Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Бесы

ModernLib.Net / Классическая проза / Достоевский Федор Михайлович / Бесы - Чтение (стр. 32)
Автор: Достоевский Федор Михайлович
Жанр: Классическая проза

 

 


Это он схитрил, что так слишком уж упрашивал о забвении своих бывших читателей; quant а moi* я не так самолюбив и более всего надеюсь на молодость вашего неискушенного сердца: где вам долго помнить бесполезного старика? „Живите больше“, мой друг, как пожелала мне в прошлые именины Настасья (ces pauvres gens ont quelquefois des mots charmants et pleins de philosophie*). He желаю вам много счастия — наскучит; не желаю и беды; а вслед за народною философией повторю просто: „живите больше“ и постарайтесь как-нибудь не очень скучать; это тщетное пожелание прибавлю уже от себя. Ну, прощайте и прощайте серьезно. Да не стойте у моих дверей, я не отопру.

Он отошел, и я более ничего не добился. Несмотря на „волнение“, он говорил плавно, неспешно, с весом и видимо стараясь внушить. Конечно он на меня несколько досадовал и косвенно мстил мне, ну может еще за вчерашние „кибитки“ и „раздвигающиеся половицы“. Публичные же слезы сего утра, несмотря на некоторого рода победу, ставили его, он знал это, в несколько комическое положение, а не было человека, столь заботящегося о красоте и о строгости форм в сношениях с друзьями как Степан Трофимович. О, я не виню его! Но эта-то щепетильность и саркастичность, удержавшиеся в нем несмотря на все потрясения, меня тогда и успокоили: человек так мало, повидимому, изменившийся против всегдашнего, уж конечно не расположен в ту минуту к чему-нибудь трагическому или необычайному. Так я тогда рассудил и, боже мой, как ошибся! Слишком многое я упустил из виду…

Предупреждая события, приведу несколько первых строк этого письма к Дарье Павловне, которое та действительно назавтра же получила.

„Mon enfant,* рука моя дрожит, но я все закончил. Вас не было в последней схватке моей с людьми; вы не приехали на это „чтение и хорошо сделали. Но вам расскажут, что в нашей обнищавшей характерами России встал один бодрый человек, и несмотря на смертные угрозы, сыпавшиеся со всех сторон, сказал этим дурачкам их правду, то-есть, что они дурачки. О, се sont des pauvres petits vauriens et rien de plus, des petits дурачки — voilа le mot!* Жребий брошен; я ухожу из этого города навеки и не знаю куда. Все, кого любил, от меня отвернулись. Но вы, вы создание чистое и наивное, вы, кроткая, которой судьба едва не соединилась с моею, по воле одного капризного и самовластного сердца, вы может быть с презрением смотревшая, когда я проливал мои малодушные слезы накануне несостоявшегося нашего брака; вы, которая не можете, кто бы вы ни были, смотреть на меня иначе как на лицо комическое, о, вам, вам последний крик моего сердца, вам последний мой долг, вам одной! Не могу же оставить вас навеки с мыслию обо мне как о неблагодарном глупце, невеже и эгоисте, как вероятно и утверждает вам обо мне ежедневно одно неблагодарное и жестокое сердце, которое, увы, не могу забыть“…

И так далее, и так далее, всего четыре страницы большого формата.

Стукнув в ответ на его „не отопру“ три раза в дверь кулаком, и прокричав ему вслед, что он сегодня же три раза пришлет за мной Настасью, но я уже сам не пойду, я бросил его и побежал к Юлии Михайловне.


<p id = "AutBody_0fb_104">II </p>

Здесь я очутился свидетелем сцены возмутительной: бедную женщину обманывали в глаза, а я ничего не мог сделать. В самом деле что мог я сказать ей? Я уже успел несколько опомниться и рассудить, что у меня всего лишь какие-то ощущения, подозрительные предчувствия, а более ведь ничего. Я застал ее в слезах, почти в истерике, за одеколонными примочками, за стаканом воды. Пред нею стоял Петр Степанович, говоривший без умолку, и князь, молчавший как будто его заперли на замок. Она со слезами и вскрикиваниями укоряла Петра Степановича за „отступничество“. Меня сразу поразило, что всю неудачу, весь позор этого утра, одним словом, все, она приписывала одному лишь отсутствию Петра Степановича.

