Я явился сюда единственно, чтобы протестовать против замышляемого предприятия, для общего назидания, а затем — устранить себя от настоящей минуты, которую вы, не знаю почему, называете минутой вашей опасности, Я ухожу — не из страху этой опасности и не из чувствительности к Шатову, с которым вовсе не хочу целоваться, а единственно потому, что все это дело, с начала и до конца, буквально противоречит моей программе. Насчет же доноса и подкупа от правительства с моей стороны можете быть совершенно спокойны: доноса не будет.
Он обернулся и пошел.
— Чорт возьми, он встретится с ними и предупредит Шатова! — вскричал Петр Степанович и выхватил револьвер. Раздался щелчок взведенного курка.
— Можете быть уверены, — повернулся опять Шигалев, — что, встретив Шатова на дороге, я еще может быть с ним раскланяюсь, но предупреждать не стану.
— А знаете ли, что вы можете поплатиться за это, господин Фурье?
— Прошу вас заметить, что я не Фурье. Смешивая меня с этою сладкою, отвлеченною мямлей, вы только доказываете, что рукопись моя хотя и была в руках ваших, но совершенно вам не известна. Насчет же вашего мщения скажу вам, что вы напрасно взвели курок; в сию минуту это совершенно для вас невыгодно. Если же вы грозите мне назавтра или на послезавтра, то кроме лишних хлопот опять-таки ничего себе не выиграете, застрелив меня: меня убьете, а рано или поздно все-таки придете к моей системе. Прощайте.
В это мгновение, шагах в двухстах, из парка, со стороны пруда, раздался свисток. Липутин тотчас же ответил, еще по вчерашнему уговору, тоже свистком (для этого он, не надеясь на свой довольно беззубый рот, еще утром купил на базаре за копейку глиняную детскую свистульку). Эркель успел дорогой предупредить Шатова, что будут свистки, так что у тога не зародилось никакого сомнения.
— Не беспокойтесь, я пройду от них в стороне, и они вовсе меня не заметят, — внушительным шепотом предупредил Шигалев и затем, не спеша и не прибавляя шагу, окончательно направился домой через темный парк.
Теперь совершенно известно до малейших подробностей, как произошло это ужасное происшествие. Сначала Липутин встретил Эркеля и Шатова у самого грота; Шатов с ним не раскланялся и не подал руки, но тотчас же торопливо и громка произнес:
— Ну, где же у вас тут заступ и нет ли еще другого фонаря? Да не бойтесь, тут ровно нет никого, и в Скворешниках теперь, хоть из пушек отсюдова пали, не услышат. Это вот здесь, вот тут, на самом этом месте…
И он стукнул ногой действительно в десяти шагах от заднего угла грота, в стороне леса. В эту самую минуту бросился сзади на него из-за дерева Толкаченко, а Эркель схватил его сзади же за локти. Липутин накинулся спереди. Все трое тотчас же сбили его с ног и придавили к земле. Тут подскочил Петр Степанович с своим револьвером. Рассказывают, что Шатов успел повернуть к нему голову и еще мог разглядеть и узнать его. Три фонаря освещали сцену. Шатов вдруг прокричал кратким и отчаянным криком; но ему кричать не дали: Петр Степанович аккуратно и твердо наставил ему револьвер прямо в лоб, крепко в упор и — спустил курок. Выстрел, кажется, был не очень громок, по крайней мере в Скворешниках ничего не слыхали. Слышал, разумеется, Шигалев, вряд ли успевший отойти шагов триста, — слышал и крик и выстрел, но, по его собственному потом свидетельству, не повернулся и даже не остановился. Смерть произошла почти мгновенно. Полную распорядительность, — не думаю чтоб и хладнокровие, — сохранил в себе один только Петр Степанович. Присев на корточки, он поспешно, но твердою рукой обыскал в карманах убитого. Денег не оказалось (портмоне осталось под подушкой у Марьи Игнатьевны). Нашлись две-три бумажки, пустые: одна конторская записка, заглавие какой-то книги и один старый заграничный трактирный счет, бог знает почему уцелевший два года в его кармане. Бумажки Петр Степанович переложил в свой карман, и, заметив вдруг, что все столпились, смотрят на труп и ничего не