— Знаете, знаете, это он теперь уже вправду, это он теперь не лжет! — восклицал, обращаясь к Мите, Калганов. — И знаете, он ведь два раза был женат, — это он про первую жену говорит, — а вторая жена его, знаете, сбежала и жива до сих пор, знаете вы это?
— Неужто? — быстро повернулся к Максимову Митя, выразив необыкновенное изумление в лице.
— Да-с, сбежала-с, я имел эту неприятность, — скромно подтвердил Максимов. — С одним мусью-с. А главное, всю деревушку мою перво-на-перво на одну себя предварительно отписала. Ты, говорит, человек, образованный, ты и сам найдешь себе кусок. С тем и посадила. Мне раз один почтенный архиерей и заметил: у тебя одна супруга была хромая, а другая уж чресчур легконогая, хи-хи!
— Послушайте, послушайте! — так и кипел Калганов, — если он и лжет, — а он часто лжет, — то он лжет единственно, чтобы доставить всем удовольствие: это ведь не подло, не подло? Знаете, я люблю его иногда. Он очень подл, но он натурально подл, а? Как вы думаете? Другой подличает из-за чего-нибудь, чтобы выгоду получить, а он просто, он от натуры… Вообразите, например, он претендует (вчера всю дорогу спорил), что Гоголь в Мертвых Душах это про него сочинил. Помните, там есть помещик Максимов, которого высек Ноздрев и был предан суду: «за нанесение помещику Максимову личной обиды розгами в пьяном виде», — ну помните? Так что ж, представьте, он претендует, что это он и был, и что это его высекли! Ну может ли это быть? Чичиков ездил, самое позднее, в двадцатых годах, в начале, так что совсем годы не сходятся. Не могли его тогда высечь. Ведь не могли, не могли?
Трудно было представить, из-за чего так горячился Калганов, но горячился он искренно. Митя беззаветно входил в его интересы.
— Ну, да ведь коли высекли! — крикнул он хохоча.
— Не то чтобы высекли-с, а так, — вставил вдруг Максимов.
— Как так? Или высекли, или нет?
— Ктура годзина, пане? (который час?) — обратился со скучающим видом пан с трубкой к высокому пану на стуле. Тот вскинул в ответ плечами: часов у них у обоих не было.
— Отчего не поговорить? Дайте и другим говорить. Коли вам скучно, так другие и не говори, — вскинулась опять Грушенька, видимо нарочно привязываясь. У Мити как бы в первый раз что-то промелькнуло в уме. На этот раз пан ответил уже с видимою раздражительностью:
— Пани, я ниц не мувен против, ниц не поведзялем. (Я не противоречу, я ничего не сказал).
— Ну да хорошо, а ты рассказывай, — крикнула Грушенька Максимову. — Что ж вы все замолчали?
— Да тут и рассказывать-то нечего-с, потому все это одни глупости, — подхватил тотчас Максимов с видимым удовольствием и капельку жеманясь, — да и у Гоголя все это только в виде аллегорическом, потому что все фамилии поставил аллегорические: Ноздрев-то ведь был не Ноздрев, а Носов, а Кувшинников — это уже совсем даже и не похоже, потому что он был Шкворнев. А Фенарди действительно был Фенарди, только не италиянец, а русский, Петров-с, и мамзель Фенарди была хорошенькая-с, и ножки в трико, хорошенькие-с, юпочка коротенькая в блестках, и это она вертелась, да только не четыре часа, а всего только четыре минутки-с… и всех обольстила…
— Да за что высекли-то, высекли-то тебя за что? — вопил Калганов.
— За Пирона-с, — ответил Максимов.
— За какого Пирона? — крикнул Митя.
— За французского известного писателя, Пирона-с. Мы тогда все вино пили в большом обществе, в трактире, на этой самой ярмарке. Они меня и пригласили, а я перво-на-перво стал эпиграммы говорить: «Ты ль это, Буало, какой смешной наряд». А Буало-то отвечает, что он в маскарад собирается, то есть в баню-с, хи-хи, они и приняли на свой счет. А я поскорее другую сказал, очень известную всем образованным людям, едкую-с:
Ты Сафо, я Фаон, об этом я не спорю,
Но к моему ты горю
Пути не знаешь к морю.
