— Вот так и сидит, и буквально по целым дням одна одинешенька, и не двинется, гадает или в зеркальце смотрится, — указал мне на нее с порога Шатов, — он ведь ее и не кормит. Старуха из флигеля принесет иной раз чего-нибудь Христа ради; как это со свечей ее одну оставляют!
К удивлению моему, Шатав говорил громко, точно бы ее и не было в комнате.
— Здравствуй, Шатушка! — приветливо проговорила m-lle Лебядкина.
— Я тебе, Марья Тимофеевна, гостя привел, — сказал Шатов.
— Ну гостю честь и будет. Не знаю, кого ты привел, чтой-то не помню этакого, — поглядела она на меня пристально из-за свечки и тотчас же опять обратилась к Шатову (а мною уже больше совсем не занималась во все время разговора, точно бы меня и не было подле нее).
— Соскучилось что ли одному по светелке шагать? — засмеялась она, при чем открылись два ряда превосходных зубов ее.
— И соскучилось и тебя навестить захотелось.
Шатов подвинул к столу скамейку, сел и меня посадил с собой рядом.
— Разговору я всегда рада, только все-таки смешен ты мне, Шатушка, точно ты монах. Когда ты чесался-то? Дай я тебя еще причешу, — вынула она из кармана гребешок, — небось с того раза, как я причесала, и не притронулся?
— Да у меня и гребенки-то нет, — засмеялся Шатов.
— Вправду? Так я тебе свою подарю, не эту, а другую, только напомни.
С самым серьезным видом принялась она его причесывать, провела даже сбоку пробор, откинулась немножко назад, поглядела, хорошо ли, и положила гребенку опять в карман.
— Знаешь что, Шатушка, -покачала она головой, — человек ты, пожалуй, и рассудительный, а скучаешь. Странно мне на всех вас смотреть; не понимаю я, как это люди скучают. Тоска не скука. Мне весело.
— И с братцем весело?
— Это ты про Лебядкина? Он мой лакей. И совсем мне все равно, тут он, или нет. Я ему крикну: Лебядкин, принеси воды, Лебядкин, подавай башмаки, он и бежит; иной раз согрешишь, смешно на него станет.
— И это точь-в-точь так, — опять громко и без церемонии обратился ко мне Шатов; — она его третирует совсем как лакея; сам я слышал, как она кричала ему: „Лебядкин, подай воды“, и при этом хохотала; в том только разница, что он не бежит за водой, а бьет ее за это; но она нисколько его не боится. У ней какие-то припадки нервные, чуть не ежедневные, и ей память отбивают, так что она после них все забывает, что сейчас было, и всегда время перепутывает. Вы думаете, она помнит, как мы вошли; может и помнит, но уж наверно переделала все по-своему и нас принимает теперь за каких-нибудь иных, чем мы есть, хоть и помнит, что я Шатушка. Это ничего, что я громко говорю; тех, которые не с нею говорят, она тотчас же перестает слушать и тотчас же бросается мечтать про себя; именно бросается. Мечтательница чрезвычайная; по восьми часов, по целому дню сидит на месте. Вот булка лежит, она ее, может, с утра только раз закусила, а докончит завтра. Вот в карты теперь гадать начала…
— Гадаю-то я гадаю, Шатушка, да не то как-то выходит, — подхватила вдруг Марья Тимофеевна, расслышав последнее словцо и не глядя протянула левую руку к булке (тоже вероятно расслышав и про булку). Булочку она наконец захватила, но, продержав несколько времени в левой руке и увлекшись возникшим вновь разговором, положила не примечая опять на стол, не откусив ни разу.
