«Вперед, а там будет видно», — решил водитель джипа.
Вскоре вся бессмысленность гонок уже обрисовалась вполне отчетливо. Пару раз полицейская машина уже поравнялась с джипом Феликса, и его водитель даже мог рассмотреть лица австрийских правоохранителей. Потом он увидел, как впереди автобусом перегораживают улицу, затем шофера, бежавшего к тротуару, и еще пару полицейских машин. Феликс посмотрел, не удастся ли объехать препятствие по тротуару. И тут чуть впереди себя он заметил пикап, фургончик с буквами «TV» под задней дверцей. Колчанов тут же сообразил, что если он имеет дело с полицией действительно демократического государства, то действовать нужно в соответствии с его традициями. Он уже понял суть проводившейся сегодня полицейской операции по уничтожению русской мафии и знал: уйти живым у него нет почти никаких шансов. Но в свободном мире нет такого полицейского, который не боялся бы журналистов, не боялся бы огласки. Вот откуда могло прийти спасение! Феликс нажал педаль газа, обогнал фургончик, затормозил и резко вывернул руль. Его машину развернуло, и не очень быстро ехавший телевизионный пикап уткнулся бампером в дверцы джипа, смяв подножку. Посыпалось стекло разбитых фар. Удар получился, как и предвидел Феликс, не очень сильным, и вряд ли в фургончике кто-нибудь серьезно пострадал.
Одна из полицейских машин объехала место аварии и остановилась метрах в двадцати. Феликс выскочил из машины и застыл, заложив руки за голову.
К нему медленно приближался полицейский с пистолетом в руках.
— Стоять! Не двигаться! — приказал он.
Из микроавтобуса выбрался офицер полиции в штатском.
«Неужели это всего лишь техническая служба телевидения?» — с горечью подумал Феликс, глядя на фургончик, из которого никто не спешил выйти.
Но тут же он с облегчением вздохнул. Из пикапа вышел мужчина и взгромоздил себе на плечо камеру. Затем появилась женщина с микрофоном в руках. Полицейский замедлил шаг и, как показалось Феликсу, задумался, не спрятать ли пистолет. Теперь уже Колчанов не опасался за свою жизнь. Не торопясь, он расстегнул нагрудный карман куртки, вытащил из него документы и развернул их на камеру.
— Вот, вот мои документы. Это всего лишь недоразумение! Они преследовали меня! — тараторил Феликс.
Он нисколько не заботился о логике и правдоподобии, прекрасно понимая, что ночное столкновение репортерской машины в любом случае попадет в телевизионные новости, а значит, полиции не удастся расправиться с ним так, как они расправились с Хер-Головой. Офицер показал журналистке полицейский значок и на вопрос «Что происходит?» ответил:
— Этот парень не останавливался, когда мы ему приказали. У нас есть подозрение, что машина краденая.
— Меня зовут Феликс Колчанов, — произнес Феликс нарочито громко, чтобы запись была четкой.
На него даже не стали надевать наручники, посадили в полицейскую машину и отвезли в управление. На все вопросы Колчанов отказался отвечать, справедливо полагая, что за ночь он успеет что-нибудь придумать. С ним не спорили, сообщили ему его права и поместили на ночь в одиночную камеру.
К Хер-Голове особо теплых чувств Феликс никогда не испытывал. Покойный не был его другом, так, приятель с детства, ну и деловой партнер. Но его гибель не могла не внушать уважения.
«Пусть глупо, но по-геройски, — подумал Колчанов. — Н-да, не ожидал я от австрийцев такой прыти. Такие тихие, аккуратные, трудолюбивые…
Хотя если вспомнить, что они вместе с немцами вытворяли в войну, то удивляться не станешь…»
Он лежал на кровати, закинув руки за голову, и смотрел на слабо освещенный потолок.
«Однако мне теперь мало приятного светит, — продолжал рассуждать Феликс. — В конце концов, Хер-Голова и его люди знали, на что шли. Рано или поздно такое должно было случиться. Рано или поздно если не полиция, то конкуренты угрохали бы их за милую душу. Работа такая. Ну угораздило же меня приехать в Вену именно в этот день, да не одному, а с этой девчонкой!»