Они еще пуще обиделись и начали меня неприлично за это ругать, а я как раз, на беду себе, чтобы поправить обстоятельства, тут и рассказал очень образованный анекдот про Пирона, как его не приняли во французскую академию, а он, чтоб отмстить, написал свою эпитафию для надгробного камня:
Ci-git Piron qui ne fut rien
Pas meme academicien.
Они взяли да меня и высекли.
— Да за что же, за что?
— За образование мое. Мало ли из-за чего люди могут человека высечь, — кротко и нравоучительно заключил Максимов.
— Э, полно, скверно все это, не хочу слушать, я думала, что веселое будет, — оборвала вдруг Грушенька. Митя всполохнулся и тотчас же перестал смеяться. Высокий пан поднялся с места и с высокомерным видом скучающего не в своей компании человека, начал шагать по комнате из угла в угол, заложив за спину руки.
— Ишь зашагал! — презрительно поглядела на него Грушенька. Митя забеспокоился, к тому же заметил, что пан на диване с раздражительным видом поглядывает на него.
— Пан, — крикнул Митя, — выпьем, пане! И с другим паном тоже: выпьем, панове! — Он мигом сдвинул три стакана и разлил в них шампанское.
— За Польшу, панове, пью за вашу Польшу, за польский край! — воскликнул Митя.
— Бардзо ми то мило, пане, выпием (это мне очень приятно, пане, выпьем), — важно и благосклонно проговорил пан на диване и взял свой стакан.
— И другой пан, как его, эй, ясневельможный, бери стакан! — хлопотал Митя.
— Пан Врублевский, — подсказал пан на диване. Пан Врублевский, раскачиваясь, подошел к столу и стоя принял свой стакан.
— За Польшу, панове, ура! — прокричал Митя, подняв стакан.
Все трое выпили. Митя схватил бутылку и тотчас же налил опять три стакана.
— Теперь за Россию, панове, и побратаемся!
— Налей и нам, — сказала Грушенька, — за Россию и я хочу пить.
— И я, — сказал Калганов.
— Да и я бы тоже-с… за Россеюшку, старую бабусеньку, — подхихикнул Максимов.
— Все, все! — восклицал Митя. — Хозяин, еще бутылок!
Принесли все три оставшиеся бутылки из привезенных Митей. Митя разлил.
— За Россию, ура! — провозгласил он снова. Все, кроме панов, выпили, а Грушенька выпила разом весь свой стакан. Панове же и не дотронулись до своих.
— Как же вы, панове? — воскликнул Митя. — Так вы так-то? Пан Врублевский взял стакан, поднял его и зычным голосом проговорил:
— За Россию в пределах до семьсот семьдесят второго года!
— Ото бардзо пенкне! (Вот так хорошо!), — крикнул другой пан, и оба разом осушили свои стаканы.
— Дурачье же вы, панове! — сорвалось вдруг у Мити.
— Па-не!! — прокричали оба пана с угрозою, наставившись на Митю как петухи. Особенно вскипел пан Врублевский.
— Але не можно не мець слабосьци до своего краю? — возгласил он. (Разве можно не любить своей стороны?)
— Молчать! Не ссориться! Чтобы не было ccop! — крикнула повелительно Грушенька и стукнула ножкой об пол. Лицо ее загорелось, глаза засверкали. Только что выпитый стакан сказался. Митя страшно испугался.
— Панове, простите! это я виноват, я не буду. Врублевский, пан Врублевский, я не буду!..
— Да молчи хоть ты-то, садись, экой глупый! — со злобною досадой огрызнулась на него Грушенька.
Все уселись, все примолкли, все смотрели друг на друга.
— Господа, всему я причиной! — начал опять Митя, ничего не понявший в возгласе Грушеньки; — ну, чего же мы сидим? Ну, чем же нам заняться… чтобы было весело, опять весело?
— Ах, в самом деле ужасно не весело, — лениво промямлил Калганов.
— В банчик бы-с сыграть-с, как давеча… — хихикнул вдруг Максимов.
