А вот пришел такой просветитель-ценитель и все разъяснил и показал, какие ценности валяются под полкой. Вот ведь на что бьет ваша статья. А вот что эта библиотека обслуживает тысячи человек, что у нас в республике пятнадцать вузов, несколько тысяч студентов и каждому студенту нужно сунуть в руки учебник, что любое задание читателя выполняется за двадцать минут — об этом вы писали? Нет! Вам редкости нужны… А что редкости, что? Они и есть редкости! Привезли их в библиотеку, положили на полку, они и пролежали там пятнадцать лет. А вот то, что каждый день читальные залы посещают сотни человек и уходят удовлетворенные, это не ваша тема? Верно?
Теперь он говорил со мной хоть и ворчливо, но, пожалуй, даже благожелательно, так, как взрослый человек разговаривает с недорослем. «Экий же ты болван, братец, однако.» Это мне в конце концов надоело, и я сказал:
— Я выполнил задание редакции, вот и все.
Он сразу подхватил брошенную перчатку.
— Нет, не все, — зло повысил он голос. — Далеко не все. Работаете у меня вы, а не редакция и не редактор. Вот я вам даю указания, а вам надлежит их слушать и делать выводы. И еще: будьте вы, пожалуйста, повежливее с посетителями, ведь на вас же жалуются. Пришел к вам старик, заслуженный партизан, герой, а как вы с ним обошлись? Даже читать неприятно, что он пишет. Вот, пожалуйста. — И он протянул мне то самое прошение, которое я уже видел в музее.
— Да сколько же он их разослал?… — невольно вырвалось у меня.
— А что, вы уже видели это? Директор показывал? — быстро спросил меня замнаркома. — И что он вам сказал? Ничего не сказал. Зря. Ну, так вот я вам говорю и очень прошу, чтобы такие жалобы больше не повторялись. Пришел в учреждение старый, заслуженный человек, сделал рациональное предложение, а сотрудник, молодой человек, на него и смотреть не хочет. Отвернулся и цедит что-то через зубы. Ваш товарищ, пожилая женщина, говорит вам: зря вы повесили на самом видном месте какого-то генерала.
Я открыл было рот.
— Ну, хорошо, хорошо, — пусть статского советника, пусть. Ведь никто эти формы не помнит и не знает. А царские ордена да погоны — они сразу бросаются в глаза и вызывают недоуменные вопросы.
— Ну и что ж? — спросил я. Он пожал плечами.
— Да ничего особенного, но только зря все это. Повторяется та же история, что и в библиотеке, — все-то вам хочется чем-то блеснуть, кого-то удивить, поразить. Несерьезно это.
Я сидел на диване и слушал его. Все его доводы, в общем, слагались в достаточно стройную систему. Возразить мне было нечего. Просто у нас с ним, как говорят физики, были совершенно разные системы отсчета, и я ползал где-то на другой плоскости. Вот и все.
Он замолчал и посмотрел на меня.
— Вижу, что вы никак не согласны.
— Нет, — ответил я, — никак. Но понимаю, что кому-то и так можно думать.
— Потому что дураку закон не писан, — улыбнулся он.
— Нет, — ответил я искренне, — вы умный человек и говорите умно. Вот я даже не сразу соображу, что же вам ответить, хотя вы и не правы.
Он вдруг засмеялся.
— Ладно, идите работайте. Только подумайте, о чем я говорю. Связывайте, связывайте свою древность покрепче с нашим временем, — крикнул он весело. — Знаете, был такой поэт Безыменский. Так вот он очень хорошо написал как-то: «Только тот наших дней не мельче, кто за любою мелочью может революцию мировую найти». Вот и ищите мировую революцию во всех ваших мелочах. Каждый экспонат должен напоминать только о ней. А вот того генерала… — Он засмеялся. — Да сбросьте вы его к бесу. Ну зачем вызывать лишние вопросы да недоумения? Сбросите?
— Нет, — ответил я, — не сброшу.
