окна. Вереница крыш скрывалась в снежной пелене, едва темнели кресты крошечной церкви. За кладбищем побрехивали от холода собаки. В переулке не было ни души, и только одна закутанная в шаль женская фигурка пробиралась через сугробы, прижимаясь к заборам.
Взобравшись на заваленное снегом крыльцо одного из домов, поздняя гостья долго топала мерзлыми валенками, потом забила пяткой в дверь. Но завывание вьюги напрочь заглушало этот стук, и женщина, проваливаясь по пояс в снег, побрела к светящемуся окну.
– Гей! Откройте! Спите, что ли? Илья, Настя! Ро-ма-лэ, откройте!
Внутри долго было тихо. Затем послышалось шлепанье босых пяток. Заскрежетала щеколда. Ломающийся мальчишеский басок пробурчал:
– Кого нелегкая среди ночи?..
Дверь приоткрылась, в щели показалось заспанное лицо цыганенка лет тринадцати. Он протяжно зевнул, похлопал глазами, потер кулаком лоб – и вдруг просиял улыбкой до ушей:
– О-о-о! Тетя Варя! О, заджа![6] Откуда ты? Как в такую метель дошла? Где ваши стоят? Мать! Иди сюда, смотри, кто пришел!
Варька устало улыбалась, снимая с себя промокшие от снега шали и платки. В маленьком домике поднялся переполох, застучали двери, из горницы в сени один за другим вылетали взлохмаченные мальчишки, и Варька едва успевала целовать подставленные носы и щеки. Казалось, конца этим носам не будет, а Варька знала – их всего пять.
– Уф, боже мой… Петька… Ефимка… Ванька… Да не висните вы на мне, чертенята, замучили насмерть! Илюшка, забери братьев! Где мама?
– Я здесь, Варенька, здравствуй! – Настя выбежала из-за отгораживающей угол пестрой занавески, на ходу прихватывая платком распущенные волосы. – Как же ты пришла по такой пурге? Господи, целый год тебя не было! Как ты? Где была? Куда пропала так надолго? Илья уже с ума сходить начал!
Женщины обнялись, поцеловались. Настя зажгла свечной огарок, подбросила несколько поленьев в едва горящую печь, зашарила по полкам в поисках еды.
– Настя, я есть ничего не хочу. Самовар горячий? Давай чаю. – Варька села к столу, на котором медным боком поблескивал самовар, и в пятне света отчетливо обрисовался ее неправильный профиль с сильно выступающими вперед зубами. – Рассказывай, как вы тут. Я соскучилась – смерть! Бросила табор – наши-то еще по предзимкам под Черниговом в деревне остановились – и одна приехала – повидаться. Где Илья?
– Где ему быть… В кабаке, господ ублажают.
– Как его дела?
– Слава богу. Вон – полна конюшня рысаков, меняет, продает. Трактир – так, для баловства. Ну, хоть Дашка с Гришкой при деле, и то хорошо. Да бог с ними, ты-то как? Не через Москву к нам добиралась?
– Через Москву.
– Да ну?! – Настя просияла. – Наших видела? Как они все? Как отец, тетя Маша? Митро как? Еще сына родил?
– Какое… Уж устал с Илоной ругаться за это. Первым – да, сына выдала, а потом – косяк девок одну за другой… Все здоровы, не беспокойся. Даже бабка Таня не помрет никак, хотя каждый день грозится. Вот Макарьевна на Покров отдала богу душу. Помнишь Макарьевну-то, у которой мы с Ильей полдома снимали? Ну, что ж, старая уже была, доскрипывала помаленьку… Наши за ней, как за родной, ходили до последнего дня. У хора дела в гору идут, Яков Васильич – молодцом, как держал всех в кулаке, так и сейчас держит. Тетя Маша внуков скоро солить будет. У одной Стешки – одиннадцать человек, а еще Аленка, Симка, Катерина стараются… Про тебя там все помнят, спрашивают.
