То, что произошло с моим отцом, было чудовищно. Остальное не имело ко мне отношения. В приемной МГБ на Кузнецком мосту я считала всех людей, стоявших в очереди, родственниками вредителей. Только мой отец был не виноват. Все остальные считали так же. Когда я начала догадываться, что здесь стоят такие же люди, как и я, сработал инстинкт самосохранения: я перестала об этом задумываться.
Когда Ланин сказал о врачах-вредителях, я посмотрела на него с недоумением: какое ему-то до этого дело? Он, видимо, понял мое недоумение как страх и не стал продолжать разговора.
В том же классе, что Афанасьева, Моськин, Левентов и Дьячков, учились две красивые рослые девицы: Каменкова и Пчелкина. Отец Пчелкиной был моим депутатом. Он занимал крупный пост в милиции, я должна была голосовать за него в Верховный Совет. Поскольку его дочь совершенно ничего не делала, я пошла к нему на прием в управление милиции и сказала, что не стану за него голосовать, если дочь не будет делать домашние задания. Он засмеялся - но со следующего дня все задания всегда были выполнены.
Если бы я понимала, что мой поход к Пчелкину - смелый и опасный шаг, я бы в жизни не пошла. Но я вовсе этого не понимала. С детства я слышала рассказы о том, как товарищ Сталин принял учительницу своего сына, и что сказал ей, и как сын после этого усмирился. Это казалось мне нормой.
Отец Каменковой был еще более заметным человеком. Кажется, он работал в МГБ. Точно я не знала. Обе девчонки были крупные, холеные, с большими красивыми руками и ногами, с прическами "венчик мира" (у меня тоже была такая прическа). Для детской школы они были переростками - им было лет по семнадцать, учились они в седьмом. Школу рабочей молодежи они воспринимали как ссылку, но приходили на уроки вечером, хотя и не работали: все-таки вечерняя публика была поинтереснее. Иногда они пропадали на два-три дня, на неделю: папа Карло по секрету сообщил мне, что девчонки сбегают из дома на какие-то загородные сборища.
Вскоре после двенадцатого января одна из этих девчонок сказала все тому же многострадальному Левентову: "Скоро мы вас всех выселим". Класс промолчал, и я тоже промолчала. Очень медленно я начинала понимать, что мое личное горе представляет собой не такое уж частное явление.
Когда кончилась война, я была в девятом классе. Я помнила - как самое святое воспоминание - речь Сталина третьего июля: я слышала ее по радио сама, одна из всей семьи, и запомнила, как запомнили все, стук его зубов о стакан и дрожь в голосе, когда он сказал: "Братья и сестры...".
Обыски и аресты ничего не изменили в моем детстве: я ночами мечтала сделать что-нибудь такое, чтобы он узнал, и похвалил, и обнял меня, как Мамлакат Нахангову. Если я не спала в полночь и из комнаты отца, где было включено радио, доносились звуки "Интернационала", я вставала из постели, босая, в ночной рубашке, завязывала поверх нее галстук и, замерев, держала салют. Мне до сих пор трудно не встать, когда играют "Интернационал".
Девятого мая сорок пятого года, вечером, я, как все, услышала голос Сталина: "Соотечественники и соотечественницы...".
Это был первый удар по моей любви к Вождю. Я хотела, чтобы он опять сказал: "братья и сестры". Он оскорбил меня, назвав соотечественницей: в тринадцать лет я ощутила себя ЕГО сестрой, готовой отдать за НЕГО жизнь теперь он отнял у меня слово, с которым я жила всю войну.
Я знала, что есть люди, которые позволяют себе говорить о НЕМ пренебрежительно. Еще до войны красивый и наглый мальчишка, впервые рассказавший мне о тайне деторождения, поведал мне у дачного колодца анекдот о Сталине. Мне было противно и страшно - я знала одно: об этом - как и о том, откуда берутся дети, - нельзя рассказать никому, даже отцу.