— Вот как? — Его лицо сразу застыло, глаза потухли. — Так вот как вы за него, выходит, держитесь? — спросил он задумчиво и насмешливо. — Хорошо. Тогда напишите мне подробную докладную: кто он, что сделал и почему вы его считаете нужным выставить. А я пошлю ее в Москву, в Комакадемию — и пусть там разбираются. Вот так.
Когда я вышел из кабинета, оба хозяина его глядели мне в спину одинаково прозорливыми, пронизывающими, беспощадными глазами.
Глава третья
Ночью дед постучался ко мне. Я слышал, что он пришел и стоит за дверью, но так здорово заспался, что мне не хотелось подниматься. Дед постоял в коридоре, послушал, потоптался немного, потом кашлянул, стукнул одним пальцем и деликатно спросил:
— К вам можно? Вы один?
Я встал и отворил ему дверь. Дед стоял на пороге под желтой угольной лампочкой и держал в руках что-то большое, четырехугольное, покрытое черной клеенкой.
— Что это? — спросил я.
Он сурово взглянул на меня и шагнул через порог.
— Измучился, как черт, — сказал он и сердито поставил ящик на стол. — Что, один? А я думал, кто-то есть. Ух, нечистая сила! — Он бухнулся в кресло и сорвал картуз. — Ух… Четыре версты вот эту музыку пер, ну просто сварился. Вот, вся спина пристала, а тут ты не открываешь. Ну, думаю, наверно, красавица сидит.
— Что это ты притащил? — прервал я недовольно.
— Что притащил-то? — Дед вынул из кармана красный платок в горошек и обтер лицо. — Это, брат, такая хитрая штука, что… И всего-то в нем фунтов тридцать, а ведь еле-еле допер, все руки оттянуло. Это, брат, очень большое дело, международное. А ну-ка снимай, снимай своих тигров да баб. Будем Англию, Америку слушать, что они там о нас…
Тут он сдернул клеенку, и я увидел приемник с серебристыми лампами и мутным желтым глазом внизу. Приемник был новешенький и блестел.
— Откуда это у тебя? — спросил я. Дед рассмеялся.
— Украл, — ответил он счастливо. — Ну, что вытаращился? Правда, украл. Вот шел мимо совнаркома, окна открыты, а он на подоконнике стоит орет. Ну, я его, конечно, в охапку и к тебе. Сейчас милиция придет, скачи в окно… Так! — Он наклонился над приемником. — Где ж мы его?… А вот где! Я ведь, пока ты в горах водку пил да с девками блукал, всю музыку у тебя в комнате наладил, вот сейчас и включим.
Он повозился минут пять, и вдруг резкий, гортанный голос из-под его рук крикнул что-то короткое и угрожающее, а серебристые лампы ожили и стали, как рыбьи пузыри, медленно наполняться красно-желтой кровью. Глаз внизу вспыхнул открыто и чистым зеленым светом резко мигнул, погас и снова загорелся уже спокойно и глубоко, только слегка сужая и расширяя зрачок. Тот же голос из ящика крикнул еще что-то — и вдруг все оборвалось. Приемник задрожал и загудел. Послышался треск, шипение, как будто в комнату внесли раскаленную сковороду, — я знал, что это аплодисменты, потом все смолкло, и вдруг запела женщина.
— Какая страна? — спросил дед отрывисто.
— Франция, — ответил я. — Ария Кармен.
— А, город Париж, сразу угоришь… Послушаем, послушаем.
Дед сел в кресло, вынул из кармана кисет с алыми махровыми кочанами, залез в него двумя желтыми, похожими на лекарственные корешки пальцами и вывернул целую щепотку «крупки». Потом спросил у меня газету и закурил.
— Душистый голос, — вздохнул дед и решительно повернул винт.
Раздался писк, визг, вой, затем широкое и злобное завывание какого-то космического вихря (так, наверно, на солнце воют протуберанцы), и вдруг кто-то по-дурацки хохотнул и быстро-быстро заговорил по-немецки. А тон был одесский, шутовской.
