Уж я ходил, ходил, расспрашивал, расспрашивал! Эту-то, теперешнюю квартиру я забыл; впрочем, я ее никогда и не помнил, потому что не знал. Ну, а прежнюю квартиру, — помню только, что у Пяти Углов, Харламова дом. Искал, искал я этот Харламов дом, — а ведь вышло потом, что он вовсе и не Харламов дом, а Буха, — как иногда в звуках-то сбиваешься! Ну я и рассердился. Рассердился да и пошел, была не была, на другой день в адресный стол, и представь себе: в две минуты тебя мне разыскали. Ты там записан.
— Записан!
— Еще бы; а вот генерала Кобелева никак не могли там при мне разыскать. Ну-с, долго рассказывать. Только как я нагрянул сюда, тотчас же со всеми твоими делами познакомился; со всеми, братец, со всеми, все знаю; вот и она видела: и с Никодимом Фомичом познакомился, и Илью Петровича мне показывали, и с дворником, и с господином Заметовым, Александром Григорьевичем, письмоводителем в здешней конторе, а наконец и с Пашенькой, — это уж был венец; вот и она знает…
— Усахарил, — пробормотала Настасья, плутовски усмехаясь.
— Да вы бы внакладочку, Настасья Никифоровна.
— Ну ты, пес! — вдруг крикнула Настасья и прыснула со смеху. — А ведь я Петровна, а не Никифоровна, — прибавила она вдруг, когда перестала смеяться.
— Будем ценить-с. Ну так вот, брат, чтобы лишнего не говорить, я хотел сначала здесь электрическую струю повсеместно пустить, так чтобы все предрассудки в здешней местности разом искоренить, но Пашенька победила. Я, брат, никак и не ожидал, чтоб она была такая… авенантненькая… а? Как ты думаешь?
Раскольников молчал, хотя ни на минуту не отрывал от него своего встревоженного взгляда, и теперь упорно продолжал глядеть на него.
— И очень даже, — продолжал Разумихин, нисколько не смущаясь молчанием и как будто поддакивая полученному ответу, — и очень даже в порядке, во всех статьях.
— Ишь тварь! — вскрикнула опять Настасья, которой разговор этот доставлял, по-видимому, неизъяснимое блаженство.
— Скверно, брат, то, что ты с самого начала не сумел взяться за дело.
С ней надо было не так. Ведь это, так сказать, самый неожиданный характер!
Ну, да об характере потом… А только как, например, довести до того, чтоб она тебе обеда смела не присылать? Иль, например, этот вексель? Да ты с ума сошел, что ли, векселя подписывать! Или, например, этот предполагавшийся брак, когда еще дочка, Наталья Егоровна, жива была… Я все знаю! А впрочем, я вижу, что это деликатная струна и что я осел; ты меня извини. Но кстати о глупости: как ты думаешь, ведь Прасковья Павловна совсем, брат, не так глупа, как с первого взгляда можно предположить, а?
— Да… — процедил Раскольников, смотря в сторону, но понимая, что выгоднее поддержать разговор.
— Не правда ли? — вскричал Разумихин, видимо, обрадовавшись, что ему ответили, — но ведь и не умна, а? Совершенно, совершенно неожиданный характер! Я, брат, отчасти теряюсь, уверяю тебя… Сорок-то ей верных будет. Она говорит — тридцать шесть и на это полное право имеет. Впрочем, клянусь тебе, что сужу об ней больше умственно, по одной метафизике; тут, брат, у нас такая эмблема завязалась, что твоя алгебра! Ничего не понимаю!
Ну, да все это вздор, а только она, видя, что ты уже не студент, уроков и костюма лишился и что по смерти барышни ей нечего уже тебя на родственной ноге держать, вдруг испугалась; а так как ты, с своей стороны, забился в угол и ничего прежнего не поддерживал, она и вздумала тебя с квартиры согнать. И давно она это намерение питала, да векселя стало жалко. К тому же ты сам уверял, что мамаша заплатит…
— Это я по подлости моей говорил… Мать у меня сама чуть милостыни не просит… а я лгал, чтоб меня на квартире держали и… кормили, — проговорил громко и отчетливо Раскольников.