делают, начал злостно и невежливо браниться и понукать. Толкаченко и Эркель, опомнившись, побежали и мигом принесли из грота еще с утра запасенные ими там два камня, каждый фунтов по двадцати весу, уже приготовленные, то-есть крепко и прочно обвязанные веревками. Так как труп предназначено было снести в ближайший (третий) пруд и в нем погрузить его, то и стали привязывать к нему эти камни, к ногам и к шее. Привязывал Петр Степанович, а Толкаченко и Эркель только держали и подавали по очереди. Эркель подал первый, и пока Петр Степанович, ворча и бранясь, связывал веревкой ноги трупа и привязывал к ним этот первый камень, Толкаченко все это довольно долгое время продержал свой камень в руках на отвесе, сильно и как бы почтительно наклонившись всем корпусом вперед, чтобы подать без замедления при первом спросе, и ни разу не подумал опустить свою ношу пока на землю. Когда наконец оба камня были привязаны, и Петр Степанович поднялся с земли всмотреться в физиономии присутствующих, тогда вдруг случилась одна странность, совершенно неожиданная и почти всех удивившая.
Как уже сказано, почти все стояли и ничего не делали, кроме отчасти Толкаченки и Эркеля. Виргинский, хотя и бросился, когда все бросились к Шатову, но за Шатова не схватился и держать его не помогал. Лямшин же очутился в кучке уже после выстрела. Затем все они, в продолжение всей этой может быть десятиминутной возни с трупом, как бы потеряли часть своего сознания. Они сгруппировались кругом и, прежде всякого беспокойства и тревоги, ощущали как бы лишь одно удивление. Липутин стоял впереди, у самого трупа. Виргинский сзади его, выглядывая из-за его плеча с каким-то особенным и как бы посторонним любопытством; даже приподнимаясь на цыпочки, чтобы лучше разглядеть. Лямшин же спрятался за Виргинского и только изредка и опасливо из-за него выглядывал и тотчас же опять прятался. Когда же камни были подвязаны, а Петр Степанович приподнялся, Виргинский вдруг задрожал весь мелкою дрожью, сплеснул руками и горестно воскликнул во весь голос:
— Это не то, не то! Нет, это совсем не то!
Он бы может быть и еще что-нибудь прибавил к своему столь позднему восклицанию, но Лямшин ему не дал докончить: вдруг и изо всей силы обхватил он и сжал его сзади и завизжал каким-то невероятным визгом. Бывают сильные моменты испуга, например когда человек вдруг закричит не своим голосом, а каким-то таким, какого и предположить в нем нельзя было раньше, и это бывает иногда даже очень страшно. Лямшин закричал не человеческим, а каким-то звериным голосом. Все крепче и крепче, с судорожным порывом, сжимая сзади руками Виргинского, он визжал без умолку и без перерыва, выпучив на всех глаза и чрезвычайно раскрыв свой рот, а ногами мелко топотал по земле, точно выбивая по ней барабанную дробь. Виргинский до того испугался, что сам закричал как безумный, и в каком-то остервенении, до того злобном, что от Виргинского и предположить нельзя было, начал дергаться из рук Лямшина, царапая и колотя его сколько мог достать сзади руками. Эркель помог ему наконец отдернуть Лямшина. Но когда Виргинский отскочил в испуге шагов на десять в сторону, то Лямшин вдруг, увидев Петра Степановича, завопил опять и бросился уже к нему. Запнувшись о труп, он упал через труп на Петра Степановича и уже так крепко обхватил его в своих объятиях, прижимаясь к его груди своею головой, что ни Петр Степанович, ни Толкаченко, ни Липутин в первое мгновение почти ничего не могли сделать. Петр Степанович кричал, ругался, бил его по голове кулаками; наконец кое-как вырвавшись, выхватил револьвер и наставил его прямо в раскрытый рот все еще вопившего Лямшина, которого уже крепко схватили за руки Толкаченко, Эркель и Липутин; но Лямшин продолжал визжать, несмотря и на револьвер. Наконец Эркель, скомкав кое-как свой фуляровый платок, ловко вбил его ему в рот, и крик таким образом прекратился. Толкаченко между тем связал ему руки оставшимся концом веревки.