— Я раньше по-немецки все понимал, — сказал дед. — А сейчас вот звук знакомый, а ничего не разберу. К нам, понимаешь, сюда в шестнадцатом австрияков пригоняли. Так вот я ими и командовал, сторожил их. А что там сторожить? Куда им бечь? Они землю копают или на траве валяются, а я к станичницам заваливался. Была у меня одна бабенка, погоженькая, вот я к ней все и ходил. А им говорю: ну, смотрите, перцы, один убежит — всех пошлепаю и себя напоследок. Ничего, только смеются, черти. А сейчас вот только один гул слышу. — Он прислушался. — А что это она сейчас загоготала?
Я перевел какую-то дурацкую шутку.
Дед покачал головой.
— До чего же им весело при Гитлере живется, все не просмеются, — сказал он и вдруг спросил: — А война будет?
Я пожал плечами.
— Наверное, будет, дед.
— Будет! — Дед твердо и печально кивнул головой. — Обязательно будет. И директор тоже говорит: «Не надеюсь, что все так обойдется». Это ведь он тебе бандуру прислал. Пусть хранитель, говорит, слушает и понимает, а то язык у него больно длинен стал, не по времени немножко.
— Это он тебе сказал? — испугался я.
— Нет, это я тебе говорю, — нахмурился дед, — ты что? Опять своего Милюкова повесил?
— Повесил, — сказал я. — А тебе что, жалко?
— Ничего мне не жалко, — ответил дед. — Только уж больно громко ты идешь, ну на что он тебе нужен? Никто и фамилии такой не слыхал, а ты раскричался, разошелся, хоть яйца пеки, и поставил на своем. Шум, крик — она к директору побежала, — ну к чему это? А если бы по-умному — полежал бы он у тебя недельку в комнате, а потом взял бы ты его и повесил — тихо, мирно, без шума, и никто бы ничего и не знал.
Дед говорил теперь негромко, задумчиво, сокрушенно, и лицо у него было тоже недоуменное и даже слегка растерянное. Это растрогало меня, никогда я его не видел таким.
— Надо было его обратно повесить, дед, — сказал я, — не в генерале дело, а в том, что дай этой стерве волю, так она всю страну запишет во вредители.
— Ишь ты. — Дед усмехнулся и покачал головой. — Ишь ты, как тебе некогда… Она, значит, нас запишет, а ты опять выпишешь! Нет, не выходит что-то так. Она сама тебя, как до зла дойдет, запишет куда следует — вот это так. Ее никто не осудит. Бдительность — вот и весь разговор.
В голосе его слышалась теперь горечь и укоризна. Это меня разозлило.
— Это ты-то горло дерешь? — взорвался я. — Ну, знаешь…
Я хотел сказать что-то еще очень обидное и вдруг осекся. Совсем другой человек — спокойный и печальный — смотрел на меня. Я даже и не понял, что же в нем изменилось. Даже насмешечка не сошла совсем с его лица, а был он уже совсем иной.
— Бык вон как глотку дерет, а толку от этого чуть, — сказал дед коротко и просто. — И я, когда надо, тоже не смолчу, а так вот, попусту из-за картонок да картинок… — Он резко отвернулся от меня и снова наклонился над приемником.
Снова мы блуждали по эфиру, слушали голоса городов и станций, неслись из Москвы в Копенгаген, из Копенгагена в Капштадт и Гавану. На земле стояла ночь, и утро, и полдень, и все это было одновременно. И земля пела, плясала, проповедовала, стращала, угрожала и уговаривала. И вдруг отчетливо отработанный, мягкий мужской голос, долетавший, наверно, из какого-то концертного зала Парижа или Тулузы произнес:
— Там, внизу, у людей, говорит Заратустра, все слова напрасны: кто хочет понять людей, тот должен на все нападать, ибо…
— Вот это уже не немцы, это кто-то другой, — сказал дед, — по звуку слышу. — И он хотел повернуть винт.
— Стой, стой, — сказал я. — Не трогай, я хочу послушать, это француз.