— Да, это ты благоразумно. Только вся штука в том, что тут и подвернись господин Чебаров, надворный советник и деловой человек. Пашенька без него ничего бы не выдумала, уж очень стыдлива; ну а деловой человек не стыдлив и первым делом, разумеется, предложил вопрос: есть ли надежда осуществить векселек? Ответ: есть, потому такая мамаша есть, что из стадвадцатипятирублевой своей пенсии, хоть сама есть не будет, а уж Роденьку выручит, да сестрица такая есть, что за братца в кабалу пойдет. На этом-то он и основался… Что шевелишься-то? Я, брат, теперь всю твою подноготную разузнал, недаром ты с Пашенькой откровенничал, когда еще на родственной ноге состоял, а теперь любя говорю… То-то вот и есть: честный и чувствительный человек откровенничает, а деловой человек слушает да ест, а потом и съест. Вот и уступила она сей векселек якобы уплатою сему Чебарову, а тот формально и потребовал, не сконфузился. Хотел было я ему, как узнал это все, так, для очистки совести, тоже струю пустить, да на ту пору у нас с Пашенькой гармония вышла, я и повелел это дело все прекратить, в самом то есть источнике, поручившись, что ты заплатишь. Я, брат, за тебя поручился, слышишь? Позвали Чебарова, десять целковых ему в зубы, а бумагу назад, и вот честь имею ее вам представить, — на слово вам теперь верят, — вот, возьмите, и надорвана мною как следует.
Разумихин выложил на стол заемное письмо; Раскольников взглянул на него и, не сказав ни слова, отворотился к стене. Даже Разумихина покоробило.
— Вижу, брат, — проговорил он через минуту, — что опять из себя дурака свалял. Думал было тебя развлечь и болтовней потешить, а, кажется, только желчь нагнал.
— Это тебя я не узнавал в бреду? — спросил Раскольников, тоже помолчав с минуту и не оборачивая головы.
— Меня, и даже в исступление входили по сему случаю, особенно когда я раз Заметова приводил.
— Заметова?.. Письмоводителя?.. Зачем? — Раскольников быстро оборотился и уперся глазами в Разумихина.
— Да чего ты так… Что встревожился? Познакомиться с тобой пожелал; сам пожелал, потому что много мы с ним о тебе переговорили… Иначе, от кого ж бы я про тебя-то столько узнал? Славный, брат, он малый, чудеснейший… в своем роде, разумеется. Теперь приятели; чуть не ежедневно видимся. Ведь я в эту часть переехал. Ты не знаешь еще? Только что переехал. У Лавизы с ним два раза побывали. Лавизу-то помнишь, Лавизу Ивановну?
— Бредил я что-нибудь?
— Еще бы! Себе не принадлежали-с.
— О чем я бредил?
— Эвося! О чем бредил? Известно о чем бредят… Ну, брат, теперь, чтобы времени не терять, за дело.
Он встал со стула и схватился за фуражку.
— О чем бредил?
— Эк ведь наладит! Уж не за секрет ли какой боишься? Не беспокойся: о графине ничего не было сказано. А вот о бульдоге каком-то, да о сережках, да о цепочках каких-то, да о Крестовском острове, да о дворнике каком-то, да о Никодиме Фомиче, да об Илье Петровиче, надзирателя помощнике, много было говорено. Да кроме того, собственным вашим носком очень даже интересоваться изволили, очень! Жалобились: подайте, дескать, да и только.
Заметов сам по всем углам твои носки разыскивал и собственными, вымытыми в духах, ручками, с перстнями, вам эту дрянь подавал. Тогда только и успокоились, и целые сутки в руках эту дрянь продержали; вырвать нельзя было. Должно быть, и теперь где-нибудь у тебя под одеялом лежит. А то еще бахромы на панталоны просил, да ведь как слезно! Мы уж допытывались: какая там еще бахрома? Да ничего разобрать нельзя было… Ну-с, так за дело! Вот тут тридцать пять рублей; из них десять беру, а часика через два в них отчет представлю. Тем временем дам знать и Зосимову, хоть и без того бы ему следовало давно здесь быть, ибо двенадцатый час. А вы, Настенька, почаще без меня наведывайтесь, насчет там питья али чего-нибудь прочего, что пожелают… А Пашеньке я и сам сейчас, что надо скажу. До свидания!