— Это очень странно, — проговорил Петр Степанович, в тревожном удивлении рассматривая сумасшедшего. Он видимо был поражен.
— Я думал про него совсем другое, — прибавил он в задумчивости.
Пока оставили при нем Эркеля. Надо было спешить с мертвецом: было столько крику, что могли где-нибудь и услышать. Толкаченко и Петр Степанович подняли фонари, подхватили труп под голову; Липутин и Виргинский взялись за ноги и понесли. С двумя камнями ноша была тяжела, а расстояние более двухсот шагов. Сильнее всех был Толкаченко. Он было подал совет идти в ногу, но ему никто не ответил, и пошли как пришлось. Петр Степанович шел справа и совсем нагнувшись нес на своем плече голову мертвеца, левою рукой снизу поддерживая камень. Так как Толкаченко целую половину пути не догадался помочь придержать камень, то Петр Степанович наконец с ругательством закричал на него. Крик был внезапный и одинокий; все продолжали нести молча, и только уже у самого пруда Виргинский, нагибаясь под ношей и как бы утомясь от ее тяжести, вдруг воскликнул опять точно таким же громким и плачущим голосом:
— Это не то, нет, нет, это совсем не то!
Место, где оканчивался этот третий, довольно большой Скворешниковский пруд и к которому донесли убитого, было одним из самых пустынных и не посещаемых мест парка, особенно в такое позднее время года. Пруд в этом конце, у берега, зарос травой. Поставили фонарь, раскачали труп и бросили в воду. Раздался глухой и долгий звук. Петр Степанович поднял фонарь, за ним выставились и все, с любопытством высматривая, как погрузился мертвец, но ничего уже не было видно: тело с двумя камнями тотчас же потонуло. Крупные струи, пошедшие по поверхности воды, быстро запирали. Дело было кончено.
— Господа, — обратился ко всем Петр Степанович, — теперь мы разойдемся. Без сомнения, вы должны ощущать ту свободную гордость, которая сопряжена с исполнением свободного долга. Если же теперь, к сожалению, встревожены для подобных чувств, то без сомнения будете ощущать это завтра, когда уже стыдно будет не ощущать. На слишком постыдное волнение Лямшина я соглашаюсь смотреть как на бред, тем более, что он в правду, говорят, еще с утра болен. А вам, Виргинский, один миг свободного размышления покажет, что в виду интересов общего дела нельзя было действовать на честное слово, а надо именно так, как мы сделали. Последствия вам укажут, что был донос. Я согласен забыть ваши восклицания. Что до опасности, то никакой не предвидится. Никому и в голову не придет подозревать из нас кого-нибудь, особенно если вы сами сумеете повести себя; так что главное дело все-таки зависит от вас же и от полного убеждения, в котором, надеюсь, вы утвердитесь завтра же. Для того между прочим вы и сплотились в отдельную организацию свободного собрания единомыслящих, чтобы в общем деле разделить друг с другом, в данный момент, энергию и, если надо, наблюдать и замечать друг за другом. Каждый из вас обязан высшим отчетом. Вы призваны обновить дряхлое и завонявшее от застоя дело; имейте всегда это пред глазами для бодрости. Весь ваш шаг пока в том, чтобы все рушилось: и государство, и его нравственность. Останемся только мы, заранее предназначившие себя для приема власти: умных приобщим к себе, а на глупцах поедем верхом. Этого вы не должны конфузиться. Надо перевоспитать поколение, чтобы сделать достойным свободы. Еще много тысяч предстоит Шатовых. Мы организуемся, чтобы захватить направление: что праздно лежит и само на нас рот пялит, того стыдно не взять рукой. Сейчас я отправлюсь к Кириллову, и к утру получится тот