В нем же я заметил одну важную перемену: он был как будто чем-то слишком уж озабочен, почти серьезен. Обыкновенно он никогда не казался серьезным, всегда смеялся, даже когда злился, а злился он часто. О, он и теперь был зол, говорил грубо, небрежно, с досадой и нетерпением. Он уверял, что заболел головною болью и рвотой на квартире у Гаганова, к которому забежал случайно ранним утром. Увы, бедной женщине так хотелось быть еще обманутою! Главный вопрос, который я застал на столе, состоял в том: быть или не быть балу, то-есть всей второй половине праздника? Юлия Михайловна ни за что не соглашалась явиться на бал после „давешних оскорблений“, другими словами, всеми силами желала быть к тому принужденною и непременно им, Петром Степановичем. Она глядела на него как на оракула, и, кажется, если б он сейчас ушел, то слегла бы в постель. Но он и не хотел уходить: ему самому надо было изо всех сил, чтобы бал состоялся сегодня, и чтоб Юлия Михайловна непременно была на нем…

— Ну, чего плакать! Вам непременно надо сцену? На ком-нибудь злобу сорвать? Ну и рвите на мне, только скорее, потому что время идет, а надо решиться. Напортили чтением, скрасим балом. Вот и князь того же мнения. Да-с, не будь князя, чем бы у вас там кончилось?

Князь был вначале против бала (то-есть против появления Юлии Михайловны на бале, бал же во всяком случае должен был состояться), но после двух-трех таких ссылок на его мнение, он стал мало-по-малу мычать в знак согласия.

Удивила меня тоже уж слишком необыкновенная невежливость тона Петра Степановича. О, я с негодованием отвергаю низкую сплетню, распространившуюся уже потом, о каких-то будто бы связях Юлии Михайловны с Петром Степановичем. Ничего подобного не было и быть не могло. Взял он над нею лишь тем, что поддакивал ей изо всех сил с самого начала в ее мечтах влиять на общество и на министерство, вошел в ее планы, сам сочинял их ей, действовал грубейшею лестью, опутал ее с головы до ног и стал ей необходим как воздух.

Увидев меня, она вскричала, сверкая глазами:

— Вот спросите его, он тоже все время не отходил от меня, как и князь. Скажите, не явно ли, что все это заговор, низкий, хитрый заговор, чтобы сделать все что только можно злого мне и Андрею Антоновичу? О, они уговорились! У них был план. Это партия, целая партия!

— Далеко махнули, как и всегда. Вечно в голове поэма. Я, впрочем, рад господину… (он сделал вид, что забыл мое имя), он нам скажет свое мнение.

— Мое мнение, — поторопился я, — во всем согласно с мнением Юлии Михайловны. Заговор слишком явный. Я принес вам эти ленты, Юлия Михайловна. Состоится или не состоится бал, — это, конечно, не мое дело, потому что не моя власть; но роль моя, как распорядителя, кончена. Простите мою горячность, но я не могу действовать в ущерб здравому смыслу и убеждению.

— Слышите, слышите! — всплеснула она руками.

— Слышу-с и вот что скажу вам, — обратился он ко мне, — я полагаю, что все вы чего-то такого съели, от чего все в бреду. По-моему ничего не произошло, ровно ничего такого, чего не было прежде и чего не могло быть всегда в здешнем городе. Какой заговор? Вышло некрасиво, глупо до позора, но где же заговор? Это против Юлии-то Михайловны, против ихней-то баловницы, покровительницы, прощавшей им без пути все их школьничества? Юлия Михайловна! О чем я вам долбил весь месяц без умолку? О чем предупреждал? Ну на что, на что вам был весь этот народ? Надо было связаться с людишками! Зачем, для чего? Соединять общество? Да разве они соединятся, помилосердуйте!

— Когда же вы предупреждали меня? Напротив, вы одобряли, вы даже требовали… Я, признаюсь, до того удивлена… Вы сами ко мне приводили многих странных людей.