Именно потому, что это был француз, я и стал его слушать. Если бы говорил немец, я бы сразу перешел на другую волну. Мне ведь было уже отлично понятно, что может сказать о Ницше какой-нибудь доктор юриспруденции или философии, скажем, Мюнхенского университета. Но что мог о нем сказать француз, и не какой-нибудь, а, наверно, именитый, и не когда-нибудь, а именно сейчас, в лето 1937 года, мне было совсем не ясно. Я сидел и слушал, а дед смотрел на меня и ничего не понимал. Он зевнул раз, зевнул другой, потом слегка тронул меня за плечо. («Брось ты эту музыку»). Тогда я подошел к шкафу, вынул оттуда флакон спирту и поставил деду. Дед посмотрел на меня и покачал головой.
— Один не пью, — сказал он строго. — И ты меня в алкоголика, пожалуйста, не воспроизводи — раз подносишь, то и сам пей.
— Пью, пью, — сказал я и налил себе полстакана.
— Вот это другое дело, — похвалил меня дед. — Это нормально! — Он поднес стакан ко рту и вдруг закричал и замахал: — Что? Неразбавленный? Эх, образованный человек, а такую глупость творишь! Об этом же упреждать нужно, а то всю глотку сорвать можно. У нас тут один плотник глотнул, а потом три дня сипел. А мог и совсем задохнуться. Ну, мне ты налил, а себе что?
— Я сейчас выпью, — ответил я и взял стакан.
— На-ка вот, разбавь! — И дед налил мне полную крышку от кувшина.
— Перевод времени, — ответил я.
И тут мы оба усмехнулись, переглянулись, сблизили стаканы, чокнулись и выпили разом.
— Ладно, дед, — сказал я, — давай еще по одной.
Он несмело и нерешительно посмотрел на меня.
— А не повредит? — спросил он осторожно. — Завтра к тебе директор собирается с утра. Ну, как он тебе?…
— Ничего, — ответил я. — Директор — человек.
— Человек-то человек, — согласился дед. — Вот видишь, приемник тебе прислал, пусть, говорит, хранитель сидит слухает, может, и мне что расскажет. Ну вот что ты сидишь слушаешь? — продолжал дед очень ласково. — Француза ты этого все слушаешь, да? Ну что он такое говорит? К войне что-нибудь относящееся?
Я кивнул головой. Шла французская лекция о Ницше. А когда француз, прямо-таки захлебываясь от восторга, говорит в 1937 году о Ницше, — это, конечно, что-то прямо относящееся к войне.
Повторяю, я слушал только потому, что говорил француз. Немца я бы слушать не стал. Но вот то, что француз — любезнейший, обаятельнейший, с отлично поставленной дикцией, с голосом гибким и певучим (как, например, тонко звучали в нем веселый смех, и косая усмешечка, и печальное светлое раздумье, и скорбное, чуть презрительное всепонимание), — так вот что этот самый французский оратор, еще, чего доброго, член академии или писатель-эссеист, не говорит, прямо-так и заливается, закатывая глаза, о Ницше, что все это, повторяю опять и опять, происходит летом 1937 года, — вот это было по-настоящему и любопытно, значительно и даже страшновато. Но сколько я ни слушал, ничего особенного поймать не мог. Шла обыкновенная болтовня, и до гитлеровских вывертов, выводов и обобщений было еще очень далеко. И вдруг я уловил что-то очень мне знакомое — речь пошла о мече и огне. Правда, все это — огонь и меч — было еще не посылка и не выводы, а попросту художественный строй речи — эпитеты и сравнения. Но я уже понимал что к чему. Дюрер, сказал француз, в одной из своих гравюр изобразил Бога-Слово на троне. Из уст его исходит огненный меч — вот таким мечом и было слово Ницше. Он шел по этому миру скверны и немощи, как меч и пламя. Он был великим дезинфектором, ибо ненавидел все уродливое, страдающее, болезненное и злое, ибо знал — уродство и есть зло. В этом и заключалась его любовь к людям.
И тут сладкозвучный голос в приемничке вдруг поднялся до высшего предела и зарыдал.
"Так послушайте же молитву Ницше, — крикнул француз. — Послушайте, и вы поймете, до какой истеричной любви к людям может дойти человеческое сердце, посвятившее себя исканию истины. Что может быть для философа дороже разума, а вот о чем молит Ницше: «Пошлите мне, небеса, безумия! Пошлите мне бред и судороги! Внезапный свет и внезапную тьму! Такой холод и такой жар, которые не испытал никто! Пытайте меня страхом и призраками. Пусть я ползаю на брюхе, как скотина, но дайте мне поверить в свои силы! Но докажите мне, что вы приблизили меня к себе! Но нет, при чем тут вы? Одно безумие может доказать мне это!?»