документ, в котором он, умирая, в виде объяснения с правительством, примет все на себя. Ничего не может быть вероятнее такой комбинации. Во-первых, он враждовал с Шатовым; они жили вместе в Америке, стало быть имели время поссориться. Известно, что Шатов изменил убеждения; значит, у них вражда из-за убеждений и боязни доноса, — то-есть самая непрощающая. Все это так и будет написано. Наконец упомянется, что у него, в доме Филиппова, квартировал Федька. Таким образом, все это совершенно отдалит от вас всякое подозрение, потому что собьет все эти бараньи головы с толку. Завтра, господа, мы уже не увидимся; я на самый короткий срок отлучусь в уезд. Но послезавтра вы получите мои сообщения. Я бы советовал вам собственно завтрашний день просидеть по домам. Теперь мы отправимся все по двое разными дорогами. Вас, Толкаченко, я прошу заняться Лямшиным и отвести его домой. Вы можете на него подействовать и главное растолковать, до какой степени он первый себе повредит своим малодушием. В вашем родственнике, Шигалеве, господин Виргинский, я, равно как и в вас, не хочу сомневаться: он не донесет. Остается сожалеть о его поступке; но однако он еще не заявил, что оставляет общество, а потому хоронить его еще рано. Ну — скорее же, господа; там хоть и бараньи головы, но осторожность все-таки не мешает…
Виргинский отправился с Эркелем. Эркель, сдавая Лямшина Толкаченке, успел подвести его к Петру Степановичу и заявить, что тот опомнился, раскаивается и просит прощения и даже не помнит, что с ним такое было. Петр Степанович отправился один, взяв обходом по ту сторону прудов мимо парка. Эта дорога была самая длинная. К его удивлению, чуть не на половине пути нагнал его Липутин.
— Петр Степанович, а ведь Лямшин донесет!
— Нет, он опомнится и догадается, что первый пойдет в Сибирь, если донесет. Теперь никто не донесет. И вы не донесете.
— А вы?
— Без сомнения, упрячу вас всех, только что шевельнетесь, чтоб изменить, и вы это знаете. Но вы не измените. Это вы за этим-то бежали за мной две версты?
— Петр Степанович, Петр Степанович, ведь мы, может, никогда не увидимся!
— Это с чего вы взяли?
— Скажите мне только одно.
— Ну что? Я впрочем желаю, чтоб вы убирались.
— Один ответ, но чтобы верный: одна ли мы пятерка на свете, или правда, что есть несколько сотен пятерок? Я в высшем смысле спрашиваю, Петр Степанович.
— Вижу по вашему исступлению. А знаете ли, что вы опаснее Лямшина, Липутин?
— Знаю, знаю, но — ответ, ваш ответ!
— Глупый вы человек! Ведь уж теперь-то, кажется, вам все бы равно — одна пятерка или тысяча.
— Значит, одна! Так я и знал! — вскричал Липутин. — Я все время знал, что одна, до самых этих пор…
И не дождавшись другого ответа, он повернул и быстро исчез в темноте.
Петр Степанович немного задумался.
— Нет, никто не донесет, — проговорил он решительно, — но — кучка должна остаться кучкой и слушаться, или я их… Экая дрянь народ однако!
II
Он сначала зашел к себе и аккуратно, не торопясь, уложил свой чемодан. Утром в шесть часов отправлялся экстренный поезд. Этот ранний экстренный поезд приходился лишь раз в неделю и установлен был очень недавно, пока лишь в виде пробы. Петр Степанович хотя и предупредил наших, что на время удаляется будто бы в уезд, но, как оказалось впоследствии, намерения его были совсем другие. Кончив с чемоданом, он рассчитался с хозяйкой, предуведомленною им заранее, и переехал на извозчике к Эркелю, жившему близко от вокзала. А затем уже, примерно в исходе первого часа ночи, направился к Кириллову, к которому проникнул опять через потаенный Федькин ход.