— Напротив, я спорил с вами, а не одобрял, а водить — это точно, водил, но когда уже они сами налезли дюжинами, и то только в последнее время, чтобы составить „кадриль литературы“, а без этих хамов не обойдешься. Но только бьюсь об заклад, сегодня десяток-другой таких же других хамов без билетов провели!

— Непременно, — подтвердил я.

— Вот видите, вы уже соглашаетесь. Вспомните, какой был в последнее время здесь тон, то-есть во всем городишке? Ведь это обратилось в одно только нахальство, бесстыдство; ведь это был скандал с трезвоном без перерыву. А кто поощрял? Кто авторитетом своим прикрывал? Кто всех с толку сбил? Кто всю мелюзгу разозлил? Ведь у вас в альбоме все здешние семейные тайны воспроизведены. Не вы ли гладили по головке ваших поэтов и рисовальщиков? Не вы ли давали целовать ручку Лямшину? Не в вашем ли присутствии семинарист действительного статского советника обругал, а его дочери дегтярными сапожищами платье испортил? Чего ж вы удивляетесь, что публика против вас настроена?

— Но ведь это все вы, вы же сами! О, боже мой!

— Нет-с, я вас предостерегал, мы ссорились, слышите ли, мы ссорились!

— Да вы в глаза лжете.

— Ну да уж конечно вам это ничего не стоит сказать, Вам теперь надо жертву, на ком-нибудь злобу сорвать; ну и рвите на мне, я сказал. Я лучше к вам обращусь, господин… (Он все не мог вспомнить моего имени.) Сочтем по пальцам: я утверждаю, что кроме Липутина никакого заговора не было, ни-ка-кого! Я докажу, но анализируем сначала Липутина. Он вышел со стихами дурака Лебядкина — что ж это, по-вашему, заговор? Да знаете ли, что Липу тину это просто остроумным могло показаться? Серьезно, серьезно остроумным. Он просто вышел с целию всех насмешить и развеселить, а покровительницу Юлию Михайловну первую, вот и все. Не верите? Ну не в тоне ли это всего того, что было здесь целый месяц? И хотите все скажу: Ей богу, при других обстоятельствах пожалуй бы и прошло! Шутка грубая, ну там сильная что ли, а ведь смешная, ведь смешная?

— Как! Вы считаете поступок Липутина остроумным? — в страшном негодовании вскричала Юлия Михайловна, — этакую глупость, этакую бестактность, эту низость, подлость, этот умысел, о, вы это нарочно! Вы сами с ними после этого в заговоре!

— Непременно, сзади сидел, спрятался, всю машинку двигал! Да ведь если б я участвовал в заговоре, — вы хоть это поймите! — так не кончилось бы одним Липутиным! Стало быть, я, по-вашему, сговорился и с папенькой, чтоб он нарочно такой скандал произвел? Ну-с, кто виноват, что папашу допустили читать? Кто вас вчера останавливал, еще вчера, вчера?

— Oh, hier il avait tant d'esprit,* я так рассчитывала, и при том у него манеры: я думала, он и Кармазинов… и вот!

— Да-с и вот. Но, несмотря на весь tant d'esprit,* папенька подгадил, а если б я сам знал вперед, что он так подгадит, то, принадлежа к несомненному заговору против вашего праздника, я бы уж, без сомнения, вас не стал вчера уговаривать не пускать козла в огород, так ли-с? А между тем я вас вчера отговаривал, — отговаривал потому что предчувствовал. Все предусмотреть, разумеется, возможности не было: он наверно и сам не знал, еще за минуту, чем выпалит. Эти нервные старички разве похожи на людей? Но еще можно спасти: пошлите к нему завтра же, для удовлетворения публики, административным порядком и со всеми онерами, двух докторов узнать о здоровьи, даже сегодня бы можно, и прямо в больницу на холодные примочки. По крайней мере все рассмеются и увидят, что обижаться нечем. Я об этом еще сегодня же на бале возвещу, так как я сын. Другое дело Кармазинов, тот вышел зеленым ослом и протащил свою статью целый час, — вот уж этот, без сомнения, со мной в заговоре! Дай, дескать, уж и я нагажу, чтобы повредить Юлии Михайловне

— О, Кармазинов, quelle honte!* Я сгорела, сгорела со стыда за нашу публику!

