Успокоенный такими рассуждениями, художник, даже не коснувшись рукою плетня, одним прыжком перемахнул через него без всякой претензии на благовоспитанность и присоединился к группе секундантов, занятых бросанием жребия относительно места и шпаг. Глядя, как они, нагнувшись с серьезными и важными лицами, следят за падением монеты, как кидаются поднять ее, чтобы определить, орел это или решка, можно было бы принять их за школьников на перемене, но только морщинистых и с пробивающейся сединой. В то время как обсуждался вопрос о каком-то внушавшем сомнение ударе, Ведрин услышал, что его тихонько зовет Астье, переодевшийся за домиком и с полным хладнокровием опорожнявший свои карманы.
- Что там городит этот генерал?.. Он, кажется, намерен держать свою трость наготове, чтобы предотвратить несчастье!.. Я не хочу этого, понимаешь?.. Мы ведь не новички, оба мы люди бывалые, тренированные...
Астье шутил, но, сказав это, он плотно сжал губы, лицо приняло свирепое выражение.
- Стало быть, дело серьезное? - спросил Ведрин, глядя на него в упор.
- Как нельзя более серьезное.
- Странно! Я так и думал.
Скульптор подошел к генералу, командиру кавалерийской бригады, воинственному от пят до торчавших, как у фавна, ушей, которые по яркости цвета могли поспорить только с ушами Фрейде. От заявления скульптора они еще больше побагровели, - казалось, вот-вот из них брызнет кровь.
- Согласны, м-ст-вый г-с-дарь! Отлично, м-ст-вый г-с-дарь!
Слова хлестали, как удары бича. Слышал ли их Сами, которому доктор Обуй помогал засучить рукава рубашки? Или на него повлияло появление стройного, ловкого, как кошка, сильного молодого человека, который, обнажив круглую шею и руки, шел ему навстречу, устремив на него беспощадный взгляд? Как бы то ни было, приехав сюда ради соблюдения светских приличий, без тени беспокойства, как приезжает на дуэль дворянин, который уже не раз участвовал в Подобного рода делах и знает, что значат в таких случаях два дельных секунданта, он сразу изменился, стал землистого цвета, нижняя челюсть под бессильно свисавшей бородой начала у него дрожать, лицо исказилось отвратительной гримасой страха. Тем не менее он овладел собой и довольно храбро стал в позицию.
- Господа, начинайте!
Да, за все бывает расплата. Он ощутил это всем своим существом перед направленным на него неумолимым острием, которое еще издали искало его и, казалось, щадило в первую минуту, чтобы тем вернее нанести удар. Его собирались убить... В этом не было сомнений. Вытянув длинную, худую руку, отступая под звяканье шпажных чашек, он впервые почувствовал угрызения совести, что так подло бросил свою любовницу, ту, которая вытащила его из грязи и вновь ввела в свет. Ему представилось также, что справедливый гнев этой женщины и вызвал эту грозящую ему сейчас, настигающую его опасность, которая словно взбаламутила все кругом, так что само небо, раскинувшееся над его головой, стало вращаться и отступать в каком-то фантастическом освещении. Он видел встревоженные лица секундантов и врачей, даже растерянные жесты двух конюхов, размахивавших фуражками, чтобы отогнать прыгавших лошадей, которым тоже хотелось посмотреть. Вдруг послышались громкие, резкие голоса:
- Довольно!.. Довольно!.. Остановитесь!..
Что случилось? Опасность уже далеко, небо снова стало неподвижно, все приняло обычное положение и окраску. Только у его ног, на истоптанной, взрытой земле, большая лужа крови, от которой почернел желтый песок, и в ней лежит распростертый Поль Астье с проткнутой насквозь шеей, заколотый, как боров. В безмолвии оцепенения, вызванного катастрофой, на лужайке продолжают чуть слышно жужжать насекомые, а лошади, оставленные без присмотра, сгрудились в отдалении и любопытно тянутся мордами к неподвижному телу побежденного.
А ведь Поль мастерски владел шпагой. Под его пальцами, как бы слившимися с эфесом, клинок победно сверкал, взметался, спускался стремглав, со свистом рассекая воздух, и устремлялся вперед, тогда как у того, кто стоял против него, рука беспомощно и трусливо махала шпагой, как вертелом. Как же это могло получиться? Секунданты скажут, за ними сегодня вечером повторят газеты, а завтра и весь Париж, что Поль Астье, делая выпад, поскользнулся и сам наткнулся на шпагу! Все это будет разъяснено обстоятельно и точно. Но когда дело касается решающих событий человеческой жизни, разве точность наших слов не находится в противоречии с нашим внутренним убеждением? Даже для тех, кто был очевидцем, для самих участников дуэли навсегда останется неясной, покрытой туманом та критическая минута, когда вмешалась судьба и вопреки ожиданиям, наперекор логике нанесла последний удар, прикрывшись темным облачком, всегда окутывающим исход героических сражений.
