- Почему это?
- Он такой красивый.
И как ее ни уговаривали - что да, конечно, очень красивый торт, с цветами, почти что как живыми, но все же это торт, он должен быть съеден, он все равно пропадет через несколько дней, его для того и делали, чтобы съесть... - ничто не помогло. Пришлось убрать торт в коробку, в холодильник. Через два дня его тихо, тайком снесли на помойку, но Соня о нем уже не вспомнила.
Допили простывший чай в молчании. Разошлись, оставив уборку на утро, домработнице.
С этого фантасмагорического вечера Ганя стал побаиваться молодую жену, широко открытых и невидящих ее глаз, кролика в рукавице... Ганя стал отходить от странного своего сна, выбираться из психологической ловушки, освобождаться. Впрочем, порвать резко он не решался.
Соня, чувствуя возникающее между ними отчуждение, и сама стала относиться к Гане как к чужому и даже чуждому существу. Она стала избегать его. Предпочитала быть с ним только на людях. Ночевать уходила в гостиную. Наедине с ним в их комнате вообще не оставалась.
Гане давно следовало сказать последнее слово и уйти, но что-то его еще удерживало. То ли глубокое сочувствие к ее родителям, так хорошо к нему отнесшимся, как по волшебству воскресавшим для него мертвый мир прошлого. То ли самая что ни на есть прозаическая вещь - удобства большой, ухоженной отдельной квартиры (ох, как вспоминались Гане общежитские комнатушки на пять коек, неистребимые никакими ядами клопы и тараканы, полночные гитарные стоны, бессмысленные разговоры, очереди в душ субботними вечерами, неугасимые огни газовых горелок на общей кухне...). И Ганя тянул, делал вид, как будто ничего не видит, не замечает, поглощенный безмерно своими учебными делами.
Как-то раз, засидевшись в лаборатории, опоздав на автобус и метро, Ганя возвращался домой пешком. Около двух ночи он вошел во двор и посмотрел на окна квартиры. Свет горел только в кабинете. Значит, все уже спали, кроме Сониного отца.
Ганя отворил дверь своим ключом. Осторожно прикрыл. Свет включать не стал. В темноте разделся. Надел тапочки, всегда аккуратно ставящиеся домработницей на одно и то же место, и пошел в кухню. Есть от усталости не хотелось, хотелось чаю. Вдруг кто-то взял Ганю за плечо. Ганя содрогнулся от ужаса.
- Извините, - зашептал Гане Сонин отец. - У меня конфиденциальный разговор; Соня спит в гостиной, поэтому тихо, тихо...
И он повел его в свой кабинет.
Плотно закрыв дверь, он попросил Ганю сесть. Сам же остался стоять.
- Вы человек, по моим наблюдениям, чрезвычайно умный. И все-таки даже вы не видите ту пропасть, в которой, в которую...
Он замолчал и опустил голову.
Гане стало страшно.
- Мы и сами стараемся эту пропасть не замечать, вот в чем дело. Но все обостряется со временем... Соня не просто избалованный ребенок. Очень поздний, единственный. Любимый. Больной. Я думаю, это патология. Она считает, что вы - черт. Всерьез. Нечистый. Боится вас. Она мне недавно призналась. Конечно, мы давно понимали, что у нее с психикой проблемы, но уговаривали себя, что проблемы небольшие, терпимые. Думали, что выйдет замуж, повзрослеет, деток родит... И вы, Ганя, очень нам нравились. Хотя вы немного и циник. Не обижайтесь. Больше всего я боюсь усиления всех этих тенденций, того, что всё станет заметным, выйдет наружу. Начнутся пересуды. И закончится клиникой. Психиатрическая клиника в нашей стране - это ужасно. Поверьте, Ганя, это ад.
Под утро профессор помог Гане собрать вещи и проводил до общежития. Соня в институте больше не появлялась. На вопросы однокурсников Ганя отвечал примерно так:
- Мы разошлись. Прошла любовь, магическое чувство, и Сонька решила, что ни я ей не нужен, ни тем более физика, а впрочем, не ваше собачье дело.