— Все одно выходит: дорога, злой человек, чье-то коварство, смертная постеля, откудова-то письмо, нечаянное известие — враки все это я думаю, Шатушка, как по-твоему? Коли люди врут, почему картам не врать? — смешала она вдруг карты. — Это самое я матери Прасковье раз говорю, почтенная она женщина, забегала ко мне все в келью в карты погадать, потихоньку от мать-игуменьи. Да и не одна она забегала. Ахают они, качают головами, судят-рядят, а я-то смеюсь: „ну где вам, говорю, мать Прасковья, письмо получить, коли двенадцать лет оно не приходило?“ Дочь у ней куда-то в Турцию муж завез, и двенадцать лет ни слуху ни духу. Только сижу я это назавтра вечером за чаем у мать-игуменьи (княжеского рода она у нас), сидит у ней какая-то тоже барыня заезжая, большая мечтательница, и сидит один захожий монашек афонский, довольно смешной человек, по моему мнению. Что ж ты думаешь, Шатушка, этот самый монашек в то самое утро матери Прасковье из Турции от дочери письмо принес, — вот тебе и валет бубновый — нечаянное-то известие! Пьем мы это чай, а монашек афонский и говорит мать-игуменье: „всего более, благословенная мать-игуменья, благословил господь вашу обитель тем, что такое драгоценное, говорит, сокровище сохраняете в недрах ее“. „Какое это сокровище?“ — спрашивает мать-игуменья. „А мать-Лизавету блаженную“. А Лизавета эта блаженная в ограде у нас вделана в стену, в клетку в сажень длины и в два аршина высоты, и сидит она там за железной решеткой семнадцатый год, зиму и лето в одной посконной рубахе, и все аль соломинкой, али прутиком каким ни на есть в рубашку свою, в холстину тычет, и ничего не говорит, и не чешется, и не моется семнадцать лет. Зимой тулупчик просунут ей, да каждый день корочку хлебца и кружку воды. Богомольцы смотрят, ахают, воздыхают, деньги кладут. „Вот нашли сокровище, отвечает мать-игуменья (рассердилась; страх не любила Лизавету): Лизавета с одной только злобы сидит, из одного своего упрямства, и все одно притворство“. Не понравилось мне это; сама я хотела тогда затвориться: „А по-моему, говорю, бог и природа есть все одно“. Они мне все в один голос: „вот на!“ Игуменья рассмеялась, зашепталась о чем-то с барыней, подозвала меня, приласкала, а барыня мне бантик розовый подарила, хочешь, покажу? Ну, а монашек стал мне тут же говорить поучение, да так это ласково и смиренно говорил и с таким надо быть умом; сижу я и слушаю. „Поняла ли?“ спрашивает. „Нет, говорю, ничего я не поняла, и оставьте, говорю, меня в полном покое“. Вот с тех пор они меня одну в полном покое оставили, Шатушка. А тем временем и шепни мне, из церкви выходя, одна наша старица, на покаянии у нас жила за пророчество: „Богородица что есть, как мнишь?“ „Великая мать, отвечаю, упование рода человеческого“. „Так, говорит, богородица — великая мать сыра земля есть, и великая в том для человека заключается радость. И всякая тоска земная и всякая слеза земная — радость нам есть; а как напоишь слезами своими под собой землю на пол-аршина в глубину, то тотчас же о всем и возрадуешься. И никакой, никакой, говорит, горести твоей больше не будет, таково, говорит, есть пророчество“. Запало мне тогда это слово. Стала я с тех пор на молитве, творя земной поклон, каждый раз землю целовать, сама целую и плачу. И вот я тебе скажу, Шатушка: ничего-то нет в этих слезах дурного; и хотя бы и горя у тебя никакого не было, все равно слезы твои от одной радости побегут. Сами слезы бегут, это верно. Уйду я бывало на берег к озеру: с одной стороны наш монастырь, а с другой наша острая гора, так и зовут ее горой острою. Взойду я на эту гору, обращусь я лицом к востоку, припаду к земле, плачу, плачу и не помню, сколько времени плачу, и не помню я тогда и не знаю я тогда ничего. Встану потом, обращусь назад, а солнце заходит, да такое большое, да пышное, да славное, — любишь ты на солнце смотреть, Шатушка? Хорошо да грустно. Повернусь я опять назад к востоку, а тень-то, тень-то от нашей горы далеко по озеру, как стрела бежит, узкая, длинная-длинная и на версту дальше, до самого на озере острова, и тот каменный остров совсем как есть пополам его перережет, и как перережет пополам, тут и солнце совсем зайдет и все вдруг погаснет. Тут и я начну совсем тосковать, тут вдруг и память придет, боюсь сумраку, Шатушка. И все больше о своем ребеночке плачу…
— А разве был? — подтолкнул меня локтем Шатов, все время чрезвычайно прилежно слушавший.