— Банк? Великолепно! — подхватил Митя, — если только панове…
— Пузьно, пане! — как бы нехотя отозвался пан на диване…
— То правда, — поддакнул и пан Врублевский.
— Пузьно? Это что такое пузьно? — спросила Грушенька.
— То значи поздно, пани, поздно, час поздний, — разъяснил пан на диване.
— И все-то им поздно, и все-то им нельзя! — почти взвизгнула в досаде Грушенька. — Сами скучные сидят, так и другим, чтобы скучно было. Пред тобой, Митя, они все вот этак молчали и надо мной фуфырились…
— Богиня моя! — крикнул пан на диване, — цо мувишь, то сень стане. Видзен неласкен, и естем смутны. (Вижу нерасположение, оттого я и печальный.) Естем готув (я готов), пане, — докончил он, обращаясь к Мите.
— Начинай, пане! — подхватил Митя, выхватывая из кармана свои кредитки и выкладывая из них две сторублевых на стол.
— Я тебе много, пан, хочу проиграть. Бери карты, закладывай банк!
— Карты чтоб от хозяина, пане, — настойчиво и серьезно произнес маленький пан.
— То найлепши спосуб (самый лучший способ), — поддакнул пан Врублевский.
— От хозяина? Хорошо, понимаю, пусть от хозяина, это вы хорошо, панове! Карты! — скомандовал Митя хозяину.
Хозяин принес нераспечатанную игру карт и объявил Мите, что уж сбираются девки, жидки с цимбалами прибудут тоже вероятно скоро, а что тройка с припасами еще не успела прибыть. Митя выскочил из-за стола и побежал в соседнюю комнату сейчас же распорядиться. Но девок всего пришло только три, да и Марьи еще не было. Да и сам он не знал, как ему распорядиться и зачем он выбежал: велел только достать из ящика гостинцев, леденцов и тягушек и оделить девок. — «Да Андрею водки, водки Андрею! — приказал он на-скоро, — я обидел Андрея!» Тут его вдруг тронул за плечо прибежавший вслед за ним Максимов.
— Дайте мне пять рублей, — прошептал он Мите, — я бы тоже в банчик рискнул, хи-хи!
— Прекрасно, великолепно! Берите десять, вот! — Он вытащил опять все кредитки из кармана и отыскал десять рублей. — А проиграешь, еще приходи, еще приходи…
— Хорошо-с, — радостно прошептал Максимов и побежал в Залу. Воротился тотчас и Митя и извинился, что заставил ждать себя. Паны уже уселись и распечатали игру. Смотрели же гораздо приветливее, почти ласково. Пан на диване закурил новую трубку и приготовился метать; в лице его изобразилась даже некая торжественность.
— На мейсца, панове! — провозгласил пан Врублевский.
— Нет, я не стану больше играть, — отозвался Калганов, — я давеча уж им проиграл пятьдесят рублей.
— Пан был нещенсливый, пан может быть опять щенсливым, — заметил в его сторону пан на диване.
— Сколько в банке? Ответный? — горячился Митя.
— Слухам, пане, может сто, може двесьце, сколько ставить будешь.
— Миллион! — захохотал Митя.
— Пан капитан может слышал про пана Подвысоцкего?
— Какого Подвысоцкого?
— В Варшаве банк ответный ставит кто идет. Приходит Подвысоцкий, видит тысенц злотых, ставит: ва-банк. Бнкер муви: «пане Подвысоцки, ставишь злото, чи на гонор?» — На гонор, пане, муви Подвысоцки. — «Тем лепей, пане». Бнкер мечет талью, Подвысоцкий берет тысенц злотых. — «Почекай, пане», муви бнкер, вынул ящик и дает миллион: «бери, пане, ото есть твой рахунек» (вот твой счет)! Банк был миллионным. — Я не знал того, — муви Подвысоцкий. — «Пане Подвысоцки, — муви бнкер, — ты ставилэсь на гонор, и мы на гонор». Подвысоцкий взял миллион.
— Это не правда, — сказал Калганов.
— Пане Калганов, в шляхетной компании так мувиць не пржистои (в порядочном обществе так не говорят).