Настя молчала. За окном пронзительно верещала вьюга, ветер бросал в стекло пригоршни снега. С полатей уже доносилось ровное сопение спящих мальчишек. За печью стрекотал сверчок. Настя сняла заслонку с печи, и на пол легли розовые пятна света. Они падали на лицо Насти, делая заметными неровные шрамы на левой щеке. Глядя на них, Варька украдкой вздохнула.
– Не обидишься… если спрошу, сестрица? – запнувшись, начала она. – Илья… У него… У тебя с ним сейчас все ладно? Ничего не натворил, пока меня не было?
– Конечно, ладно. – Настя вздрогнула, отвлекаясь от своих мыслей. – Почему спрашиваешь?
– Ну, всякое же было…
– Было… Было и прошло. Нет, не беспокойся, все хорошо. Если бы было что-то, мне бы рассказали давно. Знаешь ведь цыганок. Так бы языки и повырывала!
– Слушай, что ты с ним в ресторан не ходишь? – помолчав, спросила Варька. – Хоть бы вечерами при тебе был. И деньги лишние никому не мешают.
– Нет… Куда мне! В хорах красота нужна. – Настя слегка дотронулась до шрамов на щеке.
– Но их же и не видно почти! Да ты посмотри, какая ты тоненькая! Другие бабы, шестерых родивши, кадушки кадушками ходят, а ты… У тебя же ни одной морщинки нет! А царапинки эти – такой пустяк, что и говорить нечего!
– Ой, Варька, да что ж ты меня уговариваешь? – Настя тихо рассмеялась. – Что я – девчонка без женихов? У меня, слава богу, муж, дети, дом – все хорошо. А в хоре я свое отпела. Подожди, свежей заварки принесу.
Она поспешно встала, ушла в глубь комнаты. Варька, закусив губы, смотрела ей вслед.
Настя вернулась с мешочком чая. Быстро взглянула на Варьку. Словно прочитав ее мысли, подалась к пятну света, обеими руками раздвинула тяжелые пряди распущенных волос. В смоляно-черной массе отчетливо серебрилась седина.
– Вот, взгляни – вся белая, как ведьма! А Илье что… Знаешь, он ведь до сих пор черный, как головешка, без единого волоса седого. И бешеный такой же, как раньше, проклятый…
Варька молча пила чай. За окном голосила вьюга. Неожиданно в ее пронзительный визг вплелась дробь кулаков по обледенелой двери:
– Эй! Настька! Открой! Это мы!
– Ну, наконец-то. – Настя встала из-за стола, накидывая на плечи шаль.
Дверь открылась, впустив клуб морозного воздуха, и в горницу, на ходу сбрасывая кожух, быстро вошел Илья.
– Вот, Настька! Вот, это все ты ее учишь! – не здороваясь, сердито заговорил он. – Доиграемся мы до Сибири с этой девкой, на каторгу я с нее пойду! Родились и крестились, а такого не видали: взяла моду господ кусать!
– Господи, что случилось? – удивилась Настя. – Пашенной опять приехал?
– Ну да! – Илья в сердцах ударил кулаком по дверному косяку. – Приехал, и с компанией за полночь засиделись, чего мы им только не пели! Потом эта чертовка во двор вывернулась, воздуху глотнуть, а Пашенной – за ней. Может, сказать чего хотел, а эта дура, не разобравшись, его зубами ка-ак… Выгонят меня с ней из хора к чертовой матери! Чтоб первого купца в городе кусать – где это видано?!
– Чего ж он такого сказать хотел, – подозрительно осведомилась Настя, – что она его зубами достала?
– Не знаю, не слыхал… – остывая, буркнул Илья.
Шумно вздохнув, он бросил кожух на гвоздь, провел ладонью по волосам, стряхивая с них снег, шагнул в горницу – и увидел сидящую за столом сестру.
– Дэвла![7] Варька! Откуда ты?! Вот умница, что приехала! Да не обнимай меня, я мерзлый, как солонина!