Недели через две профессор подкараулил Ганю после лекций.
Он сказал, что они собрались покинуть дом с чудесным двором и потому меняют свою пятикомнатную квартиру на меньшую и комнату в коммуналке. Уже есть один очень неплохой вариант. И, только пусть Ганя ничего такого не подумает, будто его молчание кто-то покупает, но ведь он тоже пострадал, в общем, они предлагают ему эту комнату.
Ганя тут же согласился. Профессор помог ему обустроиться, помог с пропиской. И - исчез. Новый свой адрес, разумеется, не оставив.
Через некоторое время на имя Гани стали приходить почтовые переводы. Приходили они нерегулярно, то через месяц, а то вдруг через три. На разные, то маленькие, а то и значительные (рублей в двести) суммы. На бланках стояла неизменная каллиграфическая подпись: И.П. Сидоров.
Тут же по получении Ганя спускал всю сумму. Больше нескольких дней эти деньги в его руках на задерживались.
Через три с небольшим года переводы вдруг приходить перестали.
6. Встречи
На курсе Андрея прозвали Моцартом. Он легко схватывал, легко решал. И если Ганины решения профессора чаще всего определяли как остроумные и даже хитроумные, то решения Андрея называли красивыми, легкими, изящными. Это не значит, конечно, что ему все давалось без труда, без упорных занятий, без усилий и размышлений. Но сам труд был Андрею в радость. И это чувствовалось.
Андрей увлекался, разбрасывался, то углублялся в теорию газов, то в квантовую теорию, но не как Ганя, которому хотелось всё и сразу. Андрей был путником, которому куда бы ни идти, лишь бы идти, лишь бы идти и видеть чудеса мира, идти и никуда не спешить, останавливаться, если устанешь или засмотришься, поворачивать вспять, "следовать за тенью зайца" (как говорил один из любимых всеми преподавателей).
Но и Ганя, и Андрей считались людьми, уже себя нашедшими (или потерявшими?), уже продавшими свои души. Не богу, не черту, а физике. Служителями, монахами, безумцами, скопцами. Так велика была их сосредоточенность на предмете, что все остальные радости и горести человеческие, казалось, не могли их глубоко задеть.
Но если Ганя так и говорил, посмеиваясь, что продал бы душу за то, чтобы знать закон, объясняющий устройство мира, в котором дана им такая маленькая, такая невыносимо короткая жизнь, то Андрей подобных заявлений не делал. Андрей говорил смущенно, что счастлив оттого, что может хоть немного понимать из Замысла. ("Чьего замысла? - удивлялись товарищи. - Или ты в бога веришь?" "Нет, - тихо отвечал Андрей, - в Замысел".) Еще он говорил, что много бы дал за день своего рождения, за собственное имя, хотя бы за фотографию собственной матери.
Как-то раз осенью (они уже перешли на пятый курс) Андрей распечатал полученное до востребования письмо. В него вложена была фотокарточка мальчика лет четырех. Андрей присел к столу, знакомому до последней царапины. Каждая новоявленная царапина неизменно казалась уже виданной когда-то прежде.
Был вечер, народу на главпочтамте толпилось множество. В вокзальном гуле голосов Андрей сидел над снимком, не открывая письма, не читая. Он мечтал, что этот мальчик на фотографии действительно он и есть. Мечтал, что встретился наконец-то с самим собой и успокоился, угомонился.
На обороте карандашом было написано: "Сереженька, 1940, Горький". И письмо так начиналось: "Здравствуй, Сереженька...". Далее было написано: "И были мы с тобой 22 июня на Украине, я взяла тебя с собой в отпуск...". Заканчивалось письмо: "А Горький бомбили, но домишко наш остался в целости, приезжай и погляди, я даже игрушки твои храню...".
В этот же вечер Андрей сидел в поезде, идущем на Горький.