— Так и отдаст тебе польский игрок миллион! — воскликнул Митя, но тотчас спохватился: — Прости, пане, виновен, вновь виновен, отдаст, отдаст миллион, на гонор, на польску честь! Видишь, как я говорю по-польски, ха-ха! Вот ставлю десять рублей, идет — валет.
— А я рублик на дамочку, на червонную, на хорошенькую. на паненочку, хи-хи! — прохихикал Максимов, выдвинув свою даму, и как бы желая скрыть от всех, придвинулся вплоть к столу и наскоро перекрестился под столом. Митя выиграл. Выиграл и рублик.
— Угол! — крикнул Митя.
— А я опять рублик, я семпелечком, я маленьким, маленьким семпелечком, — блаженно бормотал Максимов в страшной радости, что выиграл рублик.
— Бита! — крикнул Митя. — Семерку на пе.
Убили и на пе.
— Перестаньте, — сказал вдруг Калганов.
— На пе, на пе, — удваивал ставки Митя, и что ни ставил на пе — все убивалось. А рублики выигрывали.
— На пе, — рявкнул в ярости Митя.
— Двесьце проиграл, пане. Еще ставишь двесьце? — осведомился пан на диване.
— Как, двести уж проиграл? Так еще двести! Все двести на пе! — И выхватив из кармана деньги, Митя бросил было двести рублей на даму, как вдруг Калганов накрыл ее рукой:
— Довольно! — крикнул он своим звонким голосом.
— Что вы это? — уставился на него Митя.
— Довольно, не хочу! Не будете больше играть.
— Почему?
— А потому. Плюньте и уйдите, вот почему. Не дам больше играть!
Митя глядел на него в изумлении.
— Брось, Митя, он может правду говорит; и без того много проиграл, — со странною ноткой в голосе произнесла и Грушенька. Оба пана вдруг поднялись с места со страшно обиженным видом.
— Жартуешь (шутишь), пане? — проговорил маленький пан, строго осматривая Калганова.
— Як сен поважашь то робиць, пане! (Как вы смеете это делать!) — рявкнул на Калганова и пан Врублевский.
— Не сметь, не сметь кричать! — крикнула Грушенька. — Ах петухи индейские!
Митя смотрел на них на всех поочередно; но что-то вдруг поразило его в лице Грушеньки и в тот же миг что-то совсем новое промелькнуло и в уме его, — странная новая мысль!
— Пани Агриппина! — начал было маленький пан, весь красный от задора, как вдруг Митя, подойдя к нему, хлопнул его по плечу.
— Ясновельможный, на два слова.
— Чего хцешь, пане? (Что угодно?)
— В ту комнату, в тот покой, два словечка скажу тебе хороших, самых лучших, останешься доволен.
Маленький пан удивился и опасливо поглядел на Митю. Тотчас же однако согласился, но с непременным условием, чтобы шел с ним и пан Врублевский.
— Телохранитель-то? Пусть и он, и его надо! Его даже непременно! — воскликнул Митя. — Марш, панове!
— Куда это вы? — тревожно спросила Грушенька.
— В один миг вернемся, — ответил Митя. Какая-то смелость, какая-то неожиданная бодрость засверкала в лице его; совсем не с тем лицом вошел он час назад в эту комнату. Он провел панов в комнатку направо, не в ту, в большую, в которой собирался хор девок и накрывался стол, а в спальную, в которой помещались сундуки, укладки и две большие кровати с ситцевыми подушками горой на каждой. Тут на маленьком тесовом столике в самом углу горела свечка. Пан и Митя расположились у этого столика друг против друга, а огромный пан Врублевский сбоку их, заложив руки за спину. Паны смотрели строго, но с видимым любопытством.
— Чем моген служиць пану? — пролепетал маленький пан.
— А вот чем, пане, я много говорить не буду: вот тебе деньги, — он вытащил свои кредитки: — хочешь три тысячи, бери и уезжай куда знаешь.
Пан смотрел пытливо, во все глаза, так и впился взглядом в лицо Мити.
— Тржи тысенцы, пане? — Он переглянулся с Врублевским.