Варька, словно не слыша последних слов, повисла у брата на шее. Через его плечо увидела входящих в дом старших детей. Шестнадцатилетняя Дашка, улыбаясь, снимала лисий полушубок, разматывала облепленный снегом платок. Было видно, что громы и молнии отца ничуть ее не напугали. Ее черные и чуть раскосые, как у Ильи, глаза не мигая смотрели поверх головы Варьки в дальний угол. Ее брат, красивый, тонкий, как девушка, мальчик, бережно стряхивал снег с футляра скрипки.
– Будь здорова, тетя Варя, – улыбаясь, сказал он, и тут же эхом отозвалась Дашка:
– Будь здорова, бибийо.[8]
– Здравствуйте, маленькие. – Варька поцеловала обоих. – Ну, замерзли? Давайте-ка с нами чай пить.
Через несколько минут Илья и дети сидели за столом. Настя разлила чай в большие расписные кружки, но посидела со всеми недолго – сославшись на усталость, отправилась спать. Илья, еще сердитый, вертел в пальцах сосновую щепку, молчал. Его сын не спеша прихлебывал чай, что-то тихо говорил сестре, и та с улыбкой слушала его. Гришка был очень похож на мать, и Варька невольно залюбовалась тонкими и правильными чертами парня, большими черными глазами с длинными, изогнутыми, как у девочки, ресницами, от которых на скулы Гришки ложились тени, густыми кудрями, еще мокрыми от налипшего и растаявшего сейчас снега. Дашка, в отличие от брата, была точной копией отца: высокие, резко очерченные скулы, нос с горбинкой, широкие, почти сросшиеся на переносице брови, крупные, красивые и ровные зубы. Ее полураспустившаяся коса лежала на плече, и на каштановых, с золотым отливом прядях играл свет углей. Варька, болезненно морщась, всмотрелась в невидящие глаза Дашки.
– И ничего не поделаешь… – покосившись на сестру, глухо сказал Илья. – Поначалу-то, помнишь, все ждали – вдруг пройдет. Старые-то цыгане говорили – проходит такое иногда. И по колдуньям ее таскали, и свечи в церкви ставили, и что только Настька не делала… В Ростове однажды попа откуда-то приволокла, целую ночь кадил над ней… А все без толку. Только недавно Настька угомонилась. Чего жилы рвать, раз уж судьба? Эх, знать бы мне тогда… Шагу бы из Смоленска не сделал! Да что из Смоленска – из Москвы не уехали бы!
– Брось, Илья. Ты-то чем виноват?
– А кто виноват? Не потащили бы мы с тобой Настьку в табор – ничего бы не было.
– Ну-у, знаешь… Если бы да кабы… Всего не угадаешь. – Варька покосилась на Дашку. – Э, да ты зеваешь, девочка. Идем-ка, я спать тебя провожу. Ночь-полночь, а вы устали. Пойдем-ка, расскажи мне – какие вы теперь романсы в хоре поете?
Дашка поднялась. Вдвоем с Варькой они ушли в соседнюю комнату. Тут же встал и Гришка. Илья, оставшись один, молча смотрел в стол, гонял пальцем по столешнице свою щепку. Из-за занавески, за которой спала Настя, доносилось ровное дыхание. За окном продолжала верещать вьюга, поднимая у забора белые снежные столбы. За печью скреблась полуночница-мышь.
Варька вскоре вернулась.
– Устала девочка. Только голову на подушку приклонила – сейчас заснула. А знаешь, все-таки русская кровь в ней сильно видна. Маленькая была – так не очень, а сейчас заметно стало.
– А говорила, на меня похожа.
– Похожа. Но на ту твою гаджи[9] больше. Чудно – глаз черный, волос вьется, смуглая, а все равно… И чем старше – тем виднее.
– И когда ты мне кончишь глаза колоть? Настька – и та не вспоминает.
– Ну, Настька… Настька – жена, должность у нее такая – молчать. Столько лет с тобой мучается, с кобелем.
– С того раза и не было ничего.
– Да ты мне-то хоть не ври! То я не помню, как ты прошлой весной на две недели пропал. А потом – еще. Забыл, где я тебя тогда отыскала?
– Варька, отвяжись, добром прошу, – проворчал Илья. – Что я тебе – щенок сопливый? Как дам вот сейчас!..