В общежитии он не был, никого об отъезде не предупреждал. Впрочем, внезапные его отлучки уже никого не пугали. В деканате за пропущенные лекции и семинары Андрея прощали. Прощали не потому даже, что он так блестяще учился. Люди располагались к нему беспричинно, с первого взгляда, естественно и как-то наивно.
Город показался ему абсолютно чужим, незнакомым.
И большая река, и окраина, почти деревня, ничего в нем не пробудили, ни проблеска воспоминаний. И дом. И женщина, схватившая его за плечи, вглядевшаяся в лицо.
Она повела его в сад, показала яблони, посаженные после войны, в победном сорок пятом. Фотографию погибшего на войне мужа показала. Сережину детскую чашку. Куклу. "Ты, как девочка, любил куклы".
Они посидели на скамейке в саду. Уже было холодно, и в доме топилась печь. Андрей переоделся в ватник погибшего на войне человека, граблями собрал сухую листву в кучу на дороге. Уже смеркалось, когда они ее зажгли. Сбежались на дымный костер соседские ребятишки, кто-то притащил картошку. Подкинули хворост. Когда костер прогорел, картошку испекли в углях. Хватали картошку, перебрасывали с ладони на ладонь, обжигались, разламывали, выедали белую, дымную, рассыпчатую сердцевину, грызли обуглившуюся кожуру.
Разошлись, пахнущие гарью, когда совсем уже стемнело и похолодало.
Всю ночь просидели они за клеенкой накрытым столом у теплой печки, всю ночь проговорили. Пили самогон, закусывали все той же картошкой, огурцами солеными, черным хлебом. Женщина рассказывала разные разности из счастливой солнечной ("разве сейчас есть столько солнца?") довоенной жизни. Рассказывала об эвакуации, о станции, о бомбежке, о своем ранении, о военном госпитале, о всех своих мытарствах и странствиях. Но не помнила она ни шелкового платка, ни мармелада в виде клубники.
- Да может, этого и не было? Ты вообразил это все, придумал.
- Нет, - сказал Андрей, - это было.
Женщина опечалилась.
- Но бывает, что яркие в памяти одного человека события для другого вымысел; он даже не верит, что они могли быть, хотя был их участником.
- Этого я не знаю, - сказала женщина. - Но мне почему-то кажется, что ты мне родной.
- Спасибо, - сказал Андрей. - Вы мне тоже теперь очень дороги.
Наутро он уехал с гостинцами в заплечном мешке: картошкой - вторым нашим хлебом, плотно заткнутой бутылью самогона и солеными огурцами в тряпице и газете. Всё то лежало в заплечном мешке, что ели они за ночной трапезой. Чтобы Андрей и в Москве не мог забыть.
И он не забыл ее, одинокую, писал время от времени письма, а в каникулы приезжал на несколько дней, помогал по хозяйству, радовал.
Вернувшись под вечер из Горького, Андрей тут же отправился на Главпочтамт. У него не было настроения встречаться со знакомыми, разговаривать, отвечать на вопросы.
Еще неделю назад в Комитет пришел запрос из Москвы.
Женщина сообщала, что ищет мальчика, потерявшегося во время бомбежки в 1941/42 в возрасте четырех-пяти лет. Андрей тогда составил ей необыкновенно подробное письмо, почти исповедь. Он как будто заполнял пустоту ее письма, женщина не написала о себе ничего.
В этот вечер на Главпочтамте ждал ответ.
Он был краток: приезжайте, пожалуйста, по такому-то адресу, поговорим; предварительно звоните по телефону. Указывался номер.
Андрей заволновался. У него возникло чувство, что он близок к цели.
Голос по телефону показался молодым, сильным, грудным, властным.
Андрея знобило.
Его пригласили приехать немедленно.
И вот, с заплечным пешком, пропахший дымным костром, печеной картошкой, поездом, в стареньком своем пальтеце, Андрей позвонил в дверь на третьем этаже дома недалеко от Новодевичьего монастыря. Три звонка, как указывалось на бумажке у двери, - квартира была коммунальной.
Он ждал долго. Так, что сердце упало.