— Тржи, панове, тржи! Слушай, пане, вижу, что ты человек разумный. Бери три тысячи и убирайся ко всем чертям, да и Врублевского с собой захвати — слышишь это? Но сейчас же, сию же минуту, и это навеки, понимаешь, пане, навеки вот в эту самую дверь и выйдешь. У тебя что там: пальто, шуба? Я тебе вынесу. Сию же секунду тройку тебе заложат и — до видзенья, пане! А?
Митя уверенно ждал ответа. Он не сомневался. Нечто чрезвычайно решительное мелькнуло в лице пана.
— А рубли, пане?
— Рубли-то, вот как, пане: пятьсот рублей сию минуту тебе на извозчика и в задаток, а две тысячи пятьсот завтра в городе — честью клянусь, будут, достану из-под земли! — крикнул Митя.
Поляки переглянулись опять. Лицо пана стало изменяться к худшему.
— Семьсот, семьсот, а не пятьсот, сейчас, сию минуту в руки! — надбавил Митя, почувствовав нечто нехорошее. — Чего ты, пан? Не веришь? Не все же три тысячи дать тебе сразу. Я дам, а ты и воротишься к ней завтра же… Да теперь и нет у меня всех трех тысяч, у меня в городе дома лежат, — лепетал Митя, труся и падая духом с каждым своим словом, — ей богу лежат, спрятаны…
В один миг чувство необыкновенного собственного достоинства засияло в лице маленького пана:
— Чи не потшебуешь еще чего? — спросил он иронически. — Пфе! А пфе! (стыд, срам!) — И он плюнул. Плюнул и пан Врублевский.
— Это ты оттого плюешься, пане, — проговорил Митя как отчаянный, поняв, что все кончилось, — оттого что от Грушеньки думаешь больше тяпнуть. Каплуны вы оба, вот что!
— Естем до живого доткнентным! (Я оскорблен до последней степени) — раскраснелся вдруг маленький пан как рак и живо, в страшном негодовании, как бы не желая больше ничего слушать, вышел из комнаты. За ним, раскачиваясь, последовал и Врублевский, а за ними уж и Митя, сконфуженный и опешенный. Он боялся Грушеньки, он предчувствовал, что пан сейчас раскричится. Так и случилось. Пан вошел в залу и театрально встал пред Грушенькой.
— Пани Агриппина, естем до живего доткнентным! — воскликнул было он, но Грушенька как бы вдруг потеряла всякое терпение, точно тронули ее по самому больному месту.
— По-русски, говори по-русски, чтобы ни одного слова польского не было! — закричала она на него. — Говорил же прежде по-русски, неужели забыл в пять лет! — Она вся покраснела от гнева.
— Пани Агриппина…
— Я Аграфена, я Грушенька, говори по-русски или слушать не хочу! — Пан запыхтел от гонора и, ломая русскую речь, быстро и напыщенно произнес:
— Пани Аграфена, я пшиехал забыть старое и простить его, забыть, что было допрежь сегодня…
— Как простить? Это меня-то ты приехал простить? — перебила Грушенька и вскочила с места.
— Так есть, пани (точно так, пани), я не малодушны, я великодушны. Но я былем здзивены (был удивлен), когда видел твоих любовников. Пан Митя в том покое давал мне тржи тысенцы, чтоб я отбыл. Я плюнул пану в физию.
— Как? Он тебе деньги за меня давал? — истерически вскричала Грушенька. — Правда, Митя? Да как ты смел! Разве я продажная?
— Пане, пане, — возопил Митя, — она чиста и сияет, и никогда я не был ее любовником! Это ты соврал…
— Как смеешь ты меня пред ним защищать. — вопила Грушенька, — не из добродетели я чиста была и не потому что Кузьмы боялась, а чтобы пред ним гордой быть и чтобы право иметь ему подлеца сказать, когда встречу. Да неужто ж он с тебя денег не взял?
— Да брал же, брал! — воскликнул Митя, — да только все три тысячи разом захотел, а я всего семьсот задатку давал.
— Ну и понятно: прослышал, что у меня деньги есть, а потому и приехал венчаться!
— Пани Агриппина, — закричал пан, — я рыцарь, я шляхтич, а не лайдак! Я пшибыл взять тебя в супругу, а вижу нову пани, не ту, что прежде, а упарту и без встыду (своенравную и бесстыдную).