Настроение духа Петра Степановича было ужасное. Кроме других чрезвычайно важных для него неудовольствий (он все еще ничего не мог узнать о Ставрогине), он, как кажется — ибо не могу утверждать наверно — получил в течение дня откуда-то (вероятнее всего из Петербурга) одно секретное уведомление о некоторой опасности, в скором времени его ожидающей. Конечно об этом времени у нас в городе ходит теперь очень много легенд; но если и известно что-нибудь наверное, то разве тем, кому о том знать надлежит. Я же лишь полагаю в собственном моем мнении, что у Петра Степановича могли быть где-нибудь дела и кроме нашего города, так что он действительно мог получать уведомления. Я даже убежден, вопреки циническому и отчаянному сомнению Липутина, что пятерок у него могло быть действительно две-три и кроме наших, например в столицах; а если не пятерки, то связи и сношения — и может быть даже очень куриозные. Не более как три дня спустя по его отъезде, у нас в городе получено было из столицы приказание немедленно заарестовать его — за какие собственно дела, наши или другие — не знаю. Этот приказ подоспел тогда как раз, чтоб усилить то потрясающее впечатление страха, почти мистического, вдруг овладевшего нашим начальством и упорно дотоле легкомысленным обществом, по обнаружении таинственного и многознаменательного убийства студента Шатова, — убийства, восполнившего меру наших нелепостей, — и чрезвычайно загадочных сопровождавших этот случай обстоятельств. Но приказ опоздал: Петр Степанович находился уже тогда в Петербурге, под чужим именем, где, пронюхав в чем дело, мигом проскользнул за границу… Впрочем я ужасно ушел вперед.
Он вошел к Кириллову, имея вид злобный и задорный. Ему как будто хотелось, кроме главного дела, что-то еще лично сорвать с Кириллова, что-то выместить на нем. Кириллов как бы обрадовался его приходу; видно было, что он ужасно долго и с болезненным нетерпением его ожидал. Лицо его было бледнее обыкновенного, взгляд черных глаз тяжелый и неподвижный.
— Я думал, не придете, — тяжело проговорил он из угла дивана, откуда впрочем не шевельнулся навстречу. Петр Степанович стал пред ним и, прежде всякого слова, пристально вгляделся в его лицо.
— Значит, все в порядке, и мы от нашего намерения не отступим, молодец!
— улыбнулся он обидно покровительственною улыбкой. — Ну так что ж, — прибавил он со скверною шутливостью, — если и опоздал, не вам жаловаться: вам же три часа подарил.
— Я не хочу от вас лишних часов в подарок, и ты не можешь дарить мне… дурак!
— Как? — вздрогнул было Петр Степанович, но мигом овладел собой, — вот обидчивость! Э, да мы в ярости? — отчеканил он все с тем же видом обидного высокомерия, — в такой момент нужно бы скорее спокойствие. Лучше всего считать теперь себя за Колумба, а на меня смотреть как на мышь и мной не обижаться. Я это вчера рекомендовал.
— Я не хочу смотреть на тебя как на мышь.
— Это что же, комплимент? А впрочем и чай холодный, — значит, все вверх дном. Нет, тут происходит нечто неблагонадежное. Ба! Да я что-то примечаю там на окне, на тарелке (он подошел к окну). Ого, вареная с рисом курица!.. Но почему ж до сих пор не початая? Стало быть мы находились в таком настроении духа, что даже и курицу…
— Я ел, и не ваше дело; молчите!
— О, конечно, и при том все равно. Но для меня-то оно теперь не равно: вообразите, совсем почти не обедал и потому, если теперь эта курица, как полагаю, уже не нужна… а?
— Ешьте, если можете.
— Вот благодарю, а потом и чаю.
Он мигом устроился за столом на другом конце дивана и с чрезвычайною жадностью накинулся на кушанье; но в то же время каждый миг наблюдал свою жертву. Кириллов с злобным отвращением глядел на него неподвижно, словно не в силах оторваться.
— Однако, — вскинулся вдруг Петр Степанович, продолжая есть, — однако о деле-то? Так мы не отступим, а? А бумажка ?