— Ну-с, я бы не сгорел, а его самого изжарил. Публика-то ведь права. А кто опять виноват в Кармазинове? Навязывал я вам его или нет? Участвовал в его обожании или нет? Ну да чорт с ним, а вот третий маньяк, политический-то, ну это другая статья. Тут уж все дали маху, а не мой один заговор.

— Ах, не говорите, это ужасно, ужасно! В этом я, я одна виновата!

— Конечно-с, но уж тут я вас оправдаю. Э, кто за ними усмотрит, за откровенными! От них и в Петербурге не уберегутся. Ведь он вам был рекомендован; да еще как! Так согласитесь, что вы теперь даже обязаны появиться на бале. Ведь это штука важная, ведь вы его сами на кафедру взвели. Вы именно должны теперь публично заявить, что вы с этим не солидарны, что молодец уже в руках полиции, а что вы были необъяснимым образом обмануты. Вы должны объявить с негодованием, что вы были жертвою сумасшедшего человека. Потому что ведь это сумасшедший и больше ничего. О нем так и доложить надо. Я этих кусающихся терпеть не могу. Я пожалуй сам еще пуще говорю, но ведь не с кафедры же. А они теперь как раз кричат про сенатора.

— Про какого сенатора? Кто кричит?

— Видите ли, я сам ничего не понимаю. Вам, Юлия Михайловна, ничего неизвестно про какого-нибудь сенатора?

— Сенатора?

— Видите ли, они убеждены, что сюда назначен сенатор, а что вас сменяют из Петербурга. Я от многих слышал.

— И я слышал, — подтвердил я.

— Кто это говорил? — вся вспыхнула Юлия Михайловна.

— То-есть кто заговорил первый? Почем я знаю. А так, говорят. Масса говорит. Вчера особенно говорили. Все как-то уж очень серьезны, хоть ничего не разберешь. Конечно, кто поумнее и покомпетентнее — не говорят, но и из тех иные прислушиваются.

— Какая низость! И… какая глупость!

— Ну так вот именно вам теперь и явиться, чтобы показать этим дуракам.

— Признаюсь, я сама чувствую, что я даже обязана, но… что если ждет другой позор? Что если не соберутся? Ведь никто не приедет, никто, никто!

— Экой пламень! Это они-то не приедут? А платья нашитые, а костюмы девиц? Да я от вас после этого как от женщины отрекаюсь. Вот человекознание!

— Предводительша не будет, не будет!

— Да что тут наконец случилось! Почему не приедут? — вскричал он наконец в злобном нетерпении.

— Бесславие, позор, — вот что случилось. Было я не знаю что, но такое, после чего мне войти невозможно.

— Почему? Да вы-то наконец чем виноваты? С чего вы берете вину на себя? Не виновата ли скорее публика, ваши старцы, ваши отцы семейств? Они должны были негодяев и шелопаев сдержать, — потому что тут ведь одни шелопаи да негодяи, и ничего серьезного. Ни в каком обществе и нигде одною полицией не управишься. У нас каждый требует, входя, чтоб за ним особого кварташку отрядили его оберегать. Не понимают, что общество оберегает само себя. А что у нас делают отцы семейств, сановники, жены, девы в подобных обстоятельствах? Молчат и дуются. Даже настолько, чтобы шалунов сдержать, общественной инициативы недостает.

— Ах, это золотая правда! Молчат, дуются и… озираются.

— А коли правда, вам тут ее и высказать, вслух, гордо, строго. Именно показать, что вы не разбиты. Именно этим старичкам и матерям. О, вы сумеете, у вас есть дар, когда голова ясна. Вы их сгруппируйте и вслух, и вслух. А потом корреспонденцию в Голос и в Биржевые. Постойте, я сам за дело возьмусь, я вам все устрою. Разумеется, побольше внимания, наблюдать буфет; просить князя, просить господина… Не можете же вы нас оставить, m-r, когда именно надо все вновь начинать. Ну и наконец вы под руку с Андреем Антоновичем. Как здоровье Андрея Антоновича?