— А как же: маленький, розовенький, с крошечными такими ноготочками, и только вся моя тоска в том, что не помню я, мальчик аль девочка. То мальчик вспомнится, то девочка. И как родила я тогда его, прямо в батист да в кружево завернула, розовыми его ленточками обвязала, цветочками обсыпала, снарядила, молитву над ним сотворила, некрещеного понесла, и несу это я его через лес, и боюсь я лесу и страшно мне, и всего больше я плачу о том, что родила я его, а мужа не знаю.
— А может и был? — осторожно спросил Шатов.
— Смешен ты мне, Шатушка, с своим рассуждением. Был-то может и был, да что в том, что был, коли его все равно что и не было? Вот тебе и загадка не трудная, отгадай-ка! — усмехнулась она.
— Куда же ребенка-то снесла?
— В пруд снесла, — вздохнула она.
Шатов опять подтолкнул меня локтем.
— А что коли и ребенка у тебя совсем не было и все это один только бред, а?
— Трудный ты вопрос задаешь мне, Шатушка, — раздумчиво и безо всякого удивления такому вопросу ответила она, — на этот счет я тебе ничего не скажу, может и не было; по-моему, одно только твое любопытство; я ведь все равно о нем плакать не перестану, не во сне же я видела? — И крупные слезы засветились в ее глазах. — Шатушка, Шатушка, а правда, что жена от тебя сбежала? — положила она ему вдруг обе руки на плечи и жалостливо посмотрела на него. — Да ты не сердись, мне ведь и самой тошно. Знаешь, Шатушка, я сон какой видела: приходит он опять ко мне, манит меня, выкликает: „кошечка, говорит, моя, кошечка, выйди ко мне!“ Вот я „кошечке“-то пуще всего и обрадовалась: любит, думаю.
— Может и наяву придет, — вполголоса пробормотал Шатов.
— Нет, Шатушка, это уж сон… не придти ему наяву. Знаешь песню:
Мне не надобен нов-высок терем,
Я останусь в этой келейке,
Уж я стану жить-спасатися,
За тебя богу молитися.
Ox, Шатушка, Шатушка, дорогой ты мой, что ты никогда меня ни о чем не спросишь?
— Да ведь не скажешь, оттого и не спрашиваю.
— Не скажу, не скажу, хоть зарежь меня, не скажу, — быстро подхватила она, — жги меня, не скажу. И сколько бы я ни терпела, ничего не скажу, не узнают люди!
— Ну вот видишь, всякому, значит, свое, — еще тише проговорил Шатов, все больше и больше наклоняя голову.
— А попросил бы, может и сказала бы; может и сказала бы! — восторженно повторила она. — Почему не попросишь? Попроси, попроси меня хорошенько, Шатушка, может, я тебе и скажу; умоли меня, Шатушка, так чтоб я сама согласилась… Шатушка, Шатушка!
Но Шатушка молчал; с минуту продолжалось общее молчание. Слезы тихо текли по ее набеленным щекам; она сидела, забыв свои обе руки на плечах Шатова, но уже не смотря на него.
— Э, что мне до тебя, да и грех! — поднялся вдруг со скамьи Шатов. — Привстаньте-ка! — сердито дернул он из-под меня скамью и, взяв, поставил ее на прежнее место.
— Придет, так чтоб не догадался; а нам пора.
— Ах, ты все про лакея моего! — засмеялась вдруг Марья Тимофеевна, — боишься! Ну, прощайте, добрые гости; а послушай одну минутку, что я скажу. Давеча пришел это сюда этот Нилыч с Филипповым, с хозяином, рыжая бородища, а мой-то на ту пору на меня налетел. Как хозяин-то схватит его, как дернет по комнате, а мой-то кричит: „Не виноват, за чужую вину терплю!“ Так веришь ли, все мы как были, так и покатились со смеху…
— Эх, Тимофевна, да ведь это я был заместо рыжей-то бороды, ведь это я его давеча за волосы от тебя отволок; а хозяин к вам третьего дня приходил браниться с вами, ты и смешала.