Перенесенный в квартирку конюха, примыкавшую к конюшне, Поль Астье, лежа на железной кровати, раскрыл глаза после длительного обморока и прежде всего заметил литографию наследного принца, висевшую на стене над комодом, на котором были разложены хирургические инструменты. Придя в себя при виде предметов внешнего мира, Поль посмотрел на это жалкое, грустное лицо с тусклыми глазами, выцветшие от сырости стены, и несчастная участь этого юноши опечалила его как дурное предзнаменование. Но его душе, сотканной из честолюбия и хитрости, не чужда была смелость. С трудом подняв туго забинтованную голову, он спросил изменившимся, слабым, но все таким же насмешливым голосом:
- Рана или укол, доктор?
Гомес, свертывая пропитанную карболкой марлю, сделал ему знак молчать:
- Укол, счастливчик вы этакий... Самой малости недоставало... Мы с Обуй думали, что задета сонная артерия...
Щеки, молодого человека слегка порозовели, глаза заблестели. Как хорошо жить! В нем тотчас же проснулось честолюбие, он захотел узнать, долго ли ему придется пролежать в постели и когда он поправится окончательно.
Недели три - месяц, так сказал доктор, отвечавший небрежно, с оттенком забавного презрения, но, в сущности, раздосадованный, задетый за живое неудачей своего пациента.
Поль, уставясь в стену, размышлял. Д'Атис уедет, Колетта выйдет замуж прежде, чем ему удастся выздороветь... Значит, сорвалось, нужно подыскивать что-нибудь другое!
Дверь распахнулась, и в каморку широкой волной хлынул свет. О, жизнь! О, яркое солнце!.. Ведрин, войдя с Фрейде, приблизился к кровати и радостно протянул Полю руку:
- Ну и напугал же ты нас!
Он любил этого стервеца, он дорожил им, как произведением искусства.
- Да, очень напугал, - подтвердил виконт, вытирая лоб и чувствуя огромное облегчение.
Он только что видел свое избрание, свои надежды на академическое кресло лежащими на земле в крови. Никогда старик Астье не стал бы оказывать содействие человеку, причастному к такой катастрофе! Фрейде был добряк, но навязчивая мысль об Академии намагничивала его, как стрелку компасам сколько его ни трясти, сколько ни поворачивать, он неизменно возвращался к академическому полюсу. И меж тем как раненый улыбался друзьям, слегка, однако, смущенный тем, что он, такой ловкий, такой сильный, лежит в постели и не может пошевельнуться, Фрейде не переставал восторгаться учтивостью секундантов, с которыми сразу удалось договориться относительно протокола поединка, учтивостью доктора Обуй, предложившего остаться со своим коллегой, наконец, учтивостью самого князя, уехавшего в коляске и предоставившего Полю Астье, чтобы отвезти его домой, свою карету, очень покойную, в одну лошадь, которая сможет подъехать к домику конюха. О, все это было так учтиво!
- Ну и надоел же он со своей учтивостью, - сказал Ведрин, подметив гримасу на лице Поля, которой тот не мог скрыть.
- Однако как все это странно!.. - прошептал молодой человек чуть слышно, словно в раздумье.
Итак, за стеклом медленно возвращающейся кареты, рядом с доктором, все увидят его бледное, окровавленное лицо, а не лицо того, другого. Да, удар был неудачный!.. Вдруг он приподнялся, несмотря на увещевания врача, и быстро, дрожащей рукой написал карандашом на своей визитной карточке: "Судьба так же коварна, как и люди. Я хотел отомстить за Вас - и не смог... Простите..." Затем подписался, перечитал, подумал, снова перечел, вложил в дешевенький конверт с цветочками из деревенской мелочной лавочки, отысканный в пыли комода, написал на нем; "Герцогине Падовани" - и попросил Фрейде как можно скорее лично передать письмо.
- Ровно через час будет доставлено, дорогой Поль.
Поль жестом поблагодарил своих друзей, простился с ними, потом вытянулся, закрыл глаза и пролежал молча, без движения, до самого отъезда, прислушиваясь к раздававшемуся на залитой солнцем лужайке неумолчному тихому жужжанию насекомых, которое он воспринимал как начало лихорадки, и сквозь опущенные ресницы ему представлялось, как развернется новая интрига, столь отличная от прежней, чудесным образом, экспромтом явившаяся его воображению тут, пока он, поверженный, еще лежит на кровати конюха.