— О, как несправедливо, как неверно, как обидно судили вы всегда об этом ангельском человеке! — вдруг, с неожиданным порывом и чуть не со слезами вскричала Юлия Михайловна, поднося платок к глазам. Петр Степанович в первое мгновение даже осекся:

— Помилуйте, я… да я что же… я всегда…

— Вы никогда, никогда! Никогда вы не отдавали ему справедливости!

— Никогда не поймешь женщину! — проворчал Петр Степанович с кривою усмешкой.

— Это самый правдивый, самый деликатный, самый ангельский человек! Самый добрый человек!

— Помилуйте, да я что ж насчет доброты… я всегда отдавал насчет доброты…

— Никогда! Но оставим. Я слишком неловко вступилась. Давеча этот иезуит предводительша закинула тоже несколько саркастических намеков о вчерашнем.

— О, ей теперь не до намеков о вчерашнем, у ней нынешнее. И чего вы так беспокоитесь, что она на бал не приедет? Конечно не приедет, коли въехала в такой скандал. Может, она и не виновата, а все-таки репутация; ручки грязны.

— Что такое, я не пойму: почему руки грязны? — с недоумением посмотрела Юлия Михайловна.

— То-есть я ведь не утверждаю, но в городе уже звонят, что она-то и сводила.

— Что такое? Кого сводила?

— Э, да вы разве еще не знаете? — вскричал он с удивлением, отлично подделанным, — да Ставрогина и Лизавету Николаевну!

— Как? Что? — вскричали мы все.

— Да неужто же не знаете? Фью! Да ведь тут трагироманы произошли: Лизавета Николаевна прямо из кареты предводительши изволила пересесть в карету Ставрогина и улизнула с „сим последним“ в Скворешники, среди бела дня. Всего час назад, часу нет.

Мы остолбенели. Разумеется, кинулись расспрашивать далее, но к удивлению он хоть и был сам, „нечаянно“, свидетелем, ничего однако же не мог рассказать обстоятельно. Дело происходило будто бы так: когда предводительша подвезла Лизу и Маврикия Николаевича, с „чтения“, к дому Лизиной матери (все больной ногами), то недалеко от подъезда, шагов в двадцати пяти, в сторонке, ожидала чья-то карета. Когда Лиза выпрыгнула на подъезд, то прямо побежала к этой карете; дверца отворилась, захлопнулась; Лиза крикнула Маврикию Николаевичу: „Пощадите меня!“ — и карета во всю прыть понеслась в Скворечники. На торопливые вопросы наши: было ли тут условие? Кто сидел в карете? — Петр Степанович отвечал, что ничего не знает; что уж конечно было условие, но что самого Ставрогина в карете не разглядел; могло быть, что сидел камердинер, старичок Алексей Егорыч. На вопрос: „Как же вы тут очутились? И почему наверно знаете, что поехала в Скворечники?“ — он ответил, что случился тут потому, что проходил мимо, а увидав Лизу, даже подбежал к карете (и все-таки не разглядел, кто в карете, при его-то любопытстве!), а что Маврикий Николаевич не только не пустился в погоню, но даже не попробовал остановить Лизу, даже своею рукой придержал кричавшую во весь голос предводительшу: „Она к Ставрогину, она к Ставрогину!“ Тут я вдруг вышел из терпения и в бешенстве закричал Петру Степановичу:

— Это ты, негодяй, все устроил! Ты на это и утро убил. Ты Ставрогину помогал, ты приехал в карете, ты посадил… ты, ты, ты! Юлия Михайловна, это враг ваш, он погубит и вас! Берегитесь!

И я опрометью выбежал из дому.