– Скажите, напугал! – усмехнулась Варька. Тихо вздохнула. – То-то и оно, что не щенок. Мог бы уж и угомониться. Дети взрослые.
Илья буркнул что-то невразумительное, отвернулся. Варька без улыбки смотрела на него. Помолчав, спросила:
– А кто этот Пашенной, что ты так вскидываешься?
– Купец первой гильдии, золотопромышленник. Почти весь город ему должен.
– Ну так что ж ты?..
– А что думаешь – он жениться собирается? Жена у него есть да детей трое уже. А Дашку – так, для забавы хочет. Я уж сто раз ему по-доброму говорил: отстаньте, мол, от девки, ваше степенство, на что она вам, слепая-то… А он рогом уперся: желаю Дашку, и все! Просто проходу нет от него! Каждую ночь в кабаке сидит, глаз с нее не сводит. Наши уже поговаривают: прячь девку, морэ,[10] украдет… Он может, у него такие молодцы в приказных – чертям страшно.
– Надо уезжать, – решительно сказала Варька. – Всем уезжать, всей семье.
– Да… А куда? – кисло поинтересовался Илья. – В табор снова? Ни за что не поеду.
– Зачем в табор? Езжай в Москву.
– Ага… Яков Васильич там меня ждет не дождется. А Настьку он вообще проклясть обещал – забыла?
– Обещать обещал, да не проклял же. И портрет ее, тот самый, что студент Немиров рисовал, как висел в зале, так и висит. Яков Васильич снимать не позволяет. Время прошло, Илья. Забылось все давно. Да и Настьку бы ты пожалел. Скучает она.
– Это она тебе сказала? – удивленно поднял голову Илья.
– Нет. Но я же не слепая. Ты посмотри, подумай. Я тебе указывать не могу, но, по-моему, так всем лучше будет. Я, когда осенью в Москве была, с Марьей Васильевной говорила. Она сказала, что можно вам приехать. Ничего не будет. К старости люди сердцем отходят, а у Якова Васильича других кровных внуков, кроме твоей оравы, нету. Посмотри, подумай, морэ. И извини, я спать пойду. Третий час уже, устала как собака. Завтра поговорим.
Варька ушла. Илья некоторое время еще сидел за столом, глядя на то, как сочится каплями свечной огарок. Затем встал и дунул на огонек.
За занавеской – темно, тихо. Настя, казалось, спала, но стоило Илье скрипнуть половицей, как послышался шепот:
– Илья, ты?
– А ты кого ждешь? – буркнул он. – Подвинься. Думал – спишь давно.
– Я и сплю. – Она помолчала. – Илья, послушай… Весна на носу!..
– И что?
– Мы же все равно уедем, верно?
– Ну, уедем…
– Дашку же надо поскорей от Пашенного убирать, правда же?
– Угу.
– Может быть… в Москву, к нашим? А?
Илья молчал, думая о том, что Варька, как всегда, оказалась права. Да-а… Хорош, нечего сказать. Старый дурак. Думал, что Настька про родню давно и думать забыла.
– Ну и что нам там делать? – все-таки заспорил он. – Мне заново торговлю открывать? Там своих кофарей полно, на Конной втиснуться некуда. А ты куда в Москве денешься?
– А здесь куда?
Он не нашелся что ответить. Помолчав, неохотно сказал:
– Весной поглядим. Если только Пашенной до того времени не удумает ничего. Может, в табор Дашку отправить пока? От греха-то подальше…
Внезапно с подушки рядом донеслись странные сдавленные звуки. Испугавшись – ревет! – Илья тронул Настю за руку.
– Чего ты? О, бог ты мой, дура… Я думал – плачешь, а ты хохочешь! Чего заливаешься-то, глупая, чего?!
– Илья… – Давясь от смеха, Настя уткнулась в его плечо. – А что, здорово сегодня Дашка Пашенного хватила?
– Тьфу, безголовая… Тут не смеяться, тут плакать надо, – пробурчал Илья, чувствуя, что и его против воли тоже разбирает смех. – Это все твоя наука.