— Постой, ведь и в самом деле смешала, может и ты. Ну чего спорить о пустяках; не все ли ему равно кто его оттаскает, — засмеялась она.
— Пойдемте, — вдруг дернул меня Шатов, — ворота заскрипели; застанет нас, изобьет ее.
И не успели мы еще взбежать на лестницу, как раздался в воротах пьяный крик и посыпались ругательства. Шатов, впустив меня к себе, запер дверь на замок.
— Посидеть вам придется с минуту, если не хотите истории. Вишь кричит как поросенок, должно быть, опять за порог зацепился; каждый-то раз растянется.
Без истории однако не обошлось.
VI
Шатов стоял у запертой своей двери и прислушивался на лестницу; вдруг отскочил.
— Сюда идет, я так и знал! — яростно прошептал он, — пожалуй до полночи теперь не отвяжется.
Раздалось несколько сильных ударов кулаком в двери.
— Шатов, Шатов, отопри! — завопил капитан, — Шатов, друг!..
Я пришел к тебе с приветом,
Р-рассказать, что солнце встало,
Что оно гор-р-рьячим светом
По… лесам… затр-р-репетало.
Рассказать тебе, что я проснулся, чорт тебя дери,
Весь пр-р-роснулся под… ветвями…
Точно под розгами, ха-ха!
Каждая птичка… просит жажды.
Рассказать, что пить я буду,
Пить… не знаю пить что буду.
Ну да и чорт побери с глупым любопытством! Шатов, понимаешь ли ты, как хорошо жить на свете!
— Не отвечайте, — шепнул мне опять Шатов.
— Отвори же! Понимаешь ли ты, что есть нечто высшее, чем драка… между человечеством; есть минуты блага-а-родного лица… Шатов, я добр; я прощу тебя… Шатов, к чорту прокламации, а?
Молчание.
— Понимаешь ли ты, осел, что я влюблен, я фрак купил, посмотри, фрак любви, пятнадцать целковых; капитанская любовь требует светских приличий… Отвори! — дико заревел он вдруг и неистово застучал опять кулаками.
— Убирайся к чорту! — заревел вдруг и Шатов.
— Р-р-раб! Раб крепостной, и сестра твоя раба и рабыня… вор-ровка!
— А ты свою сестру продал.
— Врешь! Терплю напраслину, когда могу одним объяснением… понимаешь ли, кто она такова?
— Кто? — с любопытством подошел вдруг к дверям Шатов.
— Да ты понимаешь ли?
— Да уж пойму, ты скажи кто?
— Я смею сказать! Я всегда все смею в публике сказать!..
— Ну навряд смеешь, — поддразнил Шатов и кивнул мне головой, чтобы я слушал.
— Не смею?
— По-моему, не смеешь.
— Не смею?
— Да ты говори, если барских розог не боишься… Ты ведь трус, а еще капитан!
— Я… я… она… она есть…-залепетал капитан дрожащим, взволнованным голосом.
— Ну? — подставил ухо Шатов.
Наступило молчание по крайней мере на полминуты.
— Па-а-адлец! — раздалось наконец за дверью, и капитан быстро отретировался вниз, пыхтя как самовар, с шумом оступаясь на каждой ступени.
— Нет, он хитер, и пьяный не проговорится, — отошел от двери Шатов.
— Что же это такое? — спросил я.
Шатов махнул рукой, отпер дверь и стал опять слушать на лестницу; долго слушал, даже сошел вниз потихоньку несколько ступеней. Наконец воротился.
— Не слыхать ничего, не дрался; значит, прямо повалился дрыхнуть. Вам пора идти.
— Послушайте, Шатов, что же мне теперь заключить изо всего этого?
— Э, заключайте что хотите! — ответил он усталым и брезгливым голосом и сел за свой письменный стол.