Но был ли это экспромт? Молодой честолюбец мог сам в этом ошибиться. Побудительный мотив часто ускользает от нас, затерянный, сокрытый среди того, что нас тревожит в критические минуты, подобно тому как растворяется в толпе вожак, который взбудоражил ее. Человеческое существо - это толпа. Такой же многогранный и сложный, как и она, человек поддается безотчетным порывам, но вожак тут же, сзади, и сколь неожиданными, ничем не обусловленными ни кажутся нам наши поступки, они, как и действия уличной толпы, всегда подготовляются заранее. С того самого вечера, когда Лаво на балконе особняка Падовани обратил внимание папского гвардейца на герцогиню, у Поля зародилась мысль, что в случае неудачи с г-жой Розен остается прекрасная Антония. Он подумал об этом еще третьего дня в театре, увидев графа Адриани в ложе герцогини, но не задержался на этой мысли, потому что все его усилия были направлены в другую сторону и он верил еще в возможность победы. Теперь же, когда он потерпел полное поражение, его первой мыслью с возвратом к жизни была герцогиня. Итак, почти неведомо для него самого, это решение, казавшееся ему внезапным, уже издавна, медленно и тайно зрело в нем.
"Я хотел отомстить за Вас - и не смог..."
Несомненно, добрая, пылкая и мстительная, какой он ее знал, герцогиня Падовани, которую ее соотечественники - корсиканцы называли Мари-Анто, завтра утром будет у его изголовья. И от него самого теперь уже зависит удержать ее навсегда.
Возвращаясь вдвоем в ландо, опередившем карету Сами, двигавшуюся медленно, чтобы не потревожить раненого, Ведрин и Фрейде философствовали перед пустым сиденьем, где в саржевом футляре лежали шпаги, которыми противники пользовались на дуэли.
- Присмирели небось, голубчики, а ведь не то было, когда ехали туда, сказал Ведрин, пнув их сапогом.
Фрейде задумчиво произнес:
- И дрался-то он на своих шпагах. - Снова став торжественным и сдержанным, как подобает секунданту, он добавил: - Все преимущества были на нашей стороне - и место и шпаги... К тому же и фехтовальщик он первоклассный... Действительно, странно, как сказал Поль...
На минуту они примолкли, залюбовавшись красотой освещенной закатом реки, горевшей иззелена-золотистым багрянцем.
Миновав мост, лошади рысью понеслись по Булонской улице.
- В сущности говоря, - продолжал Ведрин так, словно их беседа не была прервана долгим молчанием, - при всех его кажущихся успехах молодой человек все-таки неудачник. Я несколько раз наблюдал его в схватках с жизнью, когда ему приходилось пускать в ход все свои возможности при обстоятельствах, которые служат как бы пробным камнем" позволяющим судить о судьбе человека. И что же? Как он ни хитрит, как ни рассчитывает, как ни обдумывает все детали, наилучшим образом смешивая краски на палитре, в последнюю минуту что-то дает трещину и, не сломив его вконец, все же препятствует достижению намеченной цели... Почему? Может быть, только потому, что у него слегка искривлен нос... Уверяю тебя, что такие отклонения почти всегда служат признаком внутренней фальши, не совсем прямого пути. Незадачливый игрок!
Мысль эта позабавила их. Продолжая говорить об удаче и неудаче, Ведрин рассказал об одном странном случае, происшедшем чуть не на его глазах, когда он был на Корсике у герцогов Падовани. Жил он в Барбикалья на берегу моря, как раз против маяка на Сангинерских островах. На этом маяке был старый смотритель, отличный служака, которому уже недолго оставалось до выхода на пенсию. Однажды ночью во время дежурства старик заснул; он продремал ровно пять минут, ни одной минуты больше, остановив, однако, своей вытянутой ногой движение сигнального фонаря с вращающимся огнем, который должен был ежеминутно менять свой цвет. В ту же минуту, в ту же ночь главный инспектор, совершающий раз в год объезд, проходил на вестовом судне мимо Сангинерских островов; он удивился неподвижности сигнального света, приказал остановиться, стал следить, удостоверился, и на следующий день дозорная шлюпка доставила на остров нового смотрителя вместе с распоряжением о немедленном увольнении несчастного старика.
- Мне кажется, - заметил Ведрин, - что такое совпадение во времени и пространстве случайного взгляда инспектора и краткого сна старика действительно редкий пример неудачи.
Когда они подъезжали к площади Согласия, художник широким, спокойным жестом указал на раскинувшееся над ними темно-зеленое небо, на котором в мерцании угасавшего чудесного дня загорались звезды.