При мысли о Марине Феликс изменился в лице. Только сейчас, оказавшись в вынужденном одиночестве, он стал думать о ней с неподдельной тревогой. «Добралась ли она до дома? Переборола ли страх? Шутка сказать, одна, совсем одна в чужом городе, и не к кому обратиться за помощью. Пусть у меня в кармане австрийский паспорт, который, кстати, забрала полиция, но все равно здесь я чужой. Правильно я решил в свое время жить в России, а сюда наведываться от случая к случаю. Интересно, если надолго упекут в тюрьму, смогу ли я потом вернуться домой? Да уж, наверное, выпустят меня они с радостью. А приехать назад? Вот это извини-подвинься. Придумают что-нибудь, чтобы лишить гражданства».
Колчанов прислушался. Полицейские о чем-то переговаривались, но разобрать можно было только отдельные слова. Он слушал долго, наверное, с полчаса, вылавливая все, что было ему знакомо. Немецкий язык он знал вполне сносно и без особого труда мог изъясняться на бытовом уровне.
Полицейские, как понял Феликс, обсуждали результаты сегодняшней акции. Прошла она быстро и, судя по всему, эффективно. Мало кому удалось улизнуть от полиции, все крупные, авторитетные бандиты были убиты. Феликс спасся чудом. Если бы не случайно подвернувшийся пикап с телевизионщиками, его скорее всего прикончили бы на месте. А если бы даже и запихнули в полицейскую машину, то потом, возможно, пристрелили бы «при попытке к бегству».
И Феликсу Колчанову пришлось еще раз убедиться в своем сверхъестественном везении. Так бывало в школе, так случалось и во время службы на границе. Точно так же, по счастливой случайности, Хер-Голова предложил ему аферу с австрийским гражданством.
«Ладно, — решил наконец-то Феликс, — от того, что я думаю, ничего не изменится. Нужно сперва узнать, в чем меня обвиняют, а тогда уже решить, как себя держать. А сейчас, пока есть время, нужно восстановить силы. Мертвых не вернешь, Марине отсюда никак не поможешь. Значит, надо уснуть».
Легко сказать — уснуть. А как уснешь после такой ночи? Но Феликс Колчанов умел держать себя в руках, умел засыпать тогда, когда это нужно, будь то на полчаса, на час или на десять минут. У него была своя собственная методика. Если в голову лезут мрачные мысли — вспомни что-нибудь приятное. Желательно, о такой минуте, когда тебя клонило в сон после тяжелого дня. Думай о том же, о чем ты думал в те мгновения, постарайся вернуться туда в мыслях. Если тебе это удастся, ты уснешь.
Он перебирал в памяти разные события последних лет и никак не мог на чем-то остановиться. И наконец он понял: надо думать о той звездной ночи на берегу лесного озера. И вот Феликс вновь почти физически ощутил ту прохладную воду. Вспомнились ласки Марины, трогательно —неумелые и вместе с тем такие искренние…
«Все-таки она почти что ребенок», — подумал Феликс, засыпая.
Его разбудил охранник, который принес завтрак. По камере разнесся аромат свежесваренного кофе и поджаренного хлеба с сыром, который возбуждал аппетит. Феликс поблагодарил, встал, умылся, сделал зарядку и только после этого принялся за завтрак. Ел он медленно, специально растягивая время, что в его положении было вполне объяснимо.