Голос, взлетевший вверх до крика, стал все понижаться и понижаться, дошел до шепота и оборвался. Наступила тишина. Приемник гудел и молчал. Я сидел затаив дыхание.
Дед вдруг поднял бурые веки и зевнул.
— Ну все, что ли? — спросил он.
«Слышите ли? — взвизгнул приемник. — Слышите ли вы, люди, эту мольбу? Из-за вас мудрец отказывается от своего разума. Вы слышите, как бьется его живое обнаженное сердце. Еще секунда — и оно разлетится на части…?»
Снова наступило молчание, и потом голос сказал печально и обыденно:
«И Бог услышал его просьбу — он сошел с ума».
— Ну, на сегодня хватит, — сказал я и выключил приемник.
Дед открыл глаза и спросил то, о чем он думал все это время:
— Ну вот, ты на нее обижаешься. Она, конечно, дрянь, я это сознаю, но, так сказать, она что? Сама що себе, что ли?
Мне опять стало скучно, и я махнул рукой.
— Ты копай твои камни, и все, — сказал дед сурово. Он протянул руку, взял спичечную коробку и открыл ее. — Это что же, того самого… Ав-ре-ли-яна?
— Его самого, — ответил я.
Дед положил монету на стол и стал ее вертеть. Я вынул из стола складную лупу и подал ему. Он взял лупу и долго смотрел через нее на монету, а потом опросил:
— Кто же он был? Император? Вроде Пилата Понтийского?
— Здравствуйте, — засмеялся я. — А еще две зимы в приходское бегал. Пилат-то разве император?
— А кто же он? — высокомерно усмехнулся дед. — Как в «Верую»-то читается: «И распятого за ны при Пилате Понтийском». Как же не император? Ну энтот, правда, более на Ирода Скрижоцкого смахивает. Вон у него какой колпак с шишкой на голове. Так что, правда он сюда из Рима приходил нас покорять или это еще не доподлинно?
— Не доподлинно, дед, — ответил я. — Скорее всего, что нет. Но, однако же, монета попала к нам как-то в огороды. Это ведь тоже неспроста — значит, верно, длинные руки у него были, если он и сюда дотянулся. Вот в этом я и хочу разобраться.
— Ну, ну, разбирайся! — сказал дед и встал. — Разбирайся, разбирайся, а я пойду вздремну. Что-то размаривает меня.
Он ушел, а я остановился около книжной полки (она висела у меня над кроватью, струганая сосновая дощечка на веревочке), снял книжку и стал ее листать. Все время, после того как из Эрмитажа пришло письмо о том, что античная монета, выкопанная в огороде за Алма-Атинкой, — динарий Аврелиана, я рылся во всех библиотеках и искал что-нибудь об этом императоре. Но материала попадалось обидно мало. Уж слишком, наверное, хорошо в те времена умели расправляться с историками и историями. В толстенном словаре классической древности Любеккера я отыскал только несколько ссылок на классиков. Но все они были недостоверными или недостаточными. Из источников указывались Займа, Евсевий, Аврелий, Виктор и, наконец, таинственный странный сборник «императорских биографий», подписанный шестью совершенно неведомыми именами. Вот эти «биографии» я сейчас и листал. В нашей крошечной библиотеке нашелся старинный русский перевод их, добротный и дубовый, выпущенный еще при Екатерине. Был он весь из периодов — этаких широких пышных фраз, похожих на деревянные триумфальные арки тех времен. Одолевать его было почти физически тяжело. Через час я уже откидывал книгу. Но дело было не только, конечно, в переводе. Непонятен был и сам император. Чтобы уяснить себе в нем хоть что-нибудь, я разграфил лист бумаги надвое и стал записывать налево одни его качества и поступки, а направо другие, им противоположные. И вот что у меня под конец получилось. (Пользуюсь новым переводом — старого, 1776 года, у меня сейчас нет.)