— Пашенькой зовет! Ах ты рожа хитростная! — проговорила ему вслед Настасья; затем отворила дверь и стала подслушивать, но не вытерпела и сама побежала вниз. Очень уж ей интересно было узнать, о чем он говорит там с хозяйкой; да и вообще видно было, что она совсем очарована Разумихиным.
Едва только затворилась за ней дверь, больной сбросил с себя одеяло и как полоумный вскочил с постели. Со жгучим, судорожным нетерпением ждал он, чтоб они поскорее ушли, чтобы тотчас же без них и приняться за дело. Но за что же, за какое дело? — он как будто бы теперь, как нарочно, и забыл.
«Господи! скажи ты мне только одно: знают они обо всем или еще не знают? А ну как уж знают и только прикидываются, дразнят, покуда лежу, а там вдруг войдут и скажут, что все давно уж известно и что они только так… Что же теперь делать? Вот и забыл, как нарочно; вдруг забыл, сейчас помнил!…»
Он стоял среди комнаты и в мучительном недоумении осматривался кругом; подошел к двери, отворил, прислушался; но это было не то. Вдруг, как бы вспомнив, бросился он к углу, где в обоях была дыра, начал все осматривать, запустил в дыру руку, пошарил, но и это не то. Он подошел к печке, отворил ее и начал шарить в золе: кусочки бахромы от панталон и лоскутья разорванного кармана так и валялись, как он их тогда бросил, стало быть никто не смотрел! Тут вспомнил он про носок, про который Разумихин сейчас рассказывал. Правда, вот он на диване лежит, под одеялом, но уж до того затерся и загрязнился с тех пор, что уж, конечно, Заметов ничего не мог рассмотреть.
«Ба, Заметов!… контора!… А зачем меня в контору зовут? Где повестка?
Ба!… я смешал: это тогда требовали! Я тогда тоже носок осматривал, а теперь… теперь я был болен. А зачем Заметов заходил? Зачем приводил его Разумихин?.. — бормотал он в бессилии, садясь опять на диван. — Что ж это?
Бред ли это все со мной продолжается или взаправду? Кажется, взаправду…
А, вспомнил: бежать! скорее бежать, непременно, непременно бежать! Да… а куда? А где мое платье? Сапогов нет! Убрали! Спрятали! Понимаю! А, вот пальто — проглядели! Вот и деньги на столе, слава богу! Вот и вексель… Я возьму деньги и уйду, и другую квартиру найму, они не сыщут!… Да, а адресный стол? Найдут! Разумихин найдет. Лучше совсем бежать… далеко… в Америку, и наплевать на них! И вексель взять… он там пригодится. Чего еще-то взять? Они думают, что я болен! Они и не знают, что я ходить могу, хе-хе-хе!… Я по глазам угадал, что они все знают! Только бы с лестницы сойти! А ну как у них там сторожа стоят, полицейские! Что это, чай? А, вот и пиво осталось, полбутылки, холодное!»
Он схватил бутылку, в которой еще оставалось пива на целый стакан, и с наслаждением выпил залпом, как будто потушая огонь в груди. Но не прошло и минуты, как пиво стукнуло ему в голову, а по спине пошел легкий и даже приятный озноб. Он лег и натянул на себя одеяло. Мысли его, и без того больные и бессвязные, стали мешаться все больше и больше, и вскоре сон, легкий и приятный, охватил его. С наслаждением отыскал он головой место на подушке, плотнее закутался мягким ватным одеялом, которое было теперь на нем вместо разорванной прежней шинели, тихо вздохнул и заснул глубоким, крепким, целебным сном.
Проснулся он, услыхав, что кто-то вошел к нему, открыл глаза и увидал Разумихина, отворившего дверь настежь и стоявшего на пороге, недоумевая: входить или нет? Раскольников быстро привстал на диване и смотрел на него, как будто силясь что-то припомнить.
— А, не спишь, ну вот и я! Настасья, тащи сюда узел! — крикнул Разумихин вниз. — Сейчас отчет получишь…
— Который час? — спросил Раскольников, тревожно озираясь.