Дверь отворила старуха. Андрей решил, что перепутал адрес. Но она сказала грудным, певучим голосом:
- Андрей? Очень приятно. Проходите. Какой вы, однако, еще мальчик.
На кухне чадно горело масло.
- Ученик пришел? - сказал кто-то из коридорного мрака.
Но ответа не удостоился.
Старуха затворила дверь, и они оказались в холодной комнате.
Горела люстра на цепи, низко опущенная над круглым столом. Колыхались, как будто дышали, задвинутые на распахнутом окне занавески.
Послышался звон монастырских колоколов, и старуха перекрестилась. Андрей заметил слабый огонек лампадки в углу под иконами. Увидел черный рояль с искрой на золотой приподнятой лапке. Инструмент занимал две трети комнаты.
Старуха затворила окно.
- Садитесь. Да скиньте свой мешок. И пальто снимайте. Разрешите, я вам помогу. Я повешу, а вы садитесь. Вы курите? А я курю. Папиросы. Кручу сама. Табак у меня хороший, у него запах вишневого дерева. У нас такой табак не продают.
Она села не прямо напротив Андрея, но и не рядом, а так, чтобы видеть его лицо.
Пепельница из тяжелого камня. Серебряный портсигар. Коробок спичек с самолетом Як-40 на этикетке.
Она щелкнула крышкой, вынула белую папироску, дунула в нее, зажала в зубах, чиркнула серной спичкой... Андрей глядел как зачарованный. Она раскурила папироску, отогнала дым от лица.
- Итак, - сказала старуха глухим, подземным голосом. - Я родилась в начале века. Рано вышла замуж, уехала к мужу в Петроград и там узнала о том, что у меня появилась сестра. Время было страшное: конец света. Мой муж пропал, я осталась одна с ребенком. Он умер от голода, я почти помешалась. Знакомые увезли меня в Москву, в родительский дом. Матери уже не было в живых. Отец долгое время не узнавал меня. Я боялась, что когда-нибудь ночью в приступе безумия он меня убьет. Мы жили в одной комнате: я, он и маленькая моя сестра, которую я нянчила, как своего собственного ребенка. Мы все были безумны, вся страна, каждый человек. Отец не понимал, почему его большая квартира занята посторонними людьми: комнаты, ванная, кладовая. Не понимал. Он думал, что все эти люди, и в квартире, и в городе, - призраки, плод его больного воображения. Он хотел лечь в клинику. Я была рада, когда его не стало. Я для него тоже была призраком.
Старуха курила папиросу за папиросой, прикуривая одну от другой.
Вишневый дым стоял осенним туманом.
- Мне не хотелось оставаться с призраками. Я поменяла свою комнату. Этот дом тогда, в двадцатые, только построили. Нужно было как-то жить, работать, растить сестру. Хотя я считала ее своей дочерью. Да и она называла меня мамой. Ей было четыре года. Она ужасно много болтала, любила сладкое, как все дети. Я устроилась в детский сад, так что она была при мне. Поступила на заочный в пед. Хотела и в школе за ней присматривать. Так и вышло. А после школы она уехала, и я осталась одна. Она не захотела быть со мной. Выросла. Решила посмотреть мир. Я упрашивала остаться, даже на коленях стояла. Но ей было со мной тяжело, у меня нелегкий характер. Мы плохо расстались, она даже писем мне не писала. Вернулась через три года с грудным ребенком на руках. Мы поплакали. Я к тому времени работала в театральном, преподавала риторику. Встретила давнего знакомого отца, он устроил. Это долгая история, я не буду углубляться. Давала частные уроки, зарабатывала. Сестра поступила в институт, на инженера транспорта, мальчика отдали в садик, жизнь налаживалась. Война все сломала. Институт отправили в эвакуацию. Сестра с ребенком уехали. Я никуда не двинулась, как она меня ни умоляла. Вестей не было. Я расспрашивала ее знакомых, когда институт вернулся, они рассказывали о бомбежке. Они говорили, что сестра и мальчик погибли. Я не верила. И сейчас верить не хочу. Ездила на ту станцию, на общую могилу ходила. Не поверила.