Левый столбец:
«Аврелиан вернул мир снова под власть Рима».
«Ябедников и доносчиков он преследовал с необычайной строгостью». (Ура, Аврелиан!)
«При нем была объявлена амнистия государственным преступникам». (Ура, Аврелиан!)
Он был справедлив. Вот что он писал своему главнокомандующему:
«Если ты хочешь быть трибуном и даже больше, если ты хочешь просто быть живым, — удерживай руки солдат!… Пусть всякий солдат довольствуется своим пайком».
Он любил и блюл своих солдат.
«Пусть оружие их будет вычищено, обувь прочна. Пусть старую одежду сменяет новая».
«Пусть один из них служит другому, как господину, но пусть никто из них не служит как раб».
Он был не просто великодушен, он, когда надо, был еще изобретательно великодушен.
"Дойдя до Тианы и найдя ее ворота запертыми, он, говорят, во гневе воскликнул: «Собаки я живой не оставлю в городе!» А взяв город, приказал: «Я объявил про собак. Убивайте же их всех!»
Он был великим государем и полководцем. «Только при правлении Аврелиана, одержавшего победу во всем мире, наше государство было нам возвращено», — сказал над трупом императора его преемник.
Таков левый столбец. А вот правый, с ним одновременный:
«Он отличался такой жестокостью, что выдвигал против многих вымышленные обвинения в заговоре, чтоб получить легкую возможность их казнить».
«Были убиты даже некоторые из самых именитых на основании легковесных обвинений, исходивших от единственного свидетеля, притом ненадежного и ничтожного».
Но он был не только жесток, он был еще суеверно жесток.
«Велите мальчикам, — приказывал он сенату, — во время военных застоев и неудач исполнять песнь».
И мальчики пели:
Многие лета, многие лета перебившему,
столько и вина не выпить, сколько крови пролил он.
Он не верил никому и пал от руки убийцы, потому что пришло наконец такое время.
«Великий бедностью», он тратил непомерные деньги на строительство грандиозных храмов и роскошных зданий. И до сих пор показывают около Рима мертвые со дня рождения стены Аврелиана.
Он уничтожал перебежчиков, без которых не мог бы победить, ибо «кто не пощадил родину, не сохранит верность и мне».
Он был первым, кто назвал себя богом: «Не только в надписях, но и на монетах его имеются слова Deues et Dominus» (богу и хозяину).
Таков второй столбец.
Долгое время после того, как я отошел от этой темы, мне казалось, что только этими двумя листиками, разграфленными посредине, и кончилось мое раздумье. Но оказалось, что в то же время мной был исписан и еще листочек.
Вот он:
"В день своей кончины Август спросил пришедших к нему друзей, как они думают, хорошо ли он провел свою роль в комедии жизни, и продекламировал тут же заключительные стихи:
Так если нравится — рукоплещите
и с ликованьем проводите нас", -
так рассказывает Светоний.
Надо сознаться: если это придумано, то очень здорово. Так он и должен был сказать. Это «ловкое и счастливое чудовище», «человек без веры, стыда и чести» (Вольтер). Роль, комедия жизни… понравилась ли?… Рукоплещите… А что же он мог придумать еще? Главное свойство любого деспота, очевидно, и есть его страшная близорукость. Неисторичность его сознания, что ли? Он весь тютелька в тютельку умещается в рамку своей жизни. Видеть дальше своей могилы ему не дано.
…Я беру в руки монету. На ней погрудное изображение зрелого, сильного воина восточного типа с пышными и, наверное, очень жесткими усами. Черты лица четкие и резкие. На голове шлем. Царь и воин… («Царь Ирод», — сказал дед.) Зачем он только приказал именовать себя еще и «Деосом»? Ну, пускай бы заставлял петь, а то «бог и хозяин»!
«Взвешен и найден слишком легким, — скажет старая весовщица Фемида своей сестре — музе истории Клио. — Возьми, коллега, его себе — его вполне хватит на десяток кандидатских работ».