До обеда его никто не трогал. Теперь австрийский подданный с русской фамилией стал головной болью полицейского управления. Арестовать-то его арестовали, но что теперь с ним делать — никто толком не знал. Хотя, в общем-то, повесить на него можно было много чего. Как-никак его задержали на машине Хер-Головы, заднее сиденье было запачкано кровью. Но вот начни полицейские раскручивать это дело, копать, предъяви Колчанову обвинение — и на свет могло бы выползти много интересного. Например, расстрел людей в кафе, «огненная акция», навевающая неприятные ассоциации с Лидице и Хатынью. А свободная пресса дремать не привыкла…
Официальная версия ночной стрельбы выглядела как разборка между двумя криминальными группировками, а вот Феликс в эту легенду никак не вписывался. Сымитировать попытку к бегству теперь было невозможно: о задержании Колчанова было известно журналистам, сюжет с аварией репортерской машины уже прошел в новостях. Вся Вена была взбудоражена ночными происшествиями, а интерес к таким событиям обычно держится довольно долго.
Феликс не мог и предположить, что с этого момента его жизнь пойдет на новый виток, что события полувековой давности заставят его изменить некоторым своим устоявшимся принципам. Он знал такой город в Белоруссии, как Бобруйск, даже знал, что в нем есть старая крепость…
Но время словно спрессовалось, и то, о чем, как казалось, уже стали забывать, через пару недель ворвалось в его жизнь.
Глава тринадцатая
Шел четвертый год войны. Немцы отступали на запад. В бобруйском лагере смерти № 131 об этом знали, но мало кто из узников этого ада надеялся остаться в живых. Ведь каждый день гремели автоматные очереди и расстрелянных людей сотнями закапывали в огромные рвы. Туда же сбрасывали больных, ослабевших от голода. И засыпанные землей, люди еще продолжали жить. Казалось, земля дышит, и откуда-то из ее черных недр раздаются сдавленные голоса, тихие стоны, зовущие на помощь. Но кто мог спасти этих несчастных? Никто. И уже через сутки надо рвом царила гнетущая тишина.
А в лагере № 131 продолжалась жизнь, если, конечно, все то, что там происходило, можно назвать жизнью. Но люди дышали, получали скудную пищу, переговаривались, иногда даже улыбались. Однако подавляющее большинство узников было сковано смертельным страхом. Каждый понимал: выхода отсюда нет, вернее, есть один-единственный — туда, в глубокий, мрачный, темный ров. Убежать мало кому удавалось, и каждый, кто попал на этот конвейер, уже чувствовал на своем затылке, на своем лице смрадное, холодное дыхание неминуемой смерти.
Эсэсовцы, автоматы, колючая проволока, вышки, пулеметы, прожектора, бесконечный лай и вой страшных псов, готовых в любой момент броситься на пропахшего кисловато-смрадным потом человека в истлевшей одежде, растерзать его на куски… И никто не придет на помощь, никто не оттащит за ошейник разъяренного пса, из пасти которого вырывается жуткое рычание и падают на истоптанную десятками тысяч ног землю хлопья желтой слюны, похожей на грязную мыльную пену. Заключенные безропотно смотрели на то, как расстреливают их товарищей, как псы загрызают людей до смерти, слышали звонкие пистолетные выстрелы и пьяное ржание эсэсовцев. А что им еще оставалось?
И никто из тех, кто оказался в лагере смерти № 131 в конце 1943-го или в начале 1944-го, даже и представить себе не мог, что творилось здесь, на территории легендарной Бобруйской крепости, все те бесконечные годы оккупации. Господи, сколько людей погибло здесь, измученных голодом, холодом, болезнями! Сколько умерло от тифа, а сколько было убито прикладами, дубинками! А скольких расстреляли эсэсовские автоматчики, и скольких загрызли разъяренные псы!
Если бы те, кто сейчас был в лагере, знали о том, что здесь творилось, то наверняка даже та крохотная искорка надежды давным-давно погасла бы, словно маленький уголек, на который вылили котел соленой, как слезы, воды. Да, лагерь смерти в Бобруйской крепости — это юдоль скорби для пленных солдат, для тех, кого схватили просто на улицах Бобруйска или какого-либо другого белорусского, украинского или российского городка, маленькой деревеньки, а потом привезли сюда для того, чтобы здесь человек подох, как собака.