— Да лихо, брат, поспал: вечер на дворе, часов шесть будет. Часов шесть с лишком спал…
— Господи! Что ж это я!…
— А чего такого? На здоровье! Куда спешишь? На свидание, что ли? Все время теперь наше. Я уж часа три тебя жду; раза два заходил, ты спал. К Зосимову два раза наведывался: нет дома, да и только! Да ничего, придет!…
По своим делишкам тоже отлучался. Я ведь сегодня переехал, совсем переехал, с дядей. У меня ведь теперь дядя… Ну да, к черту, за дело!… Давай сюда узел, Настенька. Вот мы сейчас… А как, брат, себя чувствуешь?
— Я здоров; я не болен… Разумихин, ты здесь давно?
— Говорю, три часа дожидаюсь.
— Нет, а прежде?
— Что прежде?
— С какого времени сюда ходишь?
— Да ведь я же тебе давеча пересказывал; аль не помнишь?
Раскольников задумался. Как во сне ему мерещилось давешнее. Один он не мог припомнить и вопросительно смотрел на Разумихина.
— Гм! — сказал тот, — забыл! Мне еще давеча мерещилось, что ты все еще не в своем… Теперь со сна-то поправился… Право, совсем лучше смотришь. Молодец! Ну да к делу! Вот сейчас припомнишь. Смотри-ка сюда, милый человек.
Он стал развязывать узел, которым, видимо, чрезвычайно интересовался.
— Это, брат, веришь ли, у меня особенно на сердце лежало. Потому, надо же из тебя человека сделать. Приступим: сверху начнем. Видишь ли ты эту каскетку? — начал он, вынимая из узла довольно хорошенькую, но в то же время очень обыкновенную и дешевую фуражку. — Позволь-ка примерить?
— Потом, после, — проговорил Раскольников, отмахиваясь брюзгливо.
— Нет уж, брат Родя, не противься, потом поздно будет; да и я всю ночь не засну, потому без мерки, наугад покупал. Как раз! — воскликнул он торжественно, примерив, — как раз по мерке! Головной убор, это, брат, самая первейшая вещь в костюме, своего рода рекомендация. Толстяков, мой приятель, каждый раз принужден снимать свою покрышку, входя куда-нибудь в общее место, где все другие в шляпах и фуражках стоят. Все думают, что он от рабских чувств, а он просто оттого, что своего гнезда птичьего стыдится: стыдливый такой человек! Ну-с, Настенька, вот вам два головные убора: сей пальмерстон (он достал из угла исковерканную круглую шляпу Раскольникова, которую неизвестно почему, назвал пальмерстоном) или сия ювелирская вещица?
Оцени-ка, Родя, как думаешь, что заплатил? Настасьюшка? — обратился он к ней, видя, что тот молчит.
— Двугривенный, небось, отдал, — отвечала Настасья.
— Двугривенный, дура! — крикнул он, обидевшись, — нынче за двугривенный и тебя не купишь, — восемь гривен! Да и то потому, что поношенный. Оно, правда, с уговором: этот износишь, на будущий год другой даром дают, ей-богу! Ну-с, приступим теперь к Соединенным Американским Штатам, как это в гимназии у нас называли. Предупреждаю — штанами горжусь! — и он расправил перед Раскольниковым серые, из легкой летней шерстяной материи панталоны, — ни дырочки, ни пятнышка, а между тем весьма сносные, хотя и поношенные, таковая же и жилетка, одноцвет, как мода требует. А что поношенное, так это, по правде, и лучше: мягче, нежнее… Видишь, Родя, чтобы сделать в свете карьеру, достаточно, по-моему, всегда сезон наблюдать; если в январе спаржи не потребуешь, то несколько целковых в кошельке сохранишь; то же в отношении и к сей покупке. Нынче летний сезон, и я покупку летнюю сделал, потому к осени сезон и без того более теплой материи потребует, так придется ж бросать… тем более что все это тогда уж успеет само разрушиться, если не от усилившейся роскоши, так от внутренних неустройств. Ну, цени! Сколько, по-твоему? Два рубля двадцать пять копеек!
И помни, опять с прежним условием: эти износишь, на будущий год другие даром берешь! В лавке Федяева иначе не торгуют: раз заплатил, и на всю жизнь довольно, потому другой раз и сам не пойдешь. Ну-с, приступим теперь к сапогам — каковы? Ведь видно, что поношенные, а ведь месяца на два удовлетворят, потому что заграничная работа и товар заграничный: секретарь английского посольства прошлую неделю на Толкучем спустил; всего шесть дней и носил, да деньги очень понадобились. Цена один рубль пятьдесят копеек. Удачно?