Спустя несколько минут ландо въехало на короткую и уже темную улицу Пуатье и остановилось перед высокими, украшенными гербом воротами особняка Падовани. Жалюзи были спущены, только щебет птиц доносился из сада. Герцогиня уехала в Муссо на все лето. Фрейде колебался, держа в руках большой конверт. Думая, что он предстанет перед прекрасной Антонией, он приготовился сделать трогательное описание дуэли, ввернуть, быть может, словечко о своей кандидатуре на ближайших выборах и теперь не знал, передать ли письмо слуге или же лично отвезти его герцогине через три-четыре дня, как только он возвратится в Кло-Жалланж. В конце концов он оставил письмо привратнику и, садясь снова в экипаж, сказал:
- Бедняга!.. Он уверял, что это крайне спешно.
- Ну, понятно, - заговорил Ведрин, в то время как ландо катило по набережным, испещренным симметрично расположенными желтыми огоньками, к условленному месту, где должно было состояться составление протокола поединка. - Ну, понятно... Я не знаю содержания этого письма, но, судя по тому, что он написал его в такую минуту... Надо полагать, это какой-нибудь мастерский ход, что-то чрезвычайно искусное и тонкое... А вот поди ж ты... Крайне спешно, а герцогиня-то в отъезде!
С серьезным видом, теребя пальцами кончик носа, он добавил:
- Вот как обстоят дела, друг мой.
11
Удар шпаги, от которого чуть не умер сын, заставил супругов Астье позабыть семейные раздоры. Потрясенный до глубины своего родительского сердца, Леонар расчувствовался и простил. А так как в течение трех недель г-жа Астье не отходила от постели Поля, забегая на Бонскую только чтобы взять белье или переменить платье, то устранялась опасность слышать косвенные, вскользь брошенные намеки, способные возобновить ссору между людьми, живущими вдвоем, даже после взаимного прощения и водворения мира. Потом, когда Поль выздоровел и уехал в Муссо, куда его настойчиво призывала герцогиня, окончательному примирению идеальной академической четы - по крайней мере, приведению ее к обычной, ровной температуре "холодных парников" - способствовали переезд супругов Астье во дворец Мазарини, вступление мэтра в должность и водворение в квартиру покойного Луазильона, вдова которого, назначенная директрисой Экуэнского института, своим поспешным отъездом дала возможность новому непременному секретарю перебраться туда чуть ли не на следующий день после его избрания.
Для устройства на новой квартире, так долго служившей предметом зависти, ожидания, чаяний и надежд, где известен был каждый закоулок, все удобства для жильцов, времени потребовалось немного. Глядя, с какой точностью здесь размещалась мебель с Бонской, можно было подумать, что вещи возвращаются с дачи и сами становятся, как бы врастая, на свои места по оставленным ими следам на полу и стенах. Не было произведено никаких улучшений. Только немного привели в порядок спальню Луазильона, в которой тот умер, да оклеили новыми обоями бывшую гостиную Вильмена, превращенную Леонаром в кабинет, чтобы иметь для работы спокойную комнату, выходящую на залитый светом двор; к кабинету примыкало небольшое помещение, высокое и светлое, его отвели для автографов, перевезенных в три приема на фиакре с помощью переплетчика Фажа.
Каждое утро приносило историку новую усладу. Его "архив" был почти так же удобен, как в министерстве иностранных дел. Он входил туда, не сгибаясь, не карабкаясь по лестнице, не то что в собачью конуру на Бонской; об этой конуре он вспоминал теперь со злобой и отвращением, с той упорной, беспощадной злобой, с какой человек обычно относится к месту, где он страдал. Примирение возможно с живыми людьми, способными меняться, принимать то один, то другой облик, но по отношению к вещам, сохраняющим свою каменную неподвижность, это немыслимо. В радостном чаду переезда Астье-Рею позабыл свой гнев, вину жены, даже неприязнь к Тейседру, который, как и прежде, должен был являться в среду утром. Но стоило ему подумать о клетке на антресолях, куда еще так недавно его загоняли раз в неделю, как историк начинал скрежетать зубами, нижняя челюсть у него выступала вперед, и он снова превращался в Крокодила.
Но каков был этот Тейседр! Честь натирать полы во Французской академии, во дворце Мазарини, не производила на него никакого впечатления; он относился к этому с непостижимым равнодушием и продолжал с тем же спокойным высокомерием уроженца Риома взирать на простого "Шованья" и бесцеремонно толкать стол непременного секретаря, заваленный бумагами и бесчисленными докладами. Астье-Рею, не сознаваясь в том, был смущен этим подавлявшим его презрением и порой пытался разъяснить деревенщине величие того места, где он орудовал своим восковым кругом.