Безумно жаль было старуху. (Да какая там старуха, шестьдесят лет всего, но Андрею казалось тогда - старуха.) Безумно жаль было себя. Как никогда жаль. Впервые Андрей ехал на встречу с такой надеждой, с радостными предчувствием. Но ничто не сбылось. Он понимал, что не мог быть тем мальчиком, он твердо знал, что никогда прежде не видел этот дом, - ведь невозможно не запомнить огромный рояль с золотой искрой на маленькой стройной, вытянутой горизонтально лапке. (Их пара, этих лапок, но искра горит почему-то на одной.)
- Рояль здесь всегда был? - спросил Андрей.
- Да. - Старуха обрадовалась: - Вы помните его?
- Нет, к сожалению. И люстру не помню. Ее можно поднимать и опускать, да? Вряд ли такую люстру можно забыть. Или ваш голос. У вас всегда был такой голос? И портсигар этот. И белые папиросы. И красные искры. Нет, это осколки не моей памяти.
- Надымила, - сказала старуха после молчания, тянувшегося (всю жизнь потом Андрею казалось, когда он вспоминал, что это молчание так и продолжает тянуться, что никто его прервать не в состоянии, что это и есть вечность, из которой не выбраться смертному)...
- Надымила, - сказала старуха. - Отворю окно. Вы не против?
Занавески вдохнули, выдохнули.
- Вы меня простите, ради Бога, - старуха вновь села, заглянула в лицо Андрею. - Я подумала, - вдруг вы. Хотя и не было в вашем письме ни рояля, ни люстры, ни меня.
- Да.
- Вы очень расстроены. Простите.
- Да что вы, в самом деле. Вы ведь тоже расстроены.
- Я? Нет. Не так. Я рада знакомству с вами.
- Давайте выпьем за знакомство, - вдруг предложил Андрей.
- Давайте, - обрадовалась старуха. - Я ведь специально вина купила в Елисеевском.
- Нет-нет, не вина. У меня с собой есть. Это самогон. Вы не пугайтесь, но это важно, чтобы мы именно его выпили. Это символ.
- Чего ж мне самогона пугаться, глупый мальчик. Погодите, я скатерть постелю.
Они выпили горьковского, хлеб преломили, огурцами закусили, старуха принесла чаю. Посидели за чаем с конфетами, к слову, тоже специально старухой взятыми в Елисеевском. И еще выпили. Он рассказал ей немого о себе, о своих занятиях, о современной физике, о загадках материи. Она рассказала о риторике, об искусстве говорить, убеждать, спорить, слушать, излагать.
- Слышать надо уметь не только собеседника, но и себя. Мы же совершенно себя не слышим. Прежде всего, когда ученик ко мне приходит, я записываю его голос... Видите, комод? В нем у меня магнитофон прячется, один мой прежний ученик привез из ФРГ, дипломат. Ко мне и актеры ходят, и преподаватели, и дикторы на радио, меня вся Москва знает, ко мне попасть, еще в очередь надо записаться...
Старуха захмелела от самогона. Да и Андрей захмелел. Но если старуха разболталась, то он онемел. Слушал старуху, кивал. Она хотела записать его голос, но он отказался наотрез. Он не любил фотографироваться, не любил сниматься (в институте была любительская камера и даже целая студия в подвале, с монтажным столом, проектором, белым экраном). И голос свой Андрей записывать не желал. Из какого-то мрачного суеверия.
Тогда старуха притащила альбом с фотографиями и стала показывать своих учеников.
Она не врала, похвастаться было кем. Андрей увидел лица, знакомые по кино, по газетным и журнальным снимкам, по телепередачам. Но одно лицо было знакомо не по кино, не по газетам и журналам и не по телепередачам. Андрей видел эту женщину год назад, в ресторане, за одним столиком с Ганей. Тогда она была в трех шагах от Андрея, лишь стекло их отделяло.
- Кто это? - спросил Андрей.