— Да може, не впору! — заметила Настасья.
— Не впору! А это что? — и он вытащил из кармана старый, закорузлый, весь облепленный засохшею грязью, дырявый сапог Раскольникова, — я с запасом ходил, мне и восстановили по этому чудищу настоящий размер. Все это дело сердечно велось. А насчет белья с хозяйкой столковались. Вот, во-первых, три рубашки холстинные, но с модным верхом… Ну-с, итак: восемь гривен картуз, два рубля двадцать пять прочее одеяние, итого три рубля пять копеек; рубль пятьдесят сапоги — потому что уж очень хорошие — итого четыре рубля пятьдесят пять копеек, да пять рублей все белье — оптом сторговались, — итого ровно девять рублей пятьдесят пять копеек. Сорок пять копеек сдачи, медными пятаками, вот-с, извольте принять, — и таким образом, Родя, ты теперь во всем костюме восстановлен, потому что, по моему мнению, твое пальто не только еще может служить, но даже имеет в себе вид особенного благородства: что значит у Шармера-то заказывать! Насчет носков и прочего остального предоставляю тебе самому; денег остается нам двадцать пять рубликов, а о Пашеньке и об уплате за квартиру не беспокойся; я говорил: кредит безграничнейший. А теперь, брат, позволь тебе белье переменить, а то, пожалуй, болезнь в рубашке-то только теперь и сидит…
— Оставь! Не хочу! — отмахивался Раскольников, с отвращением слушавший напряженно-игривую реляцию Разумихина о покупке платья…
— Это, брат, невозможно; из чего ж я сапоги топтал! — настаивал Разумихин. — Настасьюшка, не стыдитесь, а помогите, вот так! — и, несмотря на сопротивление Раскольникова, он все-таки переменил ему белье. Тот повалился на изголовье и минуты две не говорил ни слова.
«Долго же не отвяжутся!» — думал он. — Из каких денег это все куплено?
— спросил он наконец, глядя в стену.
— Денег? Вот тебе на! Да из твоих же собственных. Давеча артельщик был, от Вахрушина, мамаша прислала; аль и это забыл?
— Теперь помню… — проговорил Раскольников, после долгой и угрюмой задумчивости. Разумихин, нахмурясь, с беспокойством на него посматривал.
Дверь отворилась, и вошел высокий и плотный человек, как будто тоже уже несколько знакомый с виду Раскольникову.
— Зосимов! Наконец-то! — крикнул Разумихин, обрадовавшись.
4
Зосимов был высокий и жирный человек, с одутловатым и бесцветно-бледным, гладковыбритым лицом, с белобрысыми прямыми волосами, в очках и с большим золотым перстнем на припухшем от жиру пальце. Было ему лет двадцать семь. Одет он был в широком щегольском легком пальто, в светлых летних брюках, и вообще все было на нем широко, щегольское и с иголочки; белье безукоризненное, цепь к часам массивная. Манера его была медленная, как будто вялая и в то же время изученно-развязная; претензия, впрочем усиленно скрываемая, проглядывала поминутно. Все, его знавшие, находили его человеком тяжелым, но говорили, что свое дело знает.
— Я, брат, два раза к тебе заходил… Видишь, очнулся! — крикнул Разумихин.
— Вижу, вижу; ну так как же мы теперь себя чувствуем, а? — обратился Зосимов к Раскольникову, пристально в него вглядываясь и усаживаясь к нему на диван, в ногах, где тотчас же и развалился по возможности.
— Да все хандрит, — продолжал Разумихин, — белье мы ему сейчас переменили, так чуть не заплакал.
— Понятное дело; белье можно бы и после, коль сам не желает… Пульс славный. Голова-то все еще немного болит, а?
— Я здоров, я совершенно здоров! — настойчиво и раздражительно проговорил Раскольников, приподнявшись вдруг на диване и сверкнув глазами, но тотчас же повалился опять на подушку и оборотился к стене. Зосимов пристально наблюдал его.
— Очень хорошо… все как следует, — вяло произнес он. — Ел что-нибудь?