— Хм, спит. Он спит. Сукин сын, где же у тебя дисциплина? — Директор сдернул с меня одеяло.
Я вскочил на ноги, было уже светло. Горел свет. Приемник орал вовсю.
— А Корнилов-то, — продолжал директор, — смотри, какой мусор в горах нашел.
Мусор этот лежал на тумбочке около моей головы на аккуратно расстеленном чистом директорском платочке. Тут были круглый бронзовый обломок непонятного назначения, зеленый четырехугольный наконечник стрелы скифского типа, обломок костяной пластинки с какой-то резьбой и, наконец, небольшой черепок сосуда почти чистого оранжевого цвета. Его я и взял в руки прежде всего. Черепок был богато изукрашен. Узор состоял из трех поясов. В первом помещалось что-то очень кудрявое и незначительное. Во втором — ряд широких солнечных дисков. В третьем — точно такие же солнечные диски, но поменьше, на стебельке и под иным углом. Смысл узора был ясен. Верхний рисунок изображал бога, нижний — цветок, ему посвященный, скорее всего, полевую ромашку — поповник. Находка была примечательная. Таких еще не попадалось. Никто из древних обитателей этих холмов — ни усуни, ни саки, ни кара-такаи не знали ничего подобного. Впрочем, сосуд мог быть привезен, скажем, из Согдианы, то есть территории нынешнего Таджикистана (тогда становился понятным и солнечный диск: согдийцы же солнцепоклонники). Но это была бы уж такая незапамятная древность, с которой мы еще и не встречались.
— И все это он в одном месте нашел? — спросил я.
— А вот читай, — усмехнулся директор и сунул мне в руки лист из блокнота.
Корнилов писал: «Посылаю вам свой первый, пока еще не очень значительный улов. Покажите хранителю, он сразу поймет что к чему. („Что, понял что к чему?“ — спросил директор.) Несомненно, нами обнаружено мощное жилое пятно, расположенное на территории колхоза „Горный гигант“. Что же оно такое: город, поселение, крепость или перевалочный пункт — выяснится позднее при планомерных раскопках. Все присланное обнаружено нами на протяжении двух метров, в профиле дорожного холма. Грунт мягкий, глинистый, легко поддающийся кайлу и лопате».
Я положил бумагу на стол и сказал:
— Кайлу и лопате. Вы представляете, что он там натворил?
— Да я уж об этом думал, — поморщился директор. — Ну что ж, будем производить раскопки или пусть он там еще покайлит? Так вот ведь видишь, что он пишет: «…на протяжении двух метров». А ведь ему колхозники голову за эти метры отмотают. Он, дурак, дорогу разрушает.
— Надо будет по-настоящему копать, — сказал я. — Все, что он прислал, очень интересно. Будем вести разведочные раскопки. Открытый лист выправим после. Не полагается это. Да что там. Мы ведь не курган разрушаем, а просто в жилых слоях копаемся.
Директор серьезно посмотрел на меня и вдруг рассмеялся.
— Жилые слои, — повторил он с наслаждением. — Ах вы, археологи… Ладно, посмотрим. — Он кивнул головой на приемник. — Ну а музыку-то ты слушал?
— Ой! — Я вскочил. — Вот свинья-то. Позабыл вас поблагодарить. Я ведь всю ночь сидел над ним.
— То-то ты спишь в рабочее время, — сердито рассмеялся директор, — вот что значит в армии не служил. Там бы тебя…
Он подошел к окну и раскрыл его.
— Нет, конечно, что там смотреть? Надо копать, и все. Хоть в этом году по разделу экспедиции что-то освоим. А то ведь стыд и срам. Нам кредит отпускают, а мы обратно перебрасываем. Пишем: «Экспедиционные работы, за неимением сотрудников, проведены не были». А в ведомости-то — шестьдесят лбов. Ведь позор, хранитель, а?
— Позор, — ответил я.
— То-то, что позор, — устало вздохнул директор и снова подошел к приемнику. — Ну, так что ж ты сегодня услышал? Было что-нибудь стоящее?
— Было, — ответил я, — и очень даже стоящее. Лекция о Ницше.
Директор покрутил головой.