Я ушел. Одна невероятная мысль все более и более укреплялась в моем воображении. С тоской думал я о завтрашнем дне…
VII
Этот „завтрашний день“, то-есть то самое воскресенье, в которое должна была уже безвозвратно решиться участь Степана Трофимовича, был одним из знаменательнейших дней в моей хронике. Это был день неожиданностей, день развязок прежнего и завязок нового, резких разъяснений и еще пущей путаницы. Утром, как уже известно читателю, я обязан был сопровождать моего друга к Варваре Петровне, по ее собственному назначению, а в три часа пополудни я уже должен был быть у Лизаветы Николаевны, чтобы рассказать ей — я сам не знал о чем, и способствовать ей — сам не знал в чем. И между тем все разрешилось так, как никто бы не предположил. Одним словом, это был день удивительно сошедшихся случайностей.
Началось с того, что мы со Степаном Трофимовичем, явившись к Варваре Петровне ровно в двенадцать часов, как она назначила, не застали ее дома; она еще не возвращалась от обедни. Бедный друг мой был так настроен или, лучше сказать, так расстроен, что это обстоятельство тотчас же сразило его; почти в бессилии опустился он на кресло в гостиной. Я предложил ему стакан воды; но несмотря на бледность свою и даже на дрожь в руках, он с достоинством отказался. Кстати, костюм его отличался на этот раз необыкновенною изысканностию: почти бальное, батистовое с вышивкой белье, белый галстух, новая шляпа в руках, свежие соломенного цвета перчатки и даже, чуть-чуть, духи. Только что мы уселись, вошел Шатов, введенный камердинером, ясное дело, тоже по оффициальному приглашению. Степан Трофимович привстал было протянуть ему руку, но Шатов, посмотрев на нас обоих внимательно, поворотил в угол, уселся там и даже не кивнул нам головой. Степан Трофимович опять испуганно поглядел на меня.
Так просидели мы еще несколько минут в совершенном молчании. Степан Трофимович начал было вдруг мне что-то очень скоро шептать, но я не расслушал; да и сам он от волнения не докончил и бросил. Вошел еще раз камердинер поправить что-то на столе; а вернее — поглядеть на нас. Шатов вдруг обратился к нему с громким вопросом:
— Алексей Егорыч, не знаете, Дарья Павловна с ней отправилась?
— Варвара Петровна изволили поехать в собор одне-с, а Дарья Павловна изволили остаться у себя наверху, и не так здоровы-с, — назидательно и чинно доложил Алексей Егорыч.
Бедный друг мой опять бегло и тревожно со мной переглянулся, так что я наконец стал от него отворачиваться. Вдруг у подъезда прогремела карета, и некоторое отдаленное движение в доме возвестило нам, что хозяйка воротилась. Все мы привскочили с кресел, но опять неожиданность: послышался шум многих шагов, значило, что хозяйка возвратилась не одна, а это действительно было уже несколько странно, так как сама она назначила нам этот час. Послышалось наконец, что кто-то входил до странности скоро, точно бежал, а так не могла входить Варвара Петровна. И вдруг она почти влетела в комнату запыхавшись и в чрезвычайном волнении. За нею, несколько приотстав и гораздо тише, вошла Лизавета Николаевна, а с Лизаветой Николаевной рука в руку — Марья Тимофеевна Лебядкина! Если б я увидел это во сне, то и тогда бы не поверил.
Чтоб объяснить эту совершенную неожиданность, необходимо взять часом назад и рассказать подробнее о необыкновенном приключении, происшедшем с Варварой Петровной в соборе.
Во-первых, к обедне собрался почти весь город, то-есть разумея высший слой нашего общества. Знали, что пожалует губернаторша в первый раз, после своего к нам прибытия. Замечу, что у нас уже пошли слухи о том, что она вольнодумка и „новых правил“. Всем дамам известно было тоже, что она великолепно и с необыкновенным изяществом будет одета; а потому наряды наших дам отличались на этот раз изысканностью и пышностью. Одна лишь Варвара Петровна была скромно и по-всегдашнему одета во все черное; так бессменно одевалась она в продолжение последних четырех лет. Прибыв в собор, она поместилась на обычном своем месте, налево, в первом ряду, и ливрейный лакей положил пред нею бархатную подушку для коленопреклонении, одним словом, все по-обыкновенному. Но заметили тоже, что на этот раз она, во все продолжение службы, как-то чрезвычайно усердно молилась; уверяли даже потом, когда все припомнили, что даже слезы стояли в глазах ее. Кончилась наконец обедня, и наш протоиерей, отец Павел, вышел сказать торжественную проповедь. У нас любили его проповеди и ценили их высоко; уговаривали его даже напечатать, но он все не решался. На этот раз проповедь вышла как-то особенно длинна.