Я до сих пор не понимаю и сам дивлюсь, как это я тогда ему крикнул. Но я совершенно угадал: все почти так и произошло, как я ему высказал, что и оказалось впоследствии. Главное, слишком заметен был тот очевидно фальшивый прием, с котором он сообщил известие. Он не сейчас рассказал, придя в дом, как первую и чрезвычайную новость, а сделал вид, что мы будто уж знаем и без него, — что невозможно было в такой короткий срок. А если бы и знали, все равно не могли бы молчать о том, пока он заговорит. Не мог он тоже слышать, что в городе уже „звонят“ про предводительшу, опять-таки по краткости срока. Кроме того, рассказывая, он раза два как-то подло и ветрено улыбнулся, вероятно считая нас уже за вполне обманутых дураков. Но мне было уже не до него; главному факту я верил и выбежал от Юлии Михайловны вне себя. Катастрофа поразила меня в самое сердце. Мне было больно почти до слез; да может быть я и плакал. Я совсем не знал, что предпринять. Бросился к Степану Трофимовичу, но досадный человек опять не отпер. Настасья уверяла меня с благоговейным шепотом, что лег почивать, но я не поверил. В доме Лизы мне удалось расспросить слуг; они подтвердили о бегстве, но ничего не знали сами. В доме происходила тревога; с больною барыней начались обмороки; а при ней находился Маврикий Николаевич. Мне показалось невозможным вызвать Маврикия Николаевича. О Петре Степановиче, на расспросы мои, подтвердили, что он шнырял в доме все последние дни, иногда по два раза на день. Слуги были грустны и говорили о Лизе с какою-то особенною почтительностию; ее любили. Что она погибла, погибла совсем, — в этом я не сомневался, но психологической стороны дела я решительно не понимал, особенно после вчерашней сцены ее с Ставрогиным. Бегать по городу и справляться в знакомых, злорадных домах, где уже весть конечно теперь разнеслась, казалось мне противным, да и для Лизы унизительным. Но странно, что я забежал к Дарье Павловне, где впрочем меня не приняли (в Ставрогинском доме никого не принимали со вчерашнего дня); не знаю, что бы мог я сказать ей и для чего забегал? От нее направился к ее брату. Шатов выслушал угрюмо и молча. Замечу, что я застал его еще в небывалом мрачном настроении; он был ужасно задумчив и выслушал меня как бы через силу. Он почти ничего не сказал и стал ходить взад и вперед, из угла в угол, по своей каморке, больше обыкновенного топая сапогами. Когда же я сходил уже с лестницы, крикнул мне вслед, чтоб я зашел к Липутину: „Там все узнаете“. Но к Липутину я не зашел, а воротился уже далеко с дороги опять к Шатову и, полурастворив дверь, не входя, предложил ему лаконически и без всяких объяснений: „Не сходит ли он сегодня к Марье Тимофеевне?“ На это Шатов выбранился, и я ушел. Записываю, чтобы не забыть, что в тот же вечер он нарочно ходил на край города к Марье Тимофеевне, которую давненько не видал. Он нашел ее в возможно добром здоровьи и расположении, а Лебядкина мертвецки пьяным, спавшим на диване в первой комнате. Было это ровно в девять часов. Так сам он мне передавал уже назавтра, встретясь со мной впопыхах на улице. Я уже в десятом часу вечера решился сходить на бал, но уже не в качестве „молодого человека распорядителя“ (да и бант мой остался у Юлии Михайловны), а из непреодолимого любопытства прислушаться (не расспрашивая): как говорят у нас в городе обо всех этих событиях вообще? Да и на Юлию Михайловну хотелось мне поглядеть, хотя бы издали. Я очень упрекал себя, что так выбежал от нее давеча.


<p id = "AutBody_0fb_105">III </p>

Вся эта ночь с своими почти нелепыми событиями и с страшною „развязкой“ на утро мерещится мне до сих пор как безобразный кошмарный сон и составляет,