— Я определил в эту ночь, что мне все равно. Напишу. О прокламациях?
— Да, и о прокламациях. Я впрочем продиктую. Вам ведь все равно. Неужели вас могло бы беспокоить содержание в такую минуту?
— Не твое дело.
— Не мое конечно. Впрочем всего только несколько строк: что вы с Шатовым разбрасывали прокламации, между прочим с помощью Федьки, скрывавшегося в вашей квартире. Этот последний пункт о Федьке и о квартире весьма важный, самый даже важный. Видите, я совершенно с вами откровенен.
— Шатова? Зачем Шатова? Ни за что про Шатова.
— Вот еще, вам-то что? Повредить ему уже не можете.
— К нему жена пришла. Она проснулась и присылала у меня: где он?
— Она к вам присылала справиться где он? Гм, это неладно. Пожалуй опять пришлет; никто не должен знать, что я тут…
Петр Степанович забеспокоился.
— Она не узнает, спит опять; у ней бабка, Арина Виргинская.
— То-то и… не услышит, я думаю? Знаете, запереть бы крыльцо.
— Ничего не услышит. А Шатов если придет, я вас спрячу в ту комнату.
— Шатов не придет; и вы напишете, что вы поссорились за предательство и донос… нынче вечером… и причиной его смерти.
— Он умер! — вскричал Кириллов, вскакивая с дивана.
— Сегодня в восьмом часу вечера, или лучше, вчера в восьмом часу вечера, а теперь уже первый час.
— Это ты убил его!.. И я это вчера предвидел!
— Еще бы не предвидеть? Вот из этого револьвера (он вынул револьвер, повидимому показать, но уже не спрятал его более, а продолжал держать в правой руке, как бы наготове). — Странный вы, однако, человек, Кириллов, ведь вы сами знали, что этим должно было кончиться с этим глупым человеком. Чего же тут еще предвидеть? Я вам в рот разжевывал несколько раз. Шатов готовил донос: я следил; оставить никак нельзя было. Да и вам дана была инструкция следить; вы же сами сообщали мне недели три тому…
— Молчи! Это ты его за то, что он тебе в Женеве плюнул в лицо!
— И за то, и еще за другое. За многое другое; впрочем без всякой злобы. Чего же вскакивать? Чего же фигуры-то строить? Ого! Да мы вот как!..
Он вскочил и поднял пред собою револьвер. Дело в том, что Кириллов вдруг захватил с окна свой револьвер, еще с утра заготовленный и заряженный. Петр Степанович стал в позицию и навел свое оружие на Кириллова. Тот злобно рассмеялся.
— Признайся, подлец, что ты взял револьвер, потому что я застрелю тебя… Но я тебя не застрелю… хотя… хотя…
И он опять навел свой револьвер на Петра Степановича, как бы примериваясь, как бы не в силах отказаться от наслаждения представить себе, как бы он застрелил его. Петр Степанович, все в позиции, выжидал, выжидал до последнего мгновения, не спуская курка, рискуя сам прежде получить пулю в лоб: от „маньяка“ могло статься. Но „маньяк“ наконец опустил руку, задыхаясь и дрожа и не в силах будучи говорить.
— Поиграли и довольно, — опустил оружие и Петр Степанович. — Я так и знал, что вы играете; только, знаете, вы рисковали: я мог спустить.
И он довольно спокойно уселся на диван и налил себе чаю, несколько трепетавшею впрочем рукой. Кириллов положил револьвер на стол и стал ходить взад и вперед.
— Я не напишу, что убил Шатова, и… ничего теперь не напишу. Не будет бумаги!
— Не будет?
— Не будет.
— Что за подлость и что за глупость! — позеленел от злости Петр Степанович. — Я впрочем это предчувствовал. Знайте, что вы меня не берете врасплох. Как хотите однако. Если б я мог вас заставить силой, то я бы заставил. Вы впрочем подлец, — все больше и больше не мог вытерпеть Петр Степанович. — Вы тогда у нас денег просили и наобещали три короба… Только я все-таки не выйду без результата: увижу по крайней мере как вы сами-то себе лоб раскроите.