- У вас волнение в голосе, - заметила старуха. - Я бы могла вас научить не выдавать своего волнения. Но вам это не нужно. Ваша прелесть в том, что вы - как на ладони. Это Римма. Она учится у меня, потому что хочет стать актрисой. Но мне кажется, ей просто хочется уметь полностью владеть собой и собеседником. Она модельер. Начала с портнихи. Она приходит по средам. В восемь вечера. Никогда не опаздывает. Какой сегодня день? Вторник. Значит, она будет завтра. Приходите. Я вас познакомлю.
- Спасибо. Если получится.
Но он не пришел.
7. Собака
"Как-то раз я шла по улице в коротком клетчатом пальтишке, которое отец мне привез из Германии и которое я все уделала, лазая по деревьям, по заборам, по чердакам и подвалам. В карманах я, как мальчишка, таскала гаечки, болтики, стеклышки, проволоку, пробки, - мусор, как говорили взрослые. Драгоценности всегда с чьей-то точки зрения - мусор.
На эту улицу меня привела большая печальная собака. Я за ней увязалась (как могла увязаться за прохожим или - за собственной тенью). Иногда она останавливалась, поворачивалась и смотрела на меня внимательно. Этот взгляд меня парализовал, не давал запросто подойти к ней, почесать за ухом. Как будто этой собаке было лет триста, и она все уже видела.
И вот мы шли, шли. Вечер настал. Мы завернули в подворотню. Это был небольшой двор с сараями. Собака легла за сараями, морду положила на лапы и закрыла свои усталые глаза. Я ушла от нее на цыпочках, как из спальни.
Было еще не поздно, хотя уже почти стемнело. Какой-то дядька стоял и смотрел, задрав голову, на темное окно на первом этаже. Я тоже встала рядом с ним и стала смотреть. Дядька вдруг повернулся и подмигнул мне.
- Чего? - спросила я.
- Можешь мне помочь?
- Чего?
- Я тебя подсажу, ты влезешь в форточку и откроешь мне дверь.
- Чего?
- Чего, чего. Чевокола. Ключ я забыл.
Я была маленькая, вертлявая худышка.
Он оглянулся как-то настороженно, когда меня подсаживал, и я решила, что он вор.
Я лезла в полной уверенности, что помогаю вору. Я даже не зажгла свет, чтобы не выдать присутствие. Я даже огляделась и прикинула, чем тут можно поживиться. Квартирка мне показалась бедной (а мне было с чем сравнивать), но кто знает, что в тайниках прячется.
Я прокралась в прихожую и отворила дверь.
Он вошел, тут же включил свет, подхватил меня, поцеловал, потащил на кухню, угостил из вазочки засохшей карамелью, хотел чаем поить, спрашивал, где живу, не проводить ли меня.
Полная разочарования, я распрощалась с ним хмуро. Конфету положила за щеку и потопала домой. Я, бродяга, куда бы ни заходила, дорогу домой находила всегда, не спрашивая прохожих.
Тетка меня поджидала. Ворчала: где тебя черти носят, по каким помойкам, опять рукав продрала. Ну и так далее. Я особого внимания никогда не обращала. Даже если она шлепнет меня, все равно внимания не обращала.
- У всех дети как дети, а у нас! Посмотрели бы родители.
Ну и посмотрели бы. А то они не в курсе.
- Да разве ты девочка? Ты черт!
Но она меня любила. Мне кажется, даже больше, чем свою родную тихоню, у которой я один раз куклу наголо обрила.
Уже засыпая, я вспомнила ту собаку. И подумала, что она наверное все наперед знала. Про "вора". И про все.
Она вообще все обо мне наперед знала".
Ганя требовал от Риммы историй, как сказок. В постели, когда Римма уже думала засыпать, мог вдруг заныть: а расскажи про то, как ты с зонтиком прыгала. Или: помнишь, как ты на рынке пули от отцовского пистолета толкала?
Он обожал, когда она рассказывала о своем детстве. Он держал ее за руку, закрывал глаза, слушал.