— для меня по крайней мере, — самую тяжелую часть моей хроники. Я хотя и опоздал на бал, но все-таки приехал к его концу, — так быстро суждено было ему окончиться. Был уже одиннадцатый час, когда я достиг подъезда дома предводительши, где та же давешняя Белая Зала, в которой происходило чтение, уже была, несмотря на малый срок, прибрана и приготовлена служить главною танцовальною залой, как предполагалось, для всего города. Но как ни был я худо настроен в пользу бала еще давеча утром, — все же я не предчувствовал полной истины: ни единого семейства из высшего круга не явилось; даже чиновники чуть-чуть позначительнее манкировали, — а уж это была чрезвычайно сильная черта. Что до дам и девиц, то давешние расчеты Петра Степановича (теперь уже очевидно коварные) оказались в высшей степени неправильными: съехалось чрезвычайно мало; на четырех мужчин вряд ли приходилась одна дама, да и какие дамы! „Какие-то“ жены полковых обер-офицеров, разная почтамтская и чиновничья мелюзга, три лекарши с дочерьми, две-три помещицы из бедненьких, семь дочерей и одна племянница того секретаря, о котором я как-то упоминал выше, купчихи, — того ли ожидала Юлия Михайловна? Даже купцы наполовину не съехались. Что до мужчин, то несмотря на компактное отсутствие всей нашей знати, масса их все-таки была густа, но производила двусмысленное и подозрительное впечатление. Конечно тут было несколько весьма тихих и почтительных офицеров с своими женами, несколько самых послушных отцов семейств, как все тот же, например, секретарь, отец своих семи дочерей. Весь этот смирный мелкотравчатый люд явился так сказать „по неизбежности“, как выразился один из этих господ. Но с другой стороны, масса бойких особ, и кроме того масса таких лиц, которых я и Петр Степанович заподозрили давеча как впущенных без билетов, казалось, еще увеличилась против давешнего. Все они пока сидели в буфете и, являясь, так и проходили прямо в буфет, как в заранее условленное место. Так по крайней мере мне показалось. Буфет помещался в конце амфилады комнат, в просторной зале, где водворился Прохорыч со всеми обольщениями клубной кухни и с заманчивою выставкой закусок и выпивок. Я заметил тут несколько личностей чуть не в прорванных сюртуках, в самых сомнительных, слишком не в бальных костюмах, очевидно вытрезвленных с непомерным трудом и на малое время, и бог знает откуда взятых, каких-то иногородных. Мне конечно было известно, что по идее Юлии Михайловны предположено было устроить бал самый демократический, „не отказывая даже и мещанам, если бы случилось, что кто-нибудь из таковых внесет за билет“. Эти слова она смело могла выговорить в своем комитете, в полной уверенности, что никому из мещан нашего города, сплошь нищих, не придет в голову взять билет. Но все-таки я усумнился, чтоб этих мрачных и почти оборванных сертучников можно было впустить, несмотря на весь демократизм комитета. Но кто же их впустил и с какою целью? Липутин и Лямшин были уже лишены своих распорядительских бантов (хотя и присутствовали на бале, участвуя в „кадрили литературы“); но место Липутина занял, к удивлению моему, тот давешний семинарист, который всего более оскандалил „Утро“ схваткой со Степаном Трофимовичем, а место Лямшина — сам Петр Степанович; чего же можно было ожидать в таком случае? Я старался прислушаться к разговорам. Иные мнения поражали своею дикостью. Утверждали, например, в одной кучке, что всю историю Ставрогина с Лизой обделала Юлия Михайловна и за это взяла со Ставрогина деньги. Называли даже сумму. Утверждали, что даже и праздник устроила она с этою целью; потому-то де половина города и не явилась, узнав в чем дело, а сам Лембке был так фрапирован, что „расстроился в рассудке“, и она теперь его „водит“ помешанного. — Тут много было и хохоту, сиплого, дикого и себе на уме. Все страшно тоже критиковали бал, а Юлию Михайловну ругали безо всякой церемонии. Вообще болтовня была беспорядочная, отрывистая, хмельная и беспокойная, так что трудно было сообразиться и что-нибудь вывести. Тут же в буфете приютился и просто веселый люд, даже было несколько дам из таких, которых уже ничем не удивишь и не испугаешь, прелюбезных и развеселых, большею частию все офицерских жен, с своими мужьями. Они устроились на отдельных столиках компаниями и чрезвычайно весело пили чай. Буфет обратился в теплое пристанище чуть не для половины съехавшейся публики. И однако через несколько времени вся эта масса должна была нахлынуть в залу; страшно было и подумать.