– Ничего подобного! – Настя перестала смеяться. – Знаешь… Если бы ей этот Пашенной по сердцу пришелся, я бы отпустила.
С минуту Илья ошарашенно молчал. А затем взвился:
– Одурела?! Что она, потаскуха?! Мою дочь к гаджо в подстилки… Белены ты объелась, или пьяная?!
– А ты не кричи. Ты подумай, как она жить будет. Замуж ее из цыган никто не возьмет. Кому нужна слепая? Просидит в вековушах, а ведь хороша, таланна… Может, если бы влюбилась в этого купца, так хоть год-другой с ним в счастье прожила. Все не пустоцвет…
Илья озадаченно молчал.
– Нет, он ей не нравится, – наконец нехотя сказал он. – Сама от него бегает. Нужно ее увозить поскорей. А замуж… Ей всего-то шестнадцать. Посмотрим.
– Как скажешь, – согласилась Настя, придвигаясь к мужу и кладя голову ему на плечо.
Илья обнял ее, привлек к себе. Дождался, пока заснет, и лишь тогда, поднявшись, вышел в темную горницу, снова сел за стол. Сна не было ни в одном глазу. За окном носилась метель, окна дрожали, в печной трубе завывал ветер, и, казалось, никогда не наступит эта проклятая весна.
Зря Варька говорит, что никто не виноват. Жалеет, может быть, его, сестра все-таки, а сама-то знает…
Илья закрыл глаза, вспоминая тот теплый послегрозовой вечер, когда он увел Настю в табор. Увел от отца, родни, поклонников, шелковых платьев и золотых колец, от ресторанов, романсов и славы. В одном платье и шали внакидку ушла она за ним. Семнадцать лет прошло, а кажется – вчера все было.
Правду говорят цыгане, что если у человека к двадцати годам ума нет, то и потом не будет. Тогда, тем летом, когда он, одуревший от счастья, привел Настю к своим, разве знал он, что так получится? Наоборот казалось, что все сложилось лучше не надо. Тревога о том, что таборные бабы не примут городскую девчонку-неумеху, сроду не державшую в руках гадальных карт, не сбылась. И если поначалу цыганки косились на Настю, ожидая, что «форитка» будет задирать нос, то уже через месяц Настю обожал весь табор. Женщины даже взялись опекать ее, показывая, хоть и со смехом, как правильно развести огонь, как укрепить жерди шатра, как напоить лошадь и даже как правильно свернуть, чтобы не помялась в дороге, снятую юбку. Варька, не отходившая от жены брата, старалась хоть как-то обучить ее гадать: другого заработка для таборных цыганок не было. Но гадание Насте так и не далось, а клянчить копейки она и вовсе отказывалась: «Что я – нищая?»
Илья, зная, кого взял в жены, не вынуждал Настю гадать и побираться. И сам смеялся, узнав, что Настя начала зарабатывать исполнением жестоких романсов на ярмарках. Она тоже смеялась, рассказывая ему об этом. И Илья не замечал дорожек от высохших слез на ее щеках. Хотя еще тогда сто раз можно было понять, что таборная жизнь не для Настьки. Даже ходить босиком, как другие цыганки, она так и не выучилась, предпочитая покупать себе в каждом городе модные туфли на каблуках. И кто, как не она, устав к вечеру от беготни по ярмарке, брала извозчика и с шиком приезжала в табор, пугая цыган, издали принимавших ее за начальство? И разве не Настька до смерти боялась лошадей? И разве не она читала купленные с лотка книги при свете костра, и не ее цыгане почтительно просили: «Настасья Яковлевна, спой по-городскому, все просим»? И Настька откладывала книгу, привычным движением поправляла на плече шаль и запевала, глядя в темнеющую степь, какие-нибудь «Ночи безумные». Табор стихал, дети переставали визжать и носиться. Казалось, слушают даже лошади, даже худой и облезлый, все перевидавший медведь. А он, Илья, стоял рядом с женой и раздувался от гордости, как индюк. И раз за разом пропускал мимо ушей слова вожака, деда Корчи: «Недолго она так проживет». И не обращал внимания на просьбы Варьки: «Да садитесь вы на землю, ради бога, не мучай ее». Пожалуй, только Корча да Варька догадывались о том, что Насте плохо в таборе. Ни цыганам, ни Илье такое и в голову не приходило. Жена всегда была весела, довольна, никогда не сердилась и не плакала – по крайней мере на людях. А он разве мог тогда понять, почему иногда вечерами она уходит в степь и, сидя спиной к табору, все смотрит и смотрит вдаль, на садящееся солнце? Хотя, может, и догадывался в глубине души. Недаром ни разу не осмелился подойти к ней в такие минуты. Но наступала ночь, над шатрами поднималась луна, табор стихал, и Илья входил под темный полог шатра, зная, что жена ждет его там, невидимая в темноте.