— А и убирайся откуда приехал! Велю тебя сейчас прогнать и прогонят! — крикнула в исступлении Грушенька. — Дура, дура была я, что пять лет себя мучила! Да и не за него себя мучила вовсе, я со злобы себя мучила! Да и не он это вовсе! Разве он был такой? Это отец его какой-то! Это где ты парик-то себе заказал? Тот был сокол, а это селезень. Тот смеялся и мне песни пел… А я-то, я-то пять лет слезами заливалась, проклятая я дура, низкая я, бесстыжая!
Она упала на свое кресло и закрыла лицо ладонями. В эту минуту вдруг раздался в соседней комнате слева хор собравшихся наконец Мокринских девок, — залихватская плясовая песня.
— То есть содом! — взревел вдруг пан Врублевский. — Хозяин, прогони бесстыжих!
Хозяин, который давно уже с любопытством заглядывал в дверь, слыша крик и чуя, что гости перессорились, тотчас явился в комнату.
— Ты чего кричишь, глотку рвешь? — обратился он к Врублевскому с какою-то непонятною даже невежливостью.
— Скотина! — заорал было пан Врублевский.
— Скотина? А ты в какие карты сейчас играл? Я подал тебе колоду, а ты мои спрятал! Ты в поддельные карты играл! Я тебя за поддельные карты в Сибирь могу упрятать, знаешь ты это, потому оно все одно что бумажки поддельные… — И, подойдя к дивану, он засунул пальцы между спинкой и подушкой дивана и вытащил оттуда нераспечатанную колоду карт.
— Вот она моя колода, не распечатана! — Он поднял ее и показал всем кругом: — я ведь видел оттелева, как он мою колоду сунул в щель, а своей подменил, — шильник ты этакой, а не пан!
— А я видел, как тот пан два раза передернул, — крикнул Калганов.
— Ах как стыдно, ах как стыдно! — воскликнула Грушенька, сплеснув руками, и воистину покраснела от стыда. — Господи, экой, экой стал человек!
— И я это думал. — крикнул Митя. Но не успел он это выговорить, как пан Врублевский, сконфуженный и взбешенный, обратясь ко Грушеньке и грозя ей кулаком, закричал:
— Публична шельма! — Но не успел он и воскликнуть, как Митя бросился на него, обхватил его обеими руками, поднял на воздух и в один миг вынес его из залы в комнату направо, в которую сейчас только водил их обоих.
— Я его там на пол положил! — возвестил он, тотчас же возвратившись и задыхаясь от волнения, — дерется каналья, небось не придет оттуда!.. — Он запер одну половинку двери и, держа настежь другую, воскликнул к маленькому пану:
— Ясневельможный, не угодно ли туда же? Пшепрашам!
— Батюшка, Митрий Федорович, — возгласил Трифон Борисыч, — да отбери ты у них деньги-то, то, что им проиграл! Ведь все равно что воровством с тебя взяли.
— Я свои пятьдесят рублей не хочу отбирать, — отозвался вдруг Калганов.
— И я свои двести, и я не хочу! — воскликнул Митя, — ни за что не отберу, пусть ему в утешенье останутся.
— Славно, Митя! Молодец, Митя! — крикнула Грушенька, и страшно злобная нотка прозвенела в ее восклицании. Маленький пан, багровый от ярости, но нисколько не потерявший своей сановитости, направился было к двери, но остановился и вдруг проговорил, обращаясь ко Грушеньке:
— Пани, ежели хцешь исьць за мною, идзьмы, если не — бывай здрова! (Пани, если хочешь идти за мной — пойдем, а если нет — то прощай!)
И важно, пыхтя от негодования и амбиции, прошел в дверь. Человек был с характером: он еще после всего происшедшего не терял надежды, что пани пойдет за ним, — до того ценил себя. Митя прихлопнул за ним дверь.
— Заприте их на ключ, — сказал Калганов. Но замок щелкнул с их стороны, они заперлись сами.
— Славно! — злобно и беспощадно крикнула опять Грушенька, — Славно! Туда и дорога!