А пока в Белой зале с участием князя образовались три жиденькие кадрильки. Барышни танцовали, а родители на них радовались. Но и тут многие из этих почтенных особ уже начинали обдумывать, как бы им, повеселив своих девиц, убраться посвоевременнее, а не тогда „когда начнется“. Решительно все уверены были, что непременно начнется. Трудно было бы мне изобразить душевное состояние самой Юлии Михайловны. Я с нею не заговаривал, хотя и подходил довольно близко, На мой поклон при входе она не ответила, не заметив меня (действительно не заметив). Лицо ее было болезненное, взгляд презрительный и высокомерный, но блуждающий и тревожный. Она с видимым мучением преодолевала себя, — для чего и для кого? Ей следовало непременно уехать и, главное, увезти супруга, а она оставалась! Уже по лицу ее можно было заметить, что глаза ее „совершенно открылись“ и что ей нечего больше ждать. Она даже не подзывала к себе и Петра Степановича (тот, кажется, и сам ее избегал; я видел его в буфете, он был чрезмерно весел). Но она все-таки оставалась на бале и ни на миг не отпускала от себя Андрея Антоновича. О, она до самого последнего мгновения с самым искренним негодованием отвергла бы всякий намек на его здоровье, даже давеча утром. Но теперь глаза ее и на этот счет должны были открыться. Что до меня, то мне с первого взгляда показалось, что Андрей Антонович смотрит хуже, чем давеча утром. Казалось, он был в каком-то забвении и не совсем сознавал, где находится. Иногда вдруг оглядывался с неожиданною строгостью, например, раза два на меня. Один раз попробовал о чем-то заговорить, начал вслух и громко, и не докончил, произведя почти испуг в одном смиренном старичке чиновнике, случившемся подле него. Но даже и эта смиренная половина публики, присутствовавшая в Белой Зале, мрачно и боязливо сторонилась от Юлии Михайловны, бросая в то же время чрезвычайно странные взгляды на ее супруга, взгляды слишком не гармонировавшие, по своей пристальности и откровенности, с напуганностью этих людей.

— Вот эта-то черта меня и пронзила, и я вдруг начала догадываться об Андрее Антоновиче, — признавалась потом мне самому Юлия Михайловна.

Да, она опять была виновата! Вероятно давеча, когда после моего бегства порешено было с Петром Степановичем быть балу и быть на бале, — вероятно она опять ходила в кабинет уже окончательно „потрясенного“ на „чтении“ Андрея Антоновича, опять употребила все свои обольщения и привлекла его с собой. Но как мучилась должно быть теперь! И все-таки не уезжала! Гордость ли ее мучила или просто она потерялась — не знаю. Она с унижением и с улыбками, при всем своем высокомерии, пробовала заговорить с иными дамами, но те тотчас терялись, отделывались односложными, недоверчивыми „да-с“ и „нет-с“ и видимо ее избегали.

Из бесспорных сановников нашего города очутился тут на бале лишь один — тот самый важный отставной генерал, которого я уже раз описывал и который у предводительши после дуэли Ставрогина с Гагановым „отворил дверь общественному нетерпению“. Он важно расхаживал по залам, присматривался и прислушивался и старался показать вид, что приехал более для наблюдения нравов, чем для несомненного удовольствия. Он кончил тем, что совсем пристроился к Юлии Михайловне и не отходил от нее ни шагу, видимо стараясь ее ободрить и успокоить. Без сомнения, это был человек добрейший, очень сановитый и до того уже старый, что от него можно было вынести даже и сожаление. Но сознаться себе самой, что этот старый болтун осмеливается ее сожалеть и почти протежировать, понимая, что делает ей честь своим присутствием, было очень досадно. А генерал не отставал и все болтал без умолку.

— Город, говорят, не стоит без семи праведников… семи, кажется, не помню по-ло-жен-ного числа. Не знаю сколько из этих семи… несомненных праведников нашего города… имели честь посетить ваш бал, но несмотря на их присутствие, я начинаю чувствовать себя не без-опасным.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39, 40, 41, 42, 43, 44, 45