И вот, во время уже проповеди подкатила к собору одна дама на легковых извозчичьих дрожках прежнего фасона, то-есть на которых дамы могли сидеть только сбоку, придерживаясь за кушак извозчика и колыхаясь от толчков экипажа, как полевая былинка от ветра. Эти ваньки в нашем городе до сих пор еще разъезжают. Остановясь у угла собора, ибо у врат стояло множество экипажей и даже жандармы, — дама соскочила с дрожек и подала ваньке четыре копейки серебром.
— Что ж, мало разве, Ваня! — вскрикнула она, увидав его гримасу, — у меня все, что есть, — прибавила она жалобно.
— Ну, да бог с тобой, не рядясь садил, — махнул рукой ванька и поглядел на нее как бы думая: „Да и грех тебя обижать-то“; затем, сунув за пазуху кожаный кошель, тронул лошадь и укатил, напутствуемый насмешками близ стоявших извозчиков. Насмешки и даже удивление сопровождали и даму все время, пока она пробиралась к соборным вратам между экипажами и ожидавшим скорого выхода господ лакейством. Да и действительно было что-то необыкновенное и неожиданное для всех в появлении такой особы вдруг откуда-то на улице средь народа. Она была болезненно худа и прихрамывала, крепко набелена и нарумянена, с совершенно оголенною длинною шеей, без платка, без бурнуса, в одном только стареньком, темном платье, несмотря на холодный и ветряный, хотя и ясный сентябрьский день; с совершенно открытою головой, с волосами, подвязанными в крошечный узелок на затылке, в которые с правого боку воткнута была одна только искусственная роза, из таких, которыми украшают вербных херувимов. Такого вербного херувима в венке из бумажных роз я именно заметил вчера в углу, под образами, когда сидел у Марьи Тимофеевны. К довершению всего, дама шла хоть и скромно опустив глаза, но в то же время весело и лукаво улыбаясь. Если б она еще капельку промедлила, то ее бы может быть и не пропустили в собор… Но она успела проскользнуть, а, войдя во храм, протиснулась незаметно вперед.
Хотя проповедь была на половине, и вся сплошная толпа, наполнявшая храм, слушала ее с полным и беззвучным вниманием, но все-таки несколько глаз с любопытством и недоумением покосилось на вошедшую. Она упала на церковный помост, склонив на него свое набеленое лицо, лежала долго и невидимому плакала; но, подняв опять голову и привстав с колен, очень скоро оправилась и развлеклась. Весело, с видимым чрезвычайным удовольствием, стала скользить она глазами по лицам, по стенам собора; с особенным любопытством вглядывалась в иных дам, приподымаясь для этого даже на цыпочки, и даже раза два засмеялась, как-то странно при этом хихикая. Но проповедь кончилась, и вынесли крест. Губернаторша пошла к кресту первая, но, не дойдя двух шагов, приостановилась, видимо желая уступить дорогу Варваре Петровне, с своей стороны, подходившей слишком уж прямо и как бы не замечая никого впереди себя. Необычайная учтивость губернаторши, без сомнения, заключала в себе явную и остроумную в своем роде колкость; так все поняли; так поняла должно быть и Варвара Петровна; но попрежнему никого не замечая и с самым непоколебимым видом достоинства приложилась она ко кресту и тотчас же направилась к выходу. Ливрейный лакей расчищал пред ней дорогу, хотя и без того все расступались. Но у самого выхода, на паперти, тесно сбившаяся кучка людей на мгновение загородила путь. Варвара Петровна приостановилась, и вдруг странное, необыкновенное существо, женщина с бумажной розой на голове, протиснувшись между людей, опустилась пред ней на колени. Варвара Петровна, которую трудно было чем-нибудь озадачить, особенно в публике, поглядела важно и строго.