Через двадцать с лишним лет этот мальчишка стал лысым, расплывшимся, с багровой шеей алкоголиком. Я слышала его выступление на суде над поэтом, которого обвинили в тунеядстве. Слегка покачиваясь - и здесь был пьян бывший мальчишка сказал, что он солдат партии. Тогда-то я уже понимала, какой он солдат. Какие они солдаты.
Девятого мая сорок пятого года, после безумного подъема ночи, проведенной на улице, после захлестывающего счастья всеобщего единения, я сидела у репродуктора мрачная - и отец сказал: "Устала, перебегалась, ложись спать". Я не устала. Меня придавило слово "соотечественница". Но пришли ребята, мы опять ходили по улицам, и настоящий солдат, брат моей подруги, пошел меня провожать и хотел поцеловать на лестнице - это был первый мужчина, которого я оттолкнула, и мне было стыдно, потому что он был солдат, и приятно, что я взрослая. Это были важные события - настолько важные, что я забыла о Вожде.
Отец говорил мне, что ОН ничего не знает, от НЕГО скрывают аресты и ссылки. Я верила, что отец так думает. Но когда арестовали отца, я не могла простить Вождю.
До пятьдесят третьего года я дожила с такой сумятицей в душе, что спасением было одно: не думать.
Второго марта пятьдесят третьего года в шесть часов утра зазвонил телефон.
- Попросите Машу, - сказали в трубке.
Маша была та самая няня, которую прописал Борщов. Она прижилась у нас; у нее был только один недостаток: ей по ночам звонили солдаты. Телефон стоял в нашей комнате - я зверела от ночных звонков и однажды сделала Маше последнее решительное предупреждение. Теперь опять позвонил солдат. Разъяренным голосом я крикнула Машу, она влетела, испуганная, схватила трубку, Я легла в постель и отвернулась от мира. Маша тихо говорила что-то, я пыталась заснуть.
Внезапно муж толкнул меня. "Не спи, - сказал он. - Что-то случилось". Маша положила трубку и заплакала.
- Иосиф Виссарионович сильно заболел, - сказала она. Днем я поехала на комбинат имени Кирова по поводу кого-то из учеников. Мимо Смольного нельзя было пройти: все было забито машинами, они подъезжали и подъезжали - ни одна не отъехала, прибывали все новые. Я смотрела на поток машин и думала: все рушится. Как жить дальше?
Через день вечером пришел приятель с бутылкой вина. "За что будем пить? - спросил он. - За здравие или за упокой?" Мы не знали. Мне было очень страшно.
Утром сообщили, что ОН умер. Я шла на работу, еще не светало, и падал снег. На улицах все плакали, и в автобусе все плакали. Я с трудом начала урок. Посреди урока раздалось шипение репродуктора - папа Карло включил все классы, чтобы все слушали правительственное сообщение. Я сидела за столом, ученики за партами - мы слушали сидя, потом встали. Кураков рыдал, всхлипывая и не утирая слез.
На митинге папа Карло сказал, что он плохо говорит по-русски и пусть Медников прочтет наше письмо правительству. Медников заплакал. Папа Карло поискал глазами меня и сказал брезгливо: "А, он тоше рефет..." Письмо прочел завуч.
Вечером муж должен был идти на ночное дежурство - почему-то в эти дни во всех учреждениях ввели круглосуточные дежурства. Перед его уходом мы послушали последние известия. Передавали постановление о реорганизации министерств. Министерства внутренних дел и государственной безопасности сливались под руководством Берии. Я ошалела от ужаса. Муж пытался меня успокоить, но я висела на нем и не отпускала из дому. Мне казалось, что мы расстаемся навсегда.
Когда он ушел, я вытащила спящих детей из кроватей и снесла на свою тахту, как кошка перетаскивает своих котят, когда одного забрали. Всю ночь я сидела над ними, прикрывая их своим телом, - от чего? Я сама не знала. Они спали.
Девятого марта утром все ушли на улицу. Я осталась с детьми. Они заморочили мне голову, и я пропустила момент, когда начались похороны, включила радио на середине. Медленный голос с грузинским акцентом вошел в комнату. Я не сразу поняла, что это Берия.