Плохо, когда холодно, плохо, когда нещадно палит солнце, плохо, когда идет дождь. Здесь всегда плохо, ведь ты не волен сделать даже малейшее движение по своему желанию. Здесь на все существуют предписания, здесь можно делать лишь то, что разрешено властями, и ничего более. Правда, думать, мечтать запретить тебе никто не сможет. Но если эсэсовец на твоем лице вдруг увидит улыбку или что-то хотя бы отдаленно ее напоминающее, знай, близок час твоей смерти, и смерти лютой. Тебя будут бить ногами, колоть штыком, а когда не сможешь подняться, тебе кованым сапогом наступят на горло и будут медленно втаптывать тебя в землю. А ты станешь хрипеть, стонать, задыхаться, скрести скрюченными пальцами утрамбованную землю, закатывать глаза. И даже молитву не сможешь прошептать.
В тебя, измученного до последней степени, небрежно и лениво эсэсовец выпустит пулю из своего «вальтера» или «шмайссера», и она размозжит тебе голову. Жизнь покинет твое тело. А надеяться на то, что твоя душа бессмертна и обретет наконец-то волю, — слабое утешение.
Поэтому все, кто был в лагере смерти, старались не улыбаться, ходили, опустив глаза, глядя лишь на свои истоптанные сапоги, если, конечно, они были, или на окровавленные, распухшие босые ноги, истертые и избитые, в язвах и шрамах.
* * *
Стояло начало лета 1944 года, жаркое и душное, с грозами и ливнями. Сержанта-артиллериста Савелия Сироткина взяли в плен месяц назад, контуженного. И уже много раз Савелий думал, что для него, может, было бы лучше, если бы тогда, во время боя, осколок или пуля попали ему в грудь, в сердце. Но нет, судьбе было угодно, чтобы он остался жив и испил всю чашу страданий до дна, изведал все унижения, какие только себе можно представить. Рядом с Савелием на нарах лежал Арсений Владомирский, пехотинец, попавший в редкое для того времени окружение три недели назад. За эти три недели, проведенные в лагере, и Савелий Сироткин, и его сосед по нарам Арсений Владомирский из когда-то крепких парней превратились в настоящие скелеты, обтянутые кожей.
Правда, не лучше выглядели и остальные узники лагеря смерти. Здесь никто, кроме эсэсовцев, охранявших лагерь, и их страшных псов не ел и не пил вдоволь. То, что испытывали заключенные, нельзя было даже назвать голодом, это было что-то более страшное.
Заключенные ели все — траву, мышей, птиц, червей и жуков, — все, что можно было разжевать. Раз в день они получали баланду и немного хлеба. Но и это случалось не всегда.
В последнюю неделю немцам было не до заключенных, дела на фронте шли не лучшим образом. Хоть радио передавало, что вот-вот вермахт использует какое-то секретное оружие и в войне наступит перелом, да такой, что немецкие войска двинутся за Москву к Уралу, в эти бредни доктора Геббельса уже не верили ни фронтовики, ни даже эсэсовцы, гитлеровская гвардия. Они-то видели, какие лица были у военнопленных: о, совсем не такие, как в сорок первом и в сорок втором. Правда, так было недолго, всего несколько дней: лагерь смерти делал свое дело. Но поначалу эсэсовцам становилось немного не по себе. Узники лета сорок четвертого были совсем не похожи на брошенных в мясорубку бездарным командованием растерянных окруженцев лета сорок второго. Это был другой народ.
И поэтому эсэсовцы в буквальном смысле зверели с каждым днем, с каждым часом все больше и больше. Они прекрасно понимали, что пощады им не будет, они знали, что на каждом из них не десятки человеческих жизней и даже не сотни, а тысячи и что в конце концов от расплаты им не уйти. А пока они должны, во-первых, убивать, во-вторых, убивать и, в-третьих, убивать.
И они убивали, а затем по утрам и в полдень вывозили убитых из лагеря на грузовиках и сбрасывали в глубокие рвы. А тех, кто закапывал трупы, чуть позже тоже расстреливали, убирая таким образом свидетелей своих злодеяний.