— Вот въелся он им в печенки. Как включишь Германию — так и он.
— Да это не Германия была, — ответил я. — Париж передавал.
— Да? — Директор даже приостановился. — Французам-то что больно надо? Они-то куда лезут? Я не ответил.
— Слушай-ка, а вот можешь ты мне вот так, по-простому, без всяких мудрых слов, растолковать, что это такое? У нас тут один два часа говорил. Пока я слушал, все как будто понимал. А вышел на улицу — один туман в башке, и все. Человек, подчеловек, сверхчеловек, юберменш, утерменш! Ну, хоть колом по голове бей, ничего я что-то не понял. — Он виновато улыбнулся и развел руками. — Ориентируй, брат, а?
— Плохо, если вы ничего не поняли, — сказал я. — Начать тут надо с самого философа («Ну-ну!» — сказал директор) — с человека, который всего боялся. («Ну-ну», — повторил директор и сел.) Головной боли боялся, зубной боли боялся, женщин боялся, с ними у него всегда случалось что-то непонятное, войны боялся до истерики, до визга. Пошел раз санитаром в госпиталь — подхватил дизентерию и еле-еле ноги унес. А ведь война-то было победоносная. А под конец… Вы помните премудрого пескаря?
— Ну еще бы, — усмехнулся директор, — «образ обывателя по Салтыкову-Щедрину»: жил — дрожал, умирал — дрожал, очень помню, так что?
— Так вот. Таким премудрым пескарем и прожил он последние годы. Просто ушел в себя, как пескарь в нору, — закрыл глаза и создал свой собственный мир. А вы помните, что снится в норе пескарю, что он «вырос на целых пол-аршина и сам щук глотает». Кровожаднее и сильнее пескаря и рыбы в реке нет, стоит ему только зажмуриться. Беда, когда бессилье начнет показывать силу.
— Вот это ты верно говоришь, — сказал директор и вдруг засмеялся, что-то вспомнив. — Знаю, бывают такие сморчки. Посмотришь, в чем душа держится, плевком перешибешь, а рассердится — так весь и зайдется. Нет, это все, что ты сейчас говоришь, — верно это. Я это очень хорошо почувствовал. Но вот как ему, пескаришке, дохлой рыбешке, саженные щуки поверили? Им-то зачем вся эта музыка потребовалась? Для развязывания рук, что ли? Так у них они с рожденья не связаны. Сила-то на их стороне.
— Это у них сила-то? — усмехнулся я. — Какая же это сила? Это же бандитский хапок, налет, наглость, а не сила. Настоящая сила добра уж потому, что устойчива.
— Так, так, — директор усмехнулся и прошелся по комнате. — Значит, по-твоему, и у земляка этого самого Ницше — Адольфа Гитлера — не сила, а истерика? Ну, истерика-то истерикой, конечно, недаром он и в психушке сидел. Или это не он, а его друзья? Но и сила у него тоже такая, что не дай Господи. Газеты наши, конечно, много путают и недоговаривают. Но я-то знаю что почем. Если бы он нас, говорю, не боялся, то и Европы давно не было, а стоял бы какой-нибудь тысячелетний рейх с орлами на столбах. А ты видел, какие у них орлы? Разбойничьи! Плоские, узкокрылые, распластанные, как летучие мыши или морские коты. Вот что такое Адольф. А ты посмотри на его ребят. Те кадрики, что в нашей хронике иногда проскакивают. Все ведь они — один к одному, молодые, мордастые, плечистые, правофланговые. На черта им твой Ницше? Им Гитлер нужен. Потому что это он им райскую жизнь обещал. За твой и за мой счет обещал. А они видят: он не только обещает, но и делает. Союзники только воют да руками машут, а он головы рубит. Что же это — пескарь, по-твоему? Юродивый Ницше? Нет, брат, тут не той рыбкой запахло. Тигровые акулы? Что, есть такие? Есть, я читал где-то… Только нас он, говорю, и боится. Если бы не мы, то сейчас только одна Америка за океаном и осталась бы, да и то только до следующего серьезного разговора, понял? — Он сел на стул, перевел дыхание и улыбнулся. — Вот так.