Поспешу заметить здесь, по возможности вкратце, что Варвара Петровна хотя и стала в последние годы излишне, как говорили, расчетлива и даже скупенька, но иногда не жалела денег, собственно на благотворительность. Она состояла членом одного благотворительного общества в столице. В недавний голодный год, она отослала в Петербург, в главный комитет для приема пособий потерпевшим, пятьсот рублей, и об этом у нас говорили. Наконец, в самое последнее время, пред назначением нового губернатора, она было совсем уже основала местный дамский комитет, для пособия самым беднейшим родильницам в городе и в губернии. У нас сильно упрекали ее в честолюбии; но известная стремительность характера Варвары Петровны и в то же время настойчивость чуть не восторжествовали над препятствиями; общество почти уже устроилось, а первоначальная мысль все шире и шире развивалась в восхищенном уме основательницы: она уже мечтала об основании такого же комитета в Москве, о постепенном распространении его действий по всем губерниям. И вот с внезапною переменой губернатора, все приостановилось; а новая губернаторша, говорят, уже успела высказать в обществе несколько колких и, главное, метких и дельных возражений насчет будто бы непрактичности основной мысли подобного комитета, что, разумеется с прикрасами, было уже передано Варваре Петровне. Один бог знает глубину сердец, но полагаю, что Варвара Петровна даже с некоторым удовольствием приостановилась теперь в самых соборных вратах, зная, что мимо должна сейчас же пройти губернаторша, а затем и все, и „пусть сама увидит, как мне все равно, что бы она там ни подумала и что бы ни сострила еще насчет тщеславия моей благотворительности. Вот же вам всем!“
— Что вы, милая, о чем вы просите? — внимательнее всмотрелась Варвара Петровна в коленопреклоненную пред нею просительницу. Та глядела на нее ужасно оробевшим, застыдившимся, но почти благоговейным взглядом и вдруг усмехнулась с тем же странным хихиканьем.
— Что она? Кто она? — Варвара Петровна обвела кругом присутствующих повелительным и вопросительным взглядом.
Все молчали.
— Вы несчастны? Вы нуждаетесь во вспоможении?
— Я нуждаюсь… я приехала… — лепетала „несчастная“ прерывавшимся от волнения голосом. — Я приехала только, чтобы вашу ручку поцеловать… — и опять хихикнула. С самым детским взглядом, с каким дети ласкаются, что-нибудь выпрашивая, потянулась она схватить ручку Варвары Петровны, но как бы испугавшись вдруг отдернула свои руки назад.
— Только за этим и прибыли? — улыбнулась Варвара Петровна с сострадательною улыбкой, но тотчас же быстро вынула из кармана свой перламутровый портмоне, а из него десятирублевую бумажку и подала незнакомке. Та взяла. Варвара Петровна была очень заинтересована и видимо не считала незнакомку какою-нибудь простонародною просительницей.
— Вишь, десять рублей дала, — проговорил кто-то в толпе.
— Ручку-то пожалуйте, — лепетала „несчастная“, крепко прихватив пальцами левой руки за уголок полученную десятирублевую бумажку, которую свивало ветром. Варвара Петровна почему-то немного нахмурилась и с серьезным, почти строгим видом протянула руку; та с благоговением поцеловала ее. Благодарный взгляд ее заблистал каким-то даже восторгом. Вот в это-то самое время подошла губернаторша и прихлынула целая толпа наших дам и старших сановников. Губернаторша поневоле должна была на минутку приостановиться в тесноте; многие остановились.
— Вы дрожите, вам холодно? — заметила вдруг Варвара Петровна и, сбросив с себя свой бурнус, на лету подхваченный лакеем, сняла с плеч свою черную (очень не дешевую) шаль и собственными руками окутала обнаженную шею все еще стоявшей на коленях просительницы.