Ему рассказали и спросили, что можно давать.
— Да все можно давать… Супу, чаю… Грибов да огурцов, разумеется, не давать, ну и говядины тоже не надо, и… ну, да чего тут болтать-то!… — Он переглянулся с Разумихиным. — Микстуру прочь и все прочь; а завтра я посмотрю… Оно бы и сегодня… ну, да…
— Завтра вечером я его гулять веду! — решил Разумихин, — в Юсупов сад, а потом в «Пале де Кристаль» зайдем.
— Завтра-то я бы его и шевелить не стал, а впрочем… немножко… ну, да там увидим.
— Эх досада, сегодня я как раз новоселье справляю, два шага; вот бы и он. Хоть бы на диване полежал между нами! Ты-то будешь? — обратился вдруг Разумихин к Зосимову, — не забудь смотри, обещал.
— Пожалуй, попозже разве. Что ты там устроил?
— Да ничего, чай, водка, селедка. Пирог подадут: свои соберутся.
— Кто именно?
— Да все здешние и все почти новые, право, — кроме разве старого дяди, да и тот новый: вчера только в Петербург приехал, по каким-то там делишкам; в пять лет по разу и видимся.
— Кто такой?
— Да прозябал всю жизнь уездным почтмейстером… пенсионишко получает, шестьдесят пять лет, не стоит и говорить… Я его, впрочем, люблю. Порфирий Петрович придет: здешний пристав следственных дел… правовед. Да, ведь ты знаешь…
— Он тоже какой-то твой родственник?
— Самый дальний какой-то; да ты что хмуришься? Что вы поругались-то раз, так ты, пожалуй, и не придешь?
— А наплевать мне на него…
— И всего лучше. Ну, а там — студенты, учитель, чиновник один, музыкант один, офицер, Заметов…
— Скажи мне, пожалуйста, что может быть общего у тебя или вот у него, — Зосимов кивнул на Раскольникова, — с каким-нибудь там Заметовым?
— Ох уж эти брюзгливые! Принципы!… и весь-то ты на принципах, как на пружинах; повернуться по своей воле не смеет; а по-моему, хорош человек — вот и принцип, и знать я ничего не хочу. Заметов человек чудеснейший.
— И руки греет.
— Ну, и руки греет, и наплевать! Так что ж что греет! — крикнул вдруг Разумихин, как-то неестественно раздражаясь, — я разве хвалил тебе то, что он руки греет? Я говорил, что он в своем роде только хорош! А прямо-то, во всех-то родах смотреть — так много ль людей хороших останется? Да я уверен, что за меня тогда, совсем с требухой, всего-то одну печеную луковицу дадут, да и то если с тобой в придачу!…
— Это мало; я за тебя две дам…
— А я за тебя только одну! Остри еще! Заметов еще мальчишка, я еще волосенки ему надеру, потому что его надо привлекать, а не отталкивать. Тем что оттолкнешь человека — не исправишь, тем паче мальчишку. С мальчишкой вдвое осторожнее надо. Эх вы, тупицы прогрессивные, ничего-то не понимаете!
Человека не уважаете, себя обижаете… А коли хочешь знать, так у нас пожалуй, и дело одно общее завязалось.
— Желательно знать.
— Да все по делу о маляре, то есть о красильщике… Уж мы его вытащим!
А впрочем, теперь и беды никакой. Дело совсем, совсем теперь очевидное! Мы только пару поддадим.
— Какой там еще красильщик?
— Как, разве я не рассказывал? Аль нет? Да, бишь, я тебе только начало рассказывал… вот, про убийство старухи-то закладчицы, чиновницы… ну, тут и красильщик теперь замешался…
— Да про убийство это я и прежде твоего слышал, и этим делом даже интересуюсь… отчасти… по одному случаю… и в газетах читал! А вот…
— Лизавету-то тоже убили! — брякнула вдруг Настасья, обращаясь к Раскольникову. Она все время оставалась в комнате, прижавшись подле двери, и слушала.
— Лизавету? — пробормотал Раскольников едва слышным голосом.
— А Лизавету, торговку-то, аль не знаешь? Она сюда вниз ходила. Еще тебе рубаху чинила.