Знойным июнем сорок четвертого, лежа на деревянных нарах, ни Арсений Владомирский, ни его товарищ и сосед Савелий Сироткин даже представить себе не могли, что всего через какой-то месяц пять тысяч человек будут освобождены. Пять тысяч из пятидесяти тысяч узников. Товарищи не знали и не могли знать, сколько горя придется хлебнуть освобожденным. Ведь те, кому не довелось пасть смертью храбрых в боях за Балатон или за Зееловские высоты, вернутся потом в другие лагеря, наши, не менее страшные, если не более…
— Ты спишь, Арсений? Спишь, да? — негромко прошептал Савелий.
Он тяжело вздохнул и попытался перевернуться на бок, но тут же закашлялся, его изможденное тело стало судорожно дергаться.
— Нет, не сплю, — прошептал в ответ Арсений, когда приступ кашля у его соседа прошел.
— Почему я не убежал отсюда?
— А что, была возможность?
— Да, мог попробовать, да не с кем было, — постанывая, сказал Савелий. — Надо было бежать, все лучше, чем здесь. Не сегодня-завтра расстреляют.
— Сегодня уже навряд ли. Вернее, ночью навряд ли. Это же надо всех поднять, построить. Они отдыхают.
— Отдыхают…
— Да, нажрались и отдыхают.
— Только не надо про жратву, Арсений, я тебя прошу… — Савелий перевернулся на живот и вновь сильно закашлялся.
— Эй, вы, потише, мать вашу, спать не даете! — раздалось откуда-то справа, сверху.
— Да спим мы, спим, — бросил Савелий в темноту, вытирая растрескавшиеся губы.
Но уснуть, вернее, забыться хотя бы на короткое мгновение не дали собачий лай за стеной и разорвавшая зыбкую ночную тишину длинная автоматная очередь. Затем послышались топот и резкие гортанные крики.
Многие проснулись, тяжело задышали, зашептали молитвы, благодаря Бога, что это не их, а кого-то другого настигла смерть.
— Возле шестого барака, — прошептал Савелий и тронул соседа за плечо.
— Да, возле шестого барака, — подтвердил Владомирский. — Наверное, решили бежать.
— Отсюда не убежишь, — обреченно произнес
Сироткин.
— А жаль, жаль…
— А ты убежал бы, если бы представилась такая возможность?
Затем за стеной раздалось еще несколько выстрелов.
— Добивают, чтобы наверняка, — прокомментировал Владомирский, — а завтра весь барак, из которого бежали, построят — и каждого третьего. А может, и каждого второго.
— Не надо об этом, Арсений, давай думать о чем-нибудь хорошем.
— А о чем хорошем тут можно думать?
Вокруг слышались тяжелые вздохи, сдавленные стоны, скрежет зубов и какие-то странные, придушенные крики. Обычно так кричат во сне, когда падают в бесконечно глубокую пропасть, понимая, что никогда, сколько ни лети и как быстро ни падай, не достигнешь дна этой бесконечной страшной шахты со скользкими от крови стенами.
— Пока я был в седьмом бараке, там три раза расстреливали. Но меня Бог миловал, — сказал Владомирский. — Первый раз, когда расстреливали каждого третьего, я оказался вторым, а потом, когда расстреливали каждого четвертого, я оказался третьим. А в третий раз я оказался первым.
— Если бы тебя не перевели, — прошептал Савелий, — то ты оказался бы вторым и лежал бы где-нибудь сейчас в овраге, и жрали бы тебя черви.
— Они нас и так жрут, — вздохнул Арсений и попытался перевернуться на бок.
Его суставы хрустнули, он скривился от боли и скрипнул зубами.
— Сволочь, чуть меня не убил! Так заехал по спине прикладом, что я думал, хребет сломает.
— Это когда — утром?
— И утром тоже. А потом в обед, когда я стоял в очереди за баландой.
— Это кто тебя? Тот мордатый Ганс?