— Да встаньте же, встаньте с колен, прошу вас! — Та встала.
— Где вы живете? Неужели никто наконец не знает, где она живет? — снова нетерпеливо оглянулась кругом Варвара Петровна. Но прежней кучки уже не было; виднелись все знакомые, светские лица, разглядывавшие сцену, одни с строгим удивлением, другие с лукавым любопытством и в то же время с невинною жаждой скандальчика, а третьи начинали даже посмеиваться.
— Кажется, это Лебядкиных-с, — выискался наконец один добрый человек с ответом на запрос Варвары Петровны, наш почтенный и многими уважаемый купец Андреев, в очках, с седою бородой, в русском платье и с круглою цилиндрическою шляпой, которую держал теперь в руках; — они у Филипповых в доме проживают, в Богоявленской улице.
— Лебядкин? Дом Филиппова? Я что-то слышала… благодарю вас, Никон Семеныч, но кто этот Лебядкин?
— Капитаном прозывается, человек, надо бы так сказать, неосторожный. А это уж заверное их сестрица. Она, полагать надо, из-под надзору теперь ушла, — сбавив голос, проговорил Никон Семеныч и значительно взглянул на Варвару Петровну.
— Понимаю вас; благодарю, Никон Семеныч. Вы, милая моя, госпожа Лебядкина?
— Нет; я не Лебядкина.
— Так, может быть, ваш брат Лебядкин?
— Брат мой Лебядкин.
— Вот что я сделаю, я вас теперь, моя милая, с собой возьму, а от меня вас уже отвезут к вашему семейству; хотите ехать со мной?
— Ах, хочу! — сплеснула ладошками г-жа Лебядкина.
— Тетя, тетя? Возьмите и меня с собой к вам! — раздался голос Лизаветы Николаевны. Замечу, что Лизавета Николаевна прибыла к обедне вместе с губернаторшей, а Прасковья Ивановна, по предписанию доктора, поехала тем временем покататься в карете, а для развлечения увезла с собой и Маврикия Николаевича. Лиза вдруг оставила губернаторшу и подскочила к Варваре Петровне.
— Милая моя, ты знаешь, я всегда тебе рада, но что скажет твоя мать? — начала было осанисто Варвара Петровна, но вдруг смутилась, заметив необычайное волнение Лизы.
— Тетя, тетя, непременно теперь с вами, — умоляла Лиза, целуя Варвару Петровну.
— Mais qu'avez vous donc, Lise!* — с выразительным удивлением проговорила губернаторша.
— Ах простите, голубчик, ch* я к тете, — на лету повернулась
Лиза к неприятно-удивленной своей ch* тетя, я готова!
— Если вы, тетя, меня не возьмете, то я за вашею каретой побегу и закричу, — быстро и отчаянно прошептала она совсем на ухо Варваре Петровне; хорошо еще, что никто не слыхал. Варвара Петровна даже на шаг отшатнулась и пронзительным взглядом посмотрела на сумасшедшую девушку. Этот взгляд все решил: она непременно положила взять с собой Лизу!
— Этому надо положить конец, — вырвалось у ней. — Хорошо, я с удовольствием беру тебя, Лиза, — тотчас же громко прибавила она, — разумеется, если Юлия Михайловна согласится тебя отпустить, — с открытым видом и с прямодушным достоинством повернулась она прямо к губернаторше.
— О, без сомнения, я не захочу лишить ее этого удовольствия, тем более, что я сама… — с удивительною любезностью залепетала вдруг Юлия Михайловна, — я сама… хорошо знаю, какая на наших плечиках фантастическая всевластная головка (Юлия Михайловна очаровательно улыбнулась)…
— Благодарю вас чрезвычайно, — отблагодарила вежливым и осанистым поклоном Варвара Петровна.
— И мне тем более приятно, — почти уже с восторгом продолжала свой лепет Юлия Михайловна, даже вся покраснев от приятного волнения, — что кроме удовольствия быть у вас, Лизу, увлекает теперь такое прекрасное, такое, могу сказать, высокое чувство… сострадание… (она взглянула на „несчастную“)… и… и на самой паперти храма…