Раскольников оборотился к стене, где на грязных желтых обоях с белыми цветочками выбрал один неуклюжий белый цветок, с какими-то коричневыми черточками, и стал рассматривать: сколько в нем листиков, какие на листиках зазубринки и сколько черточек? Он чувствовал, что у него онемели руки и ноги, точно отнялись, но и не попробовал шевельнуться и упорно глядел на цветок.
— Ну так что ж красильщик? — с каким-то особенным неудовольствием перебил Зосимов болтовню Настасьи. Та вздохнула и замолчала.
— А тоже в убийцы записали! — с жаром продолжал Разумихин.
— Улики, что ль, какие?
— Кой черт улики! А впрочем, именно по улике, да улика-то эта не улика, вот что требуется доказать! Это точь-в-точь как сначала они забрали и заподозрили этих, как бишь их… Коха да Пестрякова. Тьфу! Как это все глупо делается, даже вчуже гадко становится! Пестряков-то, может, сегодня ко мне зайдет… Кстати, Родя, ты эту штуку уж знаешь, еще до болезни случилось, ровно накануне того, как ты в обморок в конторе упал, когда там про это рассказывали…
Зосимов любопытно посмотрел на Раскольникова; тот не шевелился.
— А знаешь что, Разумихин? Посмотрю я на тебя: какой ты, однако же, хлопотун, — заметил Зосимов.
— Это пусть, а все-таки вытащим! — крикнул Разумихин, стукнув кулаком по столу. — Ведь тут что всего обиднее? Ведь не то, что они врут; вранье всегда простить можно; вранье дело милое, потому что к правде ведет. Нет, то досадно, что врут, да еще собственному вранью поклоняются. Я Порфирия уважаю, но… Ведь что их, например, перво-наперво с толку сбило? Дверь была заперта, а пришли с дворником — отперта: ну, значит, Кох да Пестряков и убили! Вот ведь их логика.
— Да не горячись; их просто задержали; нельзя же… Кстати: я ведь этого Коха встречал; он ведь, оказалось, у старухи вещи просроченные скупал? а?
— Да, мошенник какой-то! Он и векселя тоже скупает. Промышленник. Да черт с ним! Я ведь на что злюсь-то, понимаешь ты это? На рутину их дряхлую, пошлейшую, закорузлую злюсь… А тут, в одном этом деле, целый новый путь открыть можно. По одним психологическим только данным можно показать, как на истинный след попадать должно. «У нас есть, дескать, факты!» Да ведь факты не все; по крайней мере, половина дела в том, как с фактами обращаться умеешь!
— А ты с фактами обращаться умеешь?
— Да ведь нельзя же молчать, когда чувствуешь, ощупом чувствуешь, что вот мог бы делу помочь, кабы… Эх!… Ты дело-то подробно знаешь?
— Да вот про красильщика жду.
— Да, бишь! Ну слушай историю: ровно на третий день после убийства, поутру, когда они там нянчились еще с Кохом да Пестряковым, — хотя те каждый свой шаг доказали: очевидность кричит! — объявляется вдруг самый неожиданный факт. Некто крестьянин Душкин, содержатель распивочной, напротив того самого дома, является в контору и приносит ювелирский футляр с золотыми серьгами и рассказывает целую повесть: «Прибежал-де ко мне повечеру, третьего дня, примерно в начале девятого, — день и час! вникаешь? — работник красильщик, который и до этого ко мне на дню забегал, Миколай, и принес мне ефту коробку с золотыми сережками и с камушками, и просил за них под заклад два рубля, а на мой спрос: где взял? — объявил, что на панели поднял. Больше я его на том не расспрашивал, — это Душкин-то говорит, — а вынес ему билетик — рубль то есть, потому-де думал, что не мне, так другому заложит, все одно — пропьет, а пусть лучше у меня вещь лежит: дальше-де положишь, ближе возьмешь, а объявится что аль слухи пойдут, тут я и преставлю». Ну, конечно, бабушкин сон рассказывает, врет как лошадь, потому я этого Душкина знаю, сам он закладчик и краденое прячет, и тридцатирублевую вещь не для того, чтоб «приставить», у Миколая подтибрил.