– Настенька…
– Я здесь…
Протянутые ему навстречу руки, смутно блестящие в потемках зубы, белки глаз, теплые волосы, губы, плечи… Как он целовал их, как сходил с ума от запаха степной полыни, как раз за разом прятал лицо между грудей Насти, умирая от нежности, как шептал, теряя голову:
– Моя Настька… моя… моя…
Она беззвучно смеялась, обнимая его:
– Твоя, морэ, твоя… Кто отнимает?
– Пусть попробуют! Убью! Всех убью! Скажи, любишь меня? Любишь?
– Люблю, люблю…
– Не врешь?
– Глупый ты какой, господи…
Семнадцать лет прошло, утекло, как талая вода, а Илья до сих пор не знал – правду ли она тогда говорила.
Как и прежде, Илья уходил с цыганами «добывать коней» и ни на что не променял бы этот лихой заработок. Настя смотрела тревожными глазами, кусала губы, но не вмешивалась: это были его дела, дела мужчины. Но недаром говорится: «Сколь веревочку ни вить, а концу быть». До самой смерти ему, Илье Смоляко, не забыть той июльской «воробьиной» ночи, когда небо до утра вспыхивало сиреневыми зарницами, а дождь так и не собрался.
В ту ночь они с Мотькой, мужем Варьки, залегли в овраге возле большого села. Стояли петровские праздники, все село пьяным-пьяно отплясывало на улице, мальчишки, сторожившие коней в ночном, сбежали посмотреть на веселье, и лошади бродили без пригляда по брюхо в росистой траве, то прячась в туман, то вновь бесшумно появляясь из него. По небу плыла тревожная розовая луна. Зарницы вспыхивали одна за другой, в овраге беспокойно кричали птицы, со стороны села доносились пьяные песнопения. «Пора», – сказал Мотька, и они, беззвучно поднявшись, тронулись к лошадям.
Спустя семнадцать лет Илья так и не мог понять, где тогда были их уши и глаза. Ведь не в первый раз шли на лихое дело и знали: лучше сто раз осмотреться и не пойти, чем, понадеявшись на авось, пропасть. Знали: если поймают, не поведут в тюрьму, убьют сразу. Но какой-то цыганский черт отвел от них тогда удачу. И Илья понял, что дело плохо, только когда из тумана бросились к ним черные, тяжело пыхтящие тени. Деревенские мужики оказались не дураками и, заметив остановившийся на горке цыганский табор, на всякий случай легли в засаду возле лошадей.
Их было двое, мужиков – восемь. У них с Мотькой были ножи и кнуты, у крестьян – палки и цепы, и вскоре Илья понял, что пора молиться. Им уже не давали подняться с земли, и глаза не открывались от залившей их крови, когда Илья вдруг почувствовал, что прямо на него падает что-то горячее и живое, и знакомый голос кричит: «Не трогайте, не трогайте, не бейте, люди добрые!» «Настька, откуда?» – хотел было спросить он. Но не спросил, поняв: все равно умирает.
Не помер, конечно. И пришел в себя на четвертые сутки, почувствовав знакомое раскачивание и скрип: он лежал на дне кибитки. Первое, что увидел, – заплаканное лицо Варьки. На ней был черный платок, и Илья разом вспомнил все.