VIII. Бред.
Началась почти оргия, пир на весь мир. Грушенька закричала первая, чтоб ей дали вина: «Пить хочу, совсем пьяная хочу напиться, чтобы как прежде, помнишь, Митя, помнишь, как мы здесь тогда спознавались!» Сам же Митя был как в бреду и предчувствовал «свое счастье». Грушенька его впрочем от себя беспрерывно отгоняла: «Ступай, веселись, скажи им, чтобы плясали, чтобы все веселились, „ходи изба, ходи печь“, как тогда, как тогда!» — продолжала она восклицать. Была она ужасно возбуждена. И Митя бросался распоряжаться. Хор собрался в соседней комнате. Та же комната, в которой до сих пор сидели, была к тому же и тесна, разгорожена надвое ситцевою занавеской, за которою опять-таки помещалась огромная кровать с пухлою периной и с такими же ситцевыми подушками горкой. Да и во всех четырех «чистых» комнатах этого дома везде были кровати. Грушенька расположилась в самых дверях, Митя ей принес сюда кресло: так же точно сидела она и «тогда», в день их первого здесь кутежа, и смотрела отсюда на хор и на пляску. Девки собрались все тогдашние же; жидки со скрипками и цитрами тоже прибыли, а наконец-то прибыл и столь ожидаемый воз на тройке с винами и припасами. Митя суетился. В комнату входили глядеть и посторонние, мужики и бабы, уже спавшие, но пробудившиеся и почуявшие небывалое угощение, как и месяц назад. Митя здоровался и обнимался со знакомыми, припоминал лица, откупоривал бутылки и наливал всем кому попало. На шампанское зарились очень только девки, мужикам же нравился больше ром и коньяк и особенно горячий пунш. Митя распорядился, чтобы был сварен шоколад на всех девок и чтобы не переводились всю ночь и кипели три самовара для чаю и пунша на всякого приходящего: кто хочет, пусть и угощается. Одним словом, началось нечто беспорядочное и нелепое, но Митя был как бы в своем родном элементе, и чем нелепее все становилось, тем больше он оживлялся духом. Попроси у него какой-нибудь мужик в те минуты денег, он тотчас же вытащил бы всю свою пачку и стал бы раздавать направо и налево без счету. Вот почему, вероятно, чтоб уберечь Митю, сновал кругом его почти безотлучно хозяин, Трифон Борисыч, совсем уж кажется раздумавший ложиться спать в эту ночь, пивший однако мало (всего только выкушал один стаканчик пунша) и зорко наблюдавший по-своему за интересами Мити. В нужные минуты он ласково и подобострастно останавливал его и уговаривал, не давал ему оделять как «тогда» мужиков «цыгарками и ренским вином» и, боже сохрани, деньгами, и очень негодовал на то, что девки пьют ликер и едят конфеты: «Вшивость лишь одна, Митрий Федорович, — говорил он; — я их коленком всякую напинаю, да еще за честь почитать прикажу, — вот они какие!» Митя еще раз вспомянул про Андрея и велел послать ему пуншу: — «Я его давеча обидел», — повторял он ослабевшим и умиленным голосом. Калганов не хотел было пить, и хор девок ему сначала не понравился очень, но, выпив еще бокала два шампанского, страшно развеселился, шагал по комнатам, смеялся и все и всех хвалил, и песни, и музыку. Максимов, блаженный и пьяненький, не покидал его. Грушенька, тоже начинавшая хмелеть, указывала на Калганова Мите: «Какой он миленький, какой чудесный мальчик!» И Митя с восторгом бежал целоваться с Калгановым и Максимовым. О, он многое предчувствовал: ничего еще она ему не сказала такого и даже видимо нарочно задерживала сказать, изредка только поглядывая на него ласковым, но горячим глазком. Наконец она вдруг схватила его крепко за руку и с силой притянула к себе. Сама она сидела тогда в креслах у дверей.
— Как это ты давеча вошел-то, а? Как ты вошел-то!.. я так испугалась. Как же ты меня ему уступить-то хотел, а? Неужто хотел?
— Счастья твоего губить не хотел! — в блаженстве лепетал ей Митя. Но ей и не надо было его ответа:
— Ну, ступай… веселись, — отгоняла она его опять, — да не плачь, опять позову.