Просто струсил. Ну, да к черту, слушай; продолжает Душкин: «А крестьянина ефтова, Миколая Дементьева, знаю сызмалетства, нашей губернии и уезда, Зарайского, потому-де мы сами рязанские. А Миколай хоть не пьяница, а выпивает, и известно нам было, что он в ефтом самом доме работает, красит, вместе с Митреем, а с Митреем они из однех местов. И получимши билетик, он его тотчас разменял, выпил зараз два стаканчика, сдачу взял и пошел, а Митрея я с ним в тот час не видал. А на другой день прослышали мы, что Алену Ивановну и сестрицу их Лизавету Ивановну топором убили, а мы их знавали-с, и взяло меня тут сумление насчет серег, — потому известно нам было, что покойница под вещи деньги давала. Пошел я к ним в дом и стал осторожно про себя узнавать, тихими стопами, и перво-наперво спросил: тут ли Миколай? И сказывал Митрей, что Миколай загулял, пришел домой на рассвете, пьяный, дома пробыл примерно десять минут и опять ушел, а Митрей уж его потом не видал и работу один доканчивает. А работа у них по одной лестнице с убитыми, во втором этаже. Слышамши все это, мы тогда никому ничего не открыли, — это Душкин говорит, — а про убивство все, что могли, разузнали и воротились домой все в том же нашем сумлении. А сегодня поутру, в восемь часов, — то есть это на третий-то день, понимаешь? — вижу, входит ко мне Миколай, не тверезый, да и не то чтоб очень пьяный, а понимать разговор может. Сел на лавку, молчит. А опричь него в распивочной на ту пору был всего один человек посторонний, а еще спал на лавке другой, по знакомству, да двое наших мальчишков-с. „Видел, спрашиваю, Митрея?“ — „Нет, говорит, не видал“. — „И здесь не был?“ — „Не был, говорит, с третьего дни“. — „А ноне где ночевал?“ — „А на Песках, говорит, у коломенских“. — „А где, говорю, тогда серьги взял?“ — „А на панели нашел“, — и говорит он это так, как будто бы неподобно, и не глядя. „А слышал, говорю, что вот то и то, в тот самый вечер и в том часу, по той лестнице, произошло?“ — „Нет, говорит, не слыхал“, — а сам слушает, глаза вытараща, и побелел он вдруг, ровно мел. Я этта ему рассказываю, смотрю, а он за шапку и начал вставать.
Тут и захотел я его задержать: «Погоди, Миколай, говорю, аль не выпьешь?» А сам мигнул мальчишке, чтобы дверь придержал, да из-за застойки-то выхожу: как он тут от меня прыснет, да на улицу, да бегом, да в проулок, — только я и видел его. Тут я и сумления моего решился, потому его грех, как есть…»
— Еще бы!… — проговорил Зосимов.
— Стой! Конца слушай! Пустились, разумеется, со всех ног Миколая разыскивать: Душкина задержали и обыск произвели, Митрея тоже; пораспотрошили и коломенских, — только вдруг третьего дня и приводят самого Миколая: задержали его близ ской заставы, на постоялом дворе. Пришел он туда, снял с себя крест, серебряный, и попросил за крест шкалик. Дали.
Погодя немного минут, баба в коровник пошла и видит в щель: он рядом в сарае к балке кушак привязал, петлю сделал; стал на обрубок и хочет себе петлю на шею надеть; баба вскрикнула благим матом, сбежались: «Так вот ты каков!» — «А ведите меня, говорит, в такую-то часть во всем повинюсь». Ну, его с надлежащими онерами и представили в такую-то часть, сюда то есть. Ну то, се, кто, как, сколько лет — « двадцать два» — и прочее, и прочее.
Вопрос: «Как работали с Митреем, не видали ль кого по лестнице, вот в таком-то и таком-то часу?» Ответ: «Известно, проходили, может, люди какие, да нам не в примету». — «А не слыхали ль чего, шуму какого и прочего?» — «Ничего не слыхали такого особенного». — «А было ль известно тебе, Миколаю, в тот самый день, что такую-то вдову в такой-то день и час с сестрой ее убили и ограбили?» — «Знать не знаю, ведать не ведаю. Впервой от
Афанасия Павлыча, на третьи сутки, в распивошной услыхал». — «А где серьги взял?» — «На панели нашел». — «Почему на другой день не явился с Митреем на работу?»