— Ганс… Чтоб он сдох! — прошептал Владомирский, продолжая скрежетать зубами и пытаясь улечься так, чтобы не болел позвоночник. — Попадись он мне… Я бы его повесил за яйца и резал бы ножом на мелкие кусочки. Я бы ему такое устроил…
Савелий слушал своего соседа и представлял себе Ганса, свиноподобного эсэсовца с молочно-розовой, словно поросячьей, как у всех рыжих людей, кожей, с огромными ручищами и короткой шеей. От одного только вида этого чудовища начинал колотить озноб. Ганс Фридман был одним из тех, кого называют кончеными мерзавцами и кого язык не поворачивается назвать человеком.
— Сегодня он застрелил танкиста из нашего 6арака, — вспомнил Сироткин. — Тот что-то завозился, так Ганс подошел, молча достал пистолет и выстрелил танкисту в затылок. Бедняга и крикнуть не успел.
— Я видел, — кивнул Арсений.
— Да хватит вам! — послышался из темноты голос.
— Хватит да хватит… Не хочешь — не слушай.
— Спали бы лучше, — проворчал школьный учитель, которого схватили прямо на улице Бобруйска.
Он находился здесь всего несколько дней. Но и Савелий, и Арсений как-то успели сблизиться с этим разговорчивым, еще не сломленным окончательно немолодым мужчиной.
— Василий Петрович, а вы-то чего не спите? — спросили товарищи хором.
— Не спится что-то.
— Спали бы лучше.
— Не могу, душа болит, все думаю, думаю, как там мои. Что с ними?
— А кто у вас остался?
— Как кто — жена, дети, старая мать.
— Надо же! У меня тоже мать-старушка, — почему-то обрадовался Савелий.
— А у меня матери нет, умерла перед самой войной. Заболела и умерла, — спокойно, без обиды в голосе, словно речь шла о ком-то постороннем, прошептал Арсений и, прикрыв ладонью глаза, вздохнул. Но вместо вздоха получился сдавленный стон.
— Я своих учеников перед самой войной сюда на экскурсию водил, крепость показывал, рассказывал им, — заговорил из темноты школьный учитель.
— Да, до войны хорошо было, — в раздумье произнес Владомирский. — А вы, Василий Петрович, наверное, и не думали, что вам доведется в этой самой крепости прожить свои последние деньки?
— Нет, не думал, Арсений. Никогда не думал! Даже в страшном сне не мог такого представить.
— А вот оно как в жизни получается. Думать не думаешь, а судьба распоряжается по-иному.
— Да не верю я ни в какую судьбу, — сказал учитель. — И тебе не советую верить.
— А во что, Василий Петрович, верить?
— Надо надеяться на лучшее.
— На лучшее? — воскликнул Сироткин. — На то, что не сапогами забьют, а застрелят, как танкиста, в затылок? Что помрешь без мучений?
— Нет, Савелий, надо надеяться на спасение.
— Да кто нас спасет? Наверное, мы последние деньки…
— Молчи, молчи, не говори так! Я пожил на свете больше твоего и кое в чем разбираюсь.
— Думаете, наши освободят? Так они, мать их такую, нас всех до этого перестрелять успеют и даже закопают. Хотя, по мне, все едино, в земле гнить или так. Все равно черви съедят.
— Василий Петрович, а что здесь раньше было, расскажите. А то все равно не заснуть, — попросил Арсений.
— Здесь, милый юноша, замок раньше был. А потом крепость построили.
— А давно?
— В самом начале девятнадцатого века, во время войны с Наполеоном. Французы даже не пытались ее взять. Так всю войну российский гарнизон тут и пробыл, вылазки делали. Воевали.
— Что, сто лет назад?
— Да чуть больше, в 1836 году крепость уже совсем закончили.
— А откуда вы это знаете?
— В книгах писали, да и в архиве бумаги видел, в учебниках читал.
— Хорошо вам, вы такой умный да образованный, — с завистью произнес Владомирский. — А я вот тоже хотел учиться, да не повезло.
— Ничего, ничего, Арсений, кончится война, будешь учиться. Все еще наверстаешь.
— Интересный вы человек, Василий Петрович, верите в то, что война кончится, верите в то, что выживете. А я в этом лагере уже полтора месяца и за это время перестал верить во все.