Как ехали за границу в шикарном поезде, а она сбежала ночью на станции. И пришлось родителям оставлять ее в Москве с теткой. "Я не хотела с ними ехать, я их не любила. Они постоянно были недовольны: мной, друг другом, проводником, погодой, видом из окна. Часто ссорились, и тогда не разговаривали друг с другом. Со мной вообще не могли найти верный тон".
Но самой любимой историей из детства Риммы была для Гани история про большую печальную собаку, знавшую все наперед.
Ганя слушал, засыпал. Римма по дыханию угадывала, что он спит, высвобождала тихонько руку.
Римма ушла от тетки в большую квартиру родителей, как только закончила школу и поступила в Текстильный институт. Она жила в своей старой детской, комнаты родителей не отпирала, не заглядывала туда, даже чтобы вытереть пыль. Тетка подарила ей старый "Зингер". И Римма шила на заказ для заработка. Она вообще все умела: и шить, и пилить, и фотографировать. Чем она только не увлекалась в школе, в какие только кружки не ходила. И в авиамодельный, и в радиокружок, и по плаванию. Везде успевала, везде ее хвалили, но ничто ее не захватило, не увлекло раз и навсегда.
В конвертах с красивыми заграничными марками приходили письма от матери с приписками от отца в несколько строк. Римма отвечала аккуратно, что все у нее отлично, новостей нет. К тетке в гости не ходила, хотя и знала, как счастлива была бы та ее видеть. Не хотелось. Никогда не делала того, чего не хотелось.
У Риммы водилось множество знакомых. Она любила шумные сборища, вечера, танцы. Но никогда не приглашала гостей к себе (Ганя был свой человек, не гость). Никому и в голову не приходило напрашиваться. Было в Римме что-то такое, что держало людей на расстоянии, как будто в ней текла древняя королевская кровь.
Своенравие, гордость, общительность и замкнутость, самостоятельность, самодостаточность, ирония. Ганя был полон Риммой. Если бы она сказала: брось физику, - он бы бросил. Если бы сказала: убей себя, - убил бы. Гане самому страшно становилось. Но больше всего на свете он боялся ее потерять.
Все текло вроде бы мирно. Римма чувствовала себя с Ганей легко и свободно и бросать его не собиралась. Более или менее Ганя был спокоен. Времени на занятия он тратил не меньше, чем прежде. Увлекся математическими моделями случайных процессов. Трудился азартно, как всегда. Римма помогала, переписывала набело его каракули. Она прекрасно понимала его почерк (он не всегда понимал!) и, не зная в достаточной мере математики, ни разу не запуталась в формулах и расчетах, ни разу - в последовательности записей, часто хаотично разбросанных в черновом варианте!
Как-то раз, переписывая его черновики, она наткнулась на перебивающие текст Гани чужие строки. Почерк ее заинтересовал. Она спросила, кто писал и почему. Ганя объяснил, что есть человек на курсе, с которым можно обсуждать сложные проблемы. Он понимает. Слушая Ганины размышления (Ганя говорил и тут же записывал), человек этот увлекся, включился в задачу, схватил карандаш и предложил иной вариант решения. Таким образом, получился своего рода диалог.
- Оба решения верны. Его, как всегда, красиво. Мое - остроумно.
- Я хочу с этим человеком познакомиться, - сказала Римма.
- Зачем?
- Хочу проверить себя.
- Не понял.
- Я была знакома с одним товарищем, он мне объяснил, как можно по почерку угадать характер.
- Например.
Римма не отвечала. Ганя не отрывал от нее глаз. Они сидели за одним столом, под одной лампой. Перед Ганей была книга, перед Риммой - исписанные формулами листочки.
- Я хочу его увидеть, - спокойно произнесла Римма.
- Хорошо, - спокойно произнес Ганя.
- Когда?
- Да хоть завтра.
Они были очень предупредительны друг к другу весь вечер. Ближе к ночи Ганя вдруг спохватился, что ему непременно надо быть у себя сегодня. Он уехал, уговорившись о завтрашнем дне.