— Я хочу, чтобы ты вышел сейчас, — твердо остановился против него Кириллов.
— Нет, уж это никак-с, — схватился опять за револьвер Петр Степанович,
— теперь пожалуй вам со злобы и с трусости вздумается все отложить и завтра пойти донести, чтоб опять деньжонок добыть; за это ведь заплатят. Чорт вас возьми, таких людишек как вы на все хватит! Только не беспокойтесь, я все предвидел: я не уйду, не раскроив вам черепа из этого револьвера, как подлецу Шатову, если вы сами струсите и намерение отложите, чорт вас дери!
— Тебе хочется непременно видеть и мою кровь?
— Я не по злобе, поймите; мне все равно. Я потому, чтобы быть спокойным за наше дело. На человека положиться нельзя, сами видите. Я ничего не понимаю, в чем у вас там фантазия себя умертвить. Не я это вам выдумал, а вы сами еще прежде меня и заявили об этом первоначально не мне, а членам за границей. И заметьте, никто из них у вас не выпытывал, никто из них вас и не знал совсем, а сами вы пришли откровенничать, из чувствительности. Ну, что ж делать, если на этом был тогда же основан, с вашего же согласия и предложения (заметьте это себе: предложения!), некоторый план здешних действий, которого теперь изменить уже никак нельзя. Вы так себя теперь поставили, что уже слишком много знаете лишнего. Если сбрендите и завтра доносить отправитесь, так ведь это пожалуй нам и невыгодно будет, как вы об этом думаете? Нет-с; вы обязались, вы слово дали, деньги взяли. Этого вы никак не можете отрицать…
Петр Степанович сильно разгорячился, но Кириллов давно уж не слушал. Он опять в задумчивости шагал по комнате.
— Мне жаль Шатова, — сказал он, снова останавливаясь пред Петром Степановичем.
— Да ведь и мне жаль, пожалуй, и неужто…
— Молчи, подлец! — заревел Кириллов, сделав страшное и недвусмысленное движение, — убью!
— Ну, ну, ну, солгал, согласен, вовсе не жаль; ну довольно же, довольно! — опасливо привскочил, выставив вперед руку, Петр Степанович.
Кириллов вдруг утих и опять зашагал.
— Я не отложу; я именно теперь хочу умертвить себя: все подлецы!
— Ну вот это идея; конечно все подлецы, и так как на свете порядочному человеку мерзко, то…
— Дурак, я тоже такой подлец, как ты, как все, а не порядочный. Порядочного нигде не было.
— Наконец-то догадался. Неужели вы до сих пор не понимали, Кириллов, с вашим умом, что все одни и те же, что нет ни лучше, ни хуже, а только умнее и глупее, и что если все подлецы (что впрочем вздор), то стало быть и не должно быть не-подлеца?
— А! Да ты в самом деле не смеешься? — с некоторым удивлением посмотрел Кириллов. — Ты с жаром и просто… Неужто у таких как ты убеждения?
— Кириллов, я никогда не мог понять, за что вы хотите убить себя. Я знаю только, что из убеждения… из твердого. Но если вы чувствуете потребность так-сказать излить себя, я к вашим услугам… Только надо иметь в виду время…
— Который час?
— Ого, ровно два, — посмотрел на часы Петр Степанович и закурил папиросу.
„Кажется, еще можно сговориться“, подумал он про себя.
— Мне нечего тебе говорить, — пробормотал Кириллов.
— Я помню, что тут что-то о боге… ведь вы раз мне объясняли; даже два раза. Если вы застрелитесь, то вы станете богом, кажется так?
— Да, я стану богом.
Петр Степанович даже не улыбнулся; он ждал; Кириллов тонко посмотрел на него.
— Вы политический обманщик и интриган, вы хотите свести меня на философию и на восторг, и произвести примирение, чтобы разогнать гнев, и, когда помирюсь, упросить записку, что я убил Шатова.