Через десять лет мы сидели втроем за бутылкой коньяка: муж, наш друг и я. Когда бутылка почти опустела, я вспомнила: "Сегодня десять лет!". Мы заговорили о вожде. "Вы осторожней, - сказал муж, - очень-то не ругайте его. А то вот откроется дверь - и войдет. В мундире, при погонах и орденах...". Мы посмеялись, и я включила приемник: "... товарищи, братья и сестры! услышали мы медленный голос с грузинским акцентом. - К вам обращаюсь я, друзья мои..." Мы окаменели. Какая-то станция передавала передачу о нем к десятилетию его смерти. Сначала мы этого не поняли. Нам показалось, что он, и правда, вошел.
В день его похорон на улице возле нашего дома избили моего товарища за то, что он еврей. Этот парень был родом из Литвы, в первое лето войны он потерял родителей - с тремя мальчишками, тоже растерявшими своих, он шел пешком по России, плохо владея языком, но зная, куда идет. Позади были расстрелянные и увезенные в гетто родственники и соседи, впереди неизвестность, но не было немцев, и мальчишки знали, что никто их не тронет. В Ярославле на них набрели наши ребята и привели в школу, где мы ночевали. Начальник нашего лагеря взял их к нам. Потом, после войны, трое нашли родителей, одного усыновила русская женщина, вырастила, сделала человеком. Эта женщина писала статьи против Зощенко и Ахматовой, но за мальчишку ей многое можно было простить. Теперь его била толпа в центре Ленинграда за то, что он еврей.
Узнав об этом, я вспомнила Левентова - и Афанасьеву, и Каменкову, и Пчелкину, и как Дьячков сказал: "Извинись". Что-то странное происходило со мной; я плакала о Сталине и накричала на ребят, когда они заговорили о нем плохо: бабушка научила меня не хулить покойников. Но в душе я его хулила.
В школе все шло по-прежнему. Папа Карло кричал на всех, кроме завуча, приходили инспектора, ученики прогуливали, Кураков старался, Афанасьева рассказывала, в каких злачных местах она побывала, Каменкова и Пчелкина сидели на задней парте, склонив светлые завитые волосы над потрепанной книгой: они читали "Двенадцать стульев".
Вечером третьего апреля пришел мой товарищ. "Мать увольняют с работы как еврейку, - сказал он. - Меня уже уволили. Как ты думаешь, что теперь делать?"
Его мать работала в том родильном доме, где двадцать пять лет назад меня вырезали из умершей матери и спасли, где я родила своих близнецов. Люди, спасшие жизнь мне и моей дочери, уже были уволены. Очередь дошла до последних, самых уважаемых врачей. Я не знала, что теперь делать.
Рано утром четвертого апреля опять зазвонил телефон. Это был вчерашний товарищ, и он сказал только: "Включи радио".
Когда я пришла в школу, Каменкова стояла на парте и держала речь, "Интересно, - говорила она, - как это может быть, что врачи не виноваты? То отравляли, а теперь не отравляли? Кто же их заставлял признаваться? Ведь они признались!"
- Там написано: недозволенные методы, - заикнулся кто-то.
- Интересно! - закричала Каменкова. - Какие такие недозволенные методы к ним применяли? Hу, кто мне может объяснить?
С чувством внезапно нахлынувшего освобождения я подошла к учительскому столу.
- Сядь, Каменкова, - сказала я, чувствуя, что никакая сила меня уже не остановит. - Сядь. Насчет недозволенных методов ты спроси у своего отца.
Я знаю и тогда знала, что по настоящей правде дочь за отца не ответчица. Но мне не было стыдно тогда, что я это сказала, и не стыдно сейчас. Мне только то стыдно было, что я раньше не смела этого сказать, а тут осмелела. Но хмель освобождения овладел мною в тот день - и теперь его уже не выбить.
Июль 1968.
Публикация Т. ДОЛИНИНОЙ.