Знакомство состоялось в институтской столовой. Ганя подсел с Риммой за стол к Андрею. "Привет". - "Привет". - "Знакомься, это Римма, моя приятельница". Все очень просто. Андрей сказал едва слышно, опустив глаза, что очень рад. Затем вдруг поднял глаза и посмотрел на Римму внимательно. Ганя впервые понял, что глаза у Андрея печальные, и впервые увидел Римму смущенной. И почувствовал себя лишним.
8. Коммунизм
Читаная-перечитаная, с подклеенным корешком, в самодельной бумажной обложке с каллиграфическим названием черной тушью. Кто-то нарисовал на обложке космический корабль, звезды, космонавта в скафандре. Кто-то фломастером начертал - бластер.
Мальчик был поглощен чтением. Он не видел освещенную фонариком страницу, он видел ночной космодром, идущих по нему людей, молча, по широким каменным плитам. Вооруженных людей, вооруженных этими самыми бластерами. Спокойных, умных, сильных, справедливых. Они не знали, что вражеский прицел наведен на самого лучшего из них. Они не знали, а мальчик знал. Он читал, стиснув зубы. Если лучшего убьют, он расплачется.
Дед не спал, лежал в темноте, как в могиле. Как из-под земли слушал звуки жизни. На дворе была весна. Снег таял. Река еще стояла подо льдом, но уже страшно было на него ступить. Только птицы да звери ходили по ледяной реке. Шоссе очнулось после зимы, то и дело ревели по нему мотоциклы, мальчишки гоняли на мопедах, летели легковушки. Как бомбы, неслись с воем тяжелые грузовики. Даже ночью.
Деду хотелось встать, покурить, почувствовать себя живым, но он боялся разбудить внука.
Мальчик перешел уже в седьмой класс, учился хорошо, собирался поступать в вуз. Смышленый мальчик, хороший.
Уедет. Будет приезжать на каникулы. Если куда-нибудь на Марс не залетит, мечтатель.
Книжка, которую с таким упоением читал мальчик на печке в подмосковной деревне, принесла Гане нешуточную известность, гонорары, но только не довольство собой.
Больше всего Ганя любил свою первую книжку. Он сочинил ее в ту зиму, когда распрощался навсегда с Риммой. Речь там шла о коммунизме.
Действие начиналось в шестидесятые. Осваивали дальний космос. Ракета должна была вернуться через пару сотен лет. Для космонавтов это время прошло бы значительно быстрее. Они надеялись вернуться на Землю еще молодыми людьми. Надеялись увидеть будущее.
Их отбирали с особым тщанием, как женихов для капризных принцесс. Они были лучшие из лучших. Они умели разобраться в любой ситуации, при любых условиях могли выжить. Они владели искусством боя с оружием и с голыми руками против любого оружия, в одиночку и отрядом. Они могли найти общий язык с волком, с охранником, с беременной женщиной, с психопатом, со школьником. С кем угодно. Кроме того, они были ученые, специалисты самого широкого профиля. Биология, физика, химия, математика, лингвистика, психология... В любой из этих наук (и еще в десятке других) они разбирались досконально.
Ганя описал их перелет, с удовольствиям придумывая конструкции механизмов, приборов, роботов, скафандров, искусственного интеллекта, отвечающего за организм всего корабля. Именно организм. Ганя представил машину для дальних перелетов (вместе с космонавтами!) как биологическую модель и очень собой гордился.
Он описал их приключения, чувствуя себя новым Стивенсоном. Как новый Колумб, он составил в черновиках подробное описание открытой ими планеты. И как новый Уэллс, он придумал и раскрыл ее тайны.
На этом первая часть книги заканчивалась и начиналась вторая, главная.
Никто не заметил их возвращения. При посадке они включили режим "невидимка". Они ведь не знали, что произошло на Земле за две сотни лет их отсутствия. Для безопасности они решили отнестись к ней как к чужой планете.
По всем правилам разведки они провели скрытые наблюдения. Затем, почти успокоенные, осторожно вошли в контакт. Наконец - открылись.