– Мотька?..
Варька залилась слезами.
– Настя?..
Варька заревела еще пуще, и Илья, чувствуя, как сжимает судорогой горло, через силу приподнялся на локте.
– Умерла?.. – одними губами спросил он.
Но Варька, вытирая слезы, замотала головой. Притянула к себе болтающийся на веревке чайник и, поминутно прихлебывая воду, начала рассказывать.
Все цыгане, конечно, знали, что Илья и Мотька пошли за лошадьми, и ждали на околице села с запряженными лошадьми и убранными в кибитки шатрами. Всем было запрещено отлучаться из табора. Но Настька, видно, почуяла неладное и, украдкой выбравшись из кибитки, прямиком понеслась в овраг. Заметить это успела только Варька. Она и всполошила табор, когда спустя полчаса со стороны оврага донеслись истошные крики. Цыгане, похватав кнуты и палки, помчались на выручку. Мотька к тому времени уже не дышал. Таборным удалось отбить лишь Илью и намертво вцепившуюся в него, всю залитую его и своей кровью Настю. Бог знает сколько ударов она приняла на себя, закрывая мужа от кулаков, сапог и палок. Невесть каким способом старухам-цыганкам удалось вернуть ей дыхание, но во всех взглядах читалось: не жилица.
Когда табор подъехал к Ярославлю, Варька настояла, чтобы Настьку отвезли в больницу. Цыгане неделю ждали ее, раскинув шатры на окраине города, а Илья и не уходил с больничного двора. Сидел на разбитых ступеньках, не глядя тянул воду, которую ему выносили сердобольные сестры, смотрел в выцветшее от жары небо и в тысячный раз клялся: если Настька выживет – шагу он больше не сделает к чужим лошадям. Не взглянет никогда, даже думать не будет. А если нет – пусть его солнце и луна разобьют, и кони его подохнут, и небо вместе с господом богом, ангелами и серафимами упадет на него и придавит в одночасье… Но богу наверняка было неохота валиться со всеми чадами и домочадцами на никому не известного цыгана: Настька выжила. Весь табор от мала до велика пришел ее встречать во двор больницы. А Илья бога благодарил за то, что сумел не зажмуриться, не отшатнуться, увидев на ее левой щеке два глубоких рваных шрама.
За эти шрамы потом взялась старая Стеха со своими травами и заговорами и сделала все, что могла, чтобы они выглядели получше. Рваные раны превратились в темно-красные полоски, цыгане крестились и божились Насте, что их и не заметно вовсе, но всем уже было понятно: красота ушла.
Сама Настя не плакала. Лишь молчала и молчала день за днем, делала привычные дела, ходила с цыганками на промысел, утешала оставшуюся бездетной вдовой Варьку. Понемногу успокоился и Илья. В один из дней он поймал себя на мысли, что даже рад случившемуся. Теперь Настька никуда не денется от него. А то живи всю жизнь и дрожи: убежит с кем-нибудь, или уведут ее, или плюнет она на таборную жизнь и вернется к отцу… Все-таки тогда он еще был дурак дураком. Но слово свое Илья сдержал: за семнадцать лет больше ни разу не прикоснулся к чужим лошадям.
Зимовать, как обычно, поехали под Смоленск. Всем табором осели в знакомой деревне, где их давно принимали на зимние месяцы. Настя, зажив привычной оседлой жизнью, казалось, повеселела, снова начала распевать романсы, даже раздобыла где-то гитару, и по вечерам в их дом набивался весь табор. И тут снова бес подстелил свой хвост, на который Илья и наступил со всего маху. Хвостом этим оказалась девица из полтинничного заведения Лукерья Сыромятникова.
И надо же было, чтобы именно с ним все это случилось! Как будто он один из табора ходил в тот распроклятый домик в окраинном переулке. Все цыгане втихую бегали туда, хотя и девицы там были не первый сорт, и вечно было не протолкнуться от извозчиков, воров и трактирных половых – приличные люди ходили в заведения почище. Все бегали… И Илья тогда мог бы побожиться, что Настька ничего не знала. Так бы все и было шито-крыто, не реши Лушка выкинуть фортель.