— Так нельзя, дорогой, надо держаться, надо себя пересилить, — назидательно заговорил из темноты старый педагог.
Он говорил так, словно пытался вдолбить в голову несмышленого первоклассника прописные истины, на первый взгляд банальные, но такие необходимые мальчишке, которому предстоит долгая жизнь.
— Так вот, — продолжил Василий Петрович, — эта крепость строилась в два этапа. И первый этап был закончен незадолго до восемьсот двенадцатого года, как раз когда началась Отечественная война.
— Это что, та, которая с французами? — спросил Савелий не без тайного щегольства своей эрудицией.
— Да, правильно, именно та, именно с самим Бонапартом Наполеоном. Так вот те, кто строил эту крепость, хотели создать неприступный форпост, такой, чтобы можно было долго защищаться. Со всей России специалисты работали. А строили по проекту управляющего инженерной экспедицией военного министерства генерала Оппермана. Крепость возводили тысяча солдат и крепостные крестьяне из Могилевской, Минской и Черниговской губерний. От каждой губернии требовали пятьсот телег и строительные материалы. Камень привозили из Карелии, с Кавказа, с Украины, с Урала. Был тут каменный иезуитский костел, так его переделали в арсенал и построили еще новые казармы, склад, госпиталь. Если быть еще точнее, до начала войны построили пять основных бастионов и часть внутренних сооружений. Насыпали вал, выкопали глубокие рвы.
— Это до какой войны, Василий Петрович? — осведомился Савелий.
— Да все до той же, восемьсот двенадцатого года.
Арсений слушал все это и в запахе пота и испражнений сотен людей пытался представить, как когда-то давно скрипели колеса телег, звякали лопаты, слышались голоса сотен людей, которые занимались, в общем-то, хорошим, мирным делом. Ведь и сам он, Арсений, был неплохим каменщиком. Мог сложить печь, сделать фундамент. В общем, руки у него, как говорила его мать, росли откуда положено, не из задницы, как у его старшего брата.
— Вы знаете что-нибудь про генерала Багратиона? — поинтересовался у своих соседей школьный учитель.
— А кто это такой?
— Он герой Отечественной войны, все той же, восемьсот двенадцатого года.
Может быть, еще долго трое узников говорили бы о крепости и о том, что и эту войну их страна закончит победой, если бы не автоматные очереди и исступленный лай сторожевых псов. От выстрелов в бараке многие проснулись и стали переговариваться.
И все опять пришли к выводу, что кто-то попытался убежать из лагеря, но скорее всего попытка оказалась неудачной. Чем ближе приближался к Бобруйску фронт, чем чаще над крепостью проносились на запад самолеты, тем чаше заключенные пытались убежать. И теперь почти каждый день слышались по ночам автоматные и пулеметные очереди, гортанные крики эсэсовцев и лай псов. Почти каждое утро выстраивались шеренги пленных, и офицеры в начищенных хромовых сапогах прохаживались перед строем и пальцем показывали, кого расстрелять из первой десятки пленных. Несчастных тут же выводили из строя и прямо на глазах у товарищей приговор приводили в исполнение.
— Завтра опять расстреливать будут. Не становись рядом со мной, Савелий, слышишь? — обратился к Сироткину Арсений.
— Это ты не становись рядом со мной! — ответил Сироткин.
— Ладно, ладно, ребята, главное, дожить до завтра, — сказал Василий Петрович. — Вдруг и у нас…
— До завтра — не знаю, а вот до рассвета, думаю, дотянем. Интересно, который час? — спросил Арсений.
— Думаю, часа два, — предположил Сироткин.
— А я думаю, половина третьего, — возразил его товарищ.
И узники лагеря смерти принялись обсуждать такой важный для них вопрос, сколько именно сейчас времени. Спор был почти яростный, хотя и велся шепотом. А самое главное, что никто не мог доказать своей правоты: ведь часов, естественно, ни у кого не было.