И он убегал, а она принималась опять слушать песни и глядеть на пляску, следя за ним взглядом, где бы он ни был, но через четверть часа опять подзывала его, и он опять прибегал.
— Ну, садись теперь подле, рассказывай, как ты вчера обо мне услышал, что я сюда поехала; от кого от первого узнал?
И Митя начинал все рассказывать, бессвязно, беспорядочно, горячо, но странно однако же рассказывал, часто вдруг хмурил брови и обрывался.
— Чего ты хмуришься-то? — спрашивала она.
— Ничего… одного больного там оставил. Кабы выздоровел, кабы знал, что выздоровеет, десять бы лет сейчас моих отдал!
— Ну, бог с ним, коли больной. Так неужто ты хотел завтра застрелить себя, экой глупый, да из за чего? Я вот этаких как ты безрассудных люблю, — лепетала она ему немного отяжелевшим языком. — Так ты для меня на все пойдешь? А? И неужто ж ты, дурачек, вправду хотел завтра застрелиться! Нет, погоди пока, завтра я тебе может одно словечко скажу… не сегодня скажу, а завтра. А ты бы хотел сегодня? Нет, я сегодня не хочу… Ну ступай, ступай теперь, веселись.
Раз однако она подозвала его как бы в недоумении и озабоченно.
— Чего тебе грустно? Я вижу, тебе грустно… Нет, уж я вижу, — прибавила она, зорко вглядываясь в его глаза. — Хоть ты там и целуешься с мужиками и кричишь, а я что-то вижу. Нет, ты веселись, я весела и ты веселись… Я кого-то здесь люблю, угадай кого?.. Ай, посмотри: мальчик-то мой заснул, охмелел сердечный.
Она говорила про Калганова: тот действительно охмелел и заснул на мгновение, сидя на диване. И не от одного хмеля заснул, ему стало вдруг отчего-то грустно или, как он говорил, «скучно». Сильно обескуражили его под конец и песни девок, начинавшие переходить, постепенно с попойкой, в нечто слишком уже скоромное и разнузданное. Да и пляски их тоже: две девки переоделись в медведей, а Степанида, бойкая девка с палкой в руке, представляя вожака, стала их «показывать». «Веселей, Марья, — кричала она, — не то палкой!» Медведи наконец повалились на пол как-то совсем уж неприлично, при громком хохоте набравшейся, не в прорез, всякой публики баб и мужиков. — «Ну и пусть их, ну и пусть их, — говорила сентенциозно Грушенька с блаженным видом в лице, — кой-то денек выйдет им повеселиться, так и не радоваться людям?» Калганов же смотрел так, как будто чем запачкался: — «Свинство это все, эта вся народность», — заметил он, отходя, — «это у них весенние игры, когда они солнце берегут во всю летнюю ночь». Но особенно не понравилась ему одна «новая» песенка с бойким плясовым напевом, пропетая о том, как ехал барин и девушек пытал:
Барин девушек пытал,
Девки любят али нет?
Но девкам показалось, что нельзя любить барина:
Барин будет больно бить,
А я его не любить.
Ехал потом цыган (произносилось цыган) и этот тоже,
Цыган девушек пытал,
Девки любят али нет?
Но и цыгана нельзя любить,
Цыган будет воровать,
А я буду горевать.
И много проехало так людей, которые пытали девушек, даже солдат:
Солдат девушек пытал,
Девки любят али нет?
Но солдата с презрением отвергли:
Солдат будет ранец несть,
А я за ним…
Тут следовал самый нецензурный стишок, пропетый совершенно откровенно и произведший фурор в слушавшей публике. Кончилось наконец дело на купце:
Купчик девушек пытал,
Девки любят али нет?
И оказалось, что очень любят, потому дескать что
Купчик будет торговать,
А я буду царевать.
Калганов даже озлился:
— Это совсем вчерашняя песня, — заметил он вслух, — и кто это им сочиняет! Не достает, чтобы железнодорожник аль жид проехали и девушек пытали: эти всех бы победили. И, почти обидевшись, он тут же и объявил, что ему скучно, сел на диван и вдруг задремал. Хорошенькое личико его несколько побледнело и откинулось на подушку дивана.