Петр Степанович ответил почти с натуральным простодушием:
— Ну, пусть я такой подлец, только в последние минуты не все ли вам это равно, Кириллов? Ну, за что мы ссоримся, скажите пожалуста: вы такой человек, а я такой человек, что ж из этого? И оба вдобавок…
— Подлецы.
— Да, пожалуй и подлецы. Ведь вы знаете, что это только слова.
— Я всю жизнь не хотел, чтоб это только слова. Я потому и жил, что все не хотел. Я и теперь каждый день хочу, чтобы не слова.
— Что ж, каждый ищет где лучше. Рыба… то-есть каждый ищет своего рода комфорта; вот и все. Чрезвычайно давно известно.
— Комфорта, говоришь ты?
— Ну, стоит из-за слов спорить.
— Нет, ты хорошо сказал; пусть комфорта. Бог необходим, а потому должен быть.
— Ну, и прекрасно.
— Но я знаю, что его нет и не может быть.
— Это вернее.
— Неужели ты не понимаешь, что человеку с такими двумя мыслями нельзя оставаться в живых?
— Застрелиться что ли?
— Неужели ты не понимаешь, что из-за этого только одного можно застрелить себя? Ты не понимаешь, что может быть такой человек, один человек из тысячи ваших миллионов, один, который не захочет и не перенесет.
— Я понимаю только, что вы, кажется, колеблетесь… Это очень скверно.
— Ставрогина тоже съела идея, — не заметил замечания Кириллов, угрюмо шагая по комнате.
— Как? — навострил уши Петр Степанович, — какая идея? Он вам сам что-нибудь говорил?
— Нет, я сам угадал: Ставрогин если верует, то не верует, что он верует. Если же не верует, то не верует, что он не верует.
— Ну, у Ставрогина есть и другое, поумнее этого… — сварливо пробормотал Петр Степанович, с беспокойством следя за оборотом разговора и за бледным Кирилловым.
„Чорт возьми, не застрелится“, думал он, „всегда предчувствовал; мозговой выверт и больше ничего; экая шваль народ!“
— Ты последний, который со мной: я бы не хотел с тобой расстаться дурно, — подарил вдруг Кириллов.
Петр Степанович не сейчас ответил. „Чорт возьми, это что же опять?“ подумал он снова.
— Поверьте, Кириллов, что я ничего не имею против вас, как человека лично, и всегда…
— Ты подлец и ты ложный ум. Но я такой же, как и ты, и застрелю себя, а ты останешься жив.
— То-есть вы хотите сказать, что я так низок, что захочу остаться в живых.
Он еще не мог разрешить, выгодно или невыгодно продолжать в такую минуту такой разговор, и решился „предаться обстоятельствам“. Но тон превосходства и нескрываемого всегдашнего к нему презрения Кириллова всегда и прежде раздражал его, а теперь почему-то еще больше прежнего. Потому, может быть, что Кириллов, которому через час какой-нибудь предстояло умереть (все-таки Петр Степанович это имел в виду), казался ему чем-то в роде уже получеловека, чем-то таким, что ему уже никак нельзя было позволить высокомерия.
— Вы, кажется, хвастаетесь предо мной, что застрелитесь?
— Я всегда был удивлен, что все остаются в живых, — не слыхал его замечания Кириллов.
— Гм, положим, это идея, но…
— Обезьяна, ты поддакиваешь, чтобы меня покорить. Молчи, ты не поймешь ничего. Если нет бога, то я бог.
— Вот я никогда не мог понять у вас этого пункта: почему вы-то бог?
— Если бог есть, то вся воля его, и из воли его я не могу. Если нет, то вся воля моя, и я обязан заявить своеволие.
— Своеволие? А почему обязаны?
— Потому что вся воля стала моя. Неужели никто на всей планете, кончив бога и уверовав в своеволие, не осмелится заявить своеволие, в самом полном пункте? Это так как бедный получил наследство и испугался, и не смеет подойти к мешку, почитая себя малосильным владеть. Я хочу заявить своеволие. Пусть один, но сделаю.