Но затем Арсений вдруг вспомнил: — Тише, тише, сейчас мы услышим. Немцы же пунктуальные, будет смена караула, а меняются они в три часа.
И действительно, минут через семь-восемь трое заключенных, двое из которых были военнопленными, а один простым школьным учителем, услышали, как меняются часовые.
— Мужики, давайте спать, — донесся из темноты чей-то голос.
— Да-да, надо спать, — прошептал Савелий, пытаясь устроиться поудобнее, прекрасно понимая, что, как ни ложись на эти нары, удобнее не будет.
Все старались уснуть, но мало кому это удалось. Лаяли и выли псы, время от времени слышались выстрелы. Савелий лежал и вспоминал о том, как ему повезло два дня назад.
Он встретил своего земляка. Тому привалило счастье: он работал здесь санитаром. И вот Павел (так его звали), узнав, что Сироткин родился и вырос в том же районе, что и он, и что, возможно, они даже когда-нибудь до войны встречались в райцентре, дал ему кусок хлеба. И Савелий, прячась ото всех, жадно грыз ту твердую как камень горбушку. В ту минуту для него не было ничего слаще, вкуснее и желаннее. Попытайся кто тогда отобрать у Савелия подарок — ох, не поздоровилось бы ему! Да хоть бы это был эсэсовец, да хоть бы он расстрелял узника на месте… Хлеб был немецкий, из офицерской столовой — большой, вкусный и сладкий сухарь. О таком блаженстве Савелий не мог и мечтать.
«Хорошо, что меня никто не видел, ни одна живая душа, ни одна сволочь, — думал Сироткин. — Хорошо, что мне ни с кем не пришлось делиться, отламывать, крошить хлеб. Ведь все удалось съесть, все до последней крошечки».
Он вспомнил, как откусывал, не боясь сломать зуб, затем размачивал во рту сухой, жесткий кусок и жадно глотал, задыхаясь от счастья.
«Вот бы и завтра встретить своего земляка, который так удачно устроился! А мало того что Павел сыт сам, он может еще кое-что подбросить и мне — пару кусков хлеба или кусочек сахара».
— Сахар! Сахар! — повторял Савелий, чувствуя, как вязкая слюна наполняет рот. — Слово-то какое, са-хар! Слаще его нет ничего на свете, ничего!
А если бы (о нет, это уже что-то запредельное!) Павел дал бы ему кусок немецкого сала… Вот тогда он был бы уверен на сто процентов, что сможет протянуть еще недели полторы и не загнется от голодной смерти. Хотя — это Савелий прекрасно понимал — кроме голодной смерти, его могут встретить тысячи смертей, самых разнообразных. Один нечаянно брошенный взгляд, одно оброненное слово, неловкое движение — и пуля войдет ему в затылок, или в спину, или в лоб.
Эсэсовцы, охраняющие лагерь смерти № 131, очень любили, демонстрируя на спор свою меткость, стрелять заключенному в голову. Сколько уже таких смертей довелось видеть Савелию Сироткину! Счет шел не на десятки, а на сотни, может быть, даже на тысячи.
И вот теперь, ощущая лопатками доски нар в своем душном бараке, пропахшем смрадом и смертью, Савелий мечтал о куске сахара или хлеба и жадно сглатывал слюну. Ему казалось, вожделенный кусок хлеба уже у него в руках, такой божественно-шершавый на ощупь…
— Что с тобой? Тебе плохо? — прошептал Арсений и тронул соседа за худое плечо.
— Да нет, все нормально. Просто жрать хочется так, аж все тело переламывает. А в животе словно напихали угольев, и там все горит. Чтоб они все сдохли! Сволочи! Фрицы проклятые!
— Успокойся, — сказал Владомирский. — Будет день, будет пища.
— Да, день уже скоро начнется, это точно. А вот будет ли пища, еще неизвестно.
— Думай о хорошем, слышишь, Савелий.
— Да я от голода уже вообще ни о чем не могу думать. И как это я раньше, еще до войны, иногда отказывался от хлеба, от молока, от сала? Сейчас кляну себя за это на чем свет стоит.