Хороша, конечно, была, зараза, что скрывать. На взгляд Ильи, ей и не место вовсе было в полтинничном заведении, вполне могла перейти в трехрублевое. Высокая, белая, сероглазая, с каштановыми косами, которые она укладывала вокруг головы, Лушка неуловимо казалась ему похожей на купчиху Баташеву. На Лизу, которую он хоть и не любил никогда, но и забыть не мог. Нет-нет, да и вспоминались пахнущие мышами и ладаном переходы купеческого дома, темная комната с иконами за лампадой, свеча на столе, серые, полные слез глаза, горячие руки, белая грудь под рубашкой. Как забудешь такое… Вот и ходил, как нанятый, к Лушке, и раз за разом пропадали полтинники в Лушкином вязаном чулке, и хохотала она, блестя зубами, откидываясь на стену и распевая песню собственного сочинения:
Ах ты, цыган черный,
Да кто ж тебя полюбит?
Кто тебя полюбит – душеньку загубит!
Он любил, сев рядом с ней на кровать, наматывать на руку ее тяжелую косу, отливающую на свету орехом. Любил, когда она просила, лениво растягивая слова: «Спой, што ли, сатана…» Любил петь для нее по-цыгански и смотреть, как она злится: «Пой, штоб я понимала, сколь разов просить? Я тебе не цыганка твоя!» Любил приходить к ней не в заведение, а «на фатеру» – в крошечную комнатушку под самой крышей доходного дома, с деревенским сундуком и оклеенной цветными картинками дверью. Картинки эти Лушка обожала страстно и радовалась не столько принесенным в подарок конфетам, сколько рисунку на коробке. Они вместе пили вино или чай с баранками, вместе забирались под Лушкино одеяло, сшитое из лоскутов, и она не обижалась, когда он в горячке называл ее Лизой: «Хоть горшком называй, только в печку не суй». Лишь однажды она, в шутку или всерьез, спросила: «А кто она такая, Лиза?» Илья не стал рассказывать. Лушка не настаивала.
Так все и катилось понемножку до зимы. А после Рождества Лушка вдруг объявила, что затяжелела. Илья забеспокоился:
– Вытрави.
– Поздно.
– Вычистку сделай. Я денег дам.
– Пять рублей у Агафьи.
– Куда пять?! Полтора!
– Все равно не буду.
– Ну и дура, – заявил Илья уже из-за двери. И больше не приходил к Лушке ни домой, ни в заведение.
Первое время он боялся, что Лушка будет бегать за ним и требовать денег, но она не появлялась. А когда стало ясно, что Настя ждет ребенка, Илья и думать забыл о веселой девице. Как и все бабы в таборе, Настя до последнего прятала свой живот,[11] и Илья узнал о ее беременности только на шестом месяце.
Табор снялся с места сразу же, как только сошел снег. Илья с беременной женой остался в Смоленске: Настя решительно объявила, что не намерена рожать первенца посреди грязной дороги. Илья решил, что лучше не спорить. Ребенка ждали к лету, и он рассчитывал сразу же после Настиных родов ехать вслед за табором. Варька осталась с ними.
Настя родила Гришку в мае, промучившись трое суток и чудом оставшись в живых. Илья, которого повивальные бабки и близко не подпускали к жене, чуть не лишился рассудка от страха, замучил баб вопросами, по сто раз заставлял клясться каждую, что Настя не умрет, сидел безотлучно на крыльце, мешая бегающим из дома во двор повитухам и не слушая их ворчания. И в конце концов Варька, глядя на брата, не выдержала. Молча взяла его за руку, потащила прочь со двора, привела прямиком в кабак, сама заказала целый штоф, налила стакан доверху и свирепо приказала:
– Пей!
Илья послушался и через полчаса уже храпел, уронив голову на столешницу. Сияющая и заплаканная Варька растолкала его через два часа:
– Все! Сын у тебя! Настя живая, спит! Бежим!
Илья вскочил, опрокинув табуретку, бутылку и стакан, и они побежали.