- Тейседр! - обратился он однажды к полотеру. - Здесь когда-то была гостиная великого Вильмена... Обращаю на это ваше внимание.
И тут же, чтобы смягчить гордого овернца, он малодушно приказал Корантине:
- Принесите стаканчик вина этому славному малому.
Изумленная Корантина принесла вино, и полотер, с широко раскрытыми сияющими глазами, выпил его залпом, опершись на свою щетку, потом, обтерев обшлагом рот, поставил на поднос пустой стакан, на котором остался след от его жадных губ.
- Что там ни говори, гошподин Аштье, нет ничего лучше на швете, чем штаканчик холодненького винца.
В его голосе звучало такое непоколебимое убеждение, бородавки на его лице излучали столько блаженства, что непременному секретарю осталось только удалиться в свой "архив", громко хлопнув дверью. В конце концов не стоило выбиваться из сил, подниматься из ничтожества на такую высоту, на вершину литературной славы, становиться историком Орлеанского дома, главной пружиной Французской академии, если не меньшее счастье может доставить этому неучу стакан холодного вина. Услыхав, однако, как через минуту полотер, посмеиваясь, говорил Корантине, что "плевать ему на бывшую гостиную Вильмена", Леонар Астье пожал плечами, и зависть его исчезла перед лицом подобного невежества, уступив место глубокой благодушной жалости.
А г-же Астье, выросшей и воспитанной во дворце Мазарини, связанной воспоминаниями детства с каждой плитой на дворе, с каждой ступенькой почтенной и пыльной лестницы Б, казалось, что после долгого отсутствия она наконец вернулась домой. Неизмеримо больше, чем ее муж, могла она оценить материальные преимущества их настоящего положения: не надо было больше платить за квартиру, за отопление и освещение - большая экономия во время зимних приемов! - не говоря уже об увеличенном окладе, знакомствах в высшем свете, влиятельных связях, столь нужных ее сыну в погоне за заказами. Восхваляя в прежнее время прелести своей квартиры, г-жа Луазильон всегда с пафосом присовокупляла: "Я принимала в ней даже царствующих особ..." "Без сомнения, но только в "известном месте", ехидно поясняла милейшая Аделаида, вытягивая свою длинную шею. Действительно, в дни торжественных заседаний, томительных и бесконечно долгих, нередко случалось, что по окончании их какая-нибудь путешествующая принцесса крови или светская дама, пользовавшаяся влиянием в министерских кругах, наносила жене непременного секретаря не совсем бескорыстный визит. Именно такого рода гостеприимству обязана была г-жа Луазильон получением теперь поста директрисы, а г-жа Астье, разумеется, не хуже своей предшественницы сумеет воспользоваться "известным местом". Только ссора с герцогиней, помешавшая г-же Астье последовать за Полем в Муссо, омрачала ей торжество. Но тут весьма кстати подоспело приглашение из Кло-Жалланжа, расположенного по соседству с замком герцогини, что давало Аделаиде возможность быть неподалеку от сына, и она надеялась мало-помалу снова войти в милость к прекрасной Антонии, к которой она почувствовала прилив нежности за ее доброту к Полю.
Леонара задерживали в Париже служба и дела Луазильона, сильно запущенные за последние месяцы, и он согласился на отъезд жены, пообещав приехать на несколько дней к их друзьям Фрейде, но в глубине души твердо решив не покидать дорогой его сердцу Академии. Там так хорошо, так покойно! Два заседания в неделю - причем Леонару надо было только перейти двор, - летние заседания, происходившие запросто, по-семейному, на которых дремали пять-шесть "жетонщиков" под нагретым солнцем стеклянным куполом. В остальные дни недели - полнейшая свобода. Трудолюбивый старец пользовался досугом, чтобы выправить корректуру своего наконец дописанного "Галилея", который должен был выйти в свет к началу осени. Леонар полол сорную траву, подчищал, следил за тем, чтобы там не оставалось чего-нибудь такого, чтобы ничего такого не осталось, а кроме того, готовил к печати второе издание "Орлеанского дома", обогащенное новыми, еще не изданными материалами, вдвойне увеличивавшими ценность исследования. Мир дряхлеет. История - это память человечества, и, как таковая, она подвержена всем недугам, страдает пробелами, слабеет, а потому должна всегда и неизменно опираться на подлинные, оригинальные документы, обновляться, обращаться к первоисточникам во избежание ошибок и пустозвонства. Какую гордость, какой сладостный трепет испытывал поэтому Астье-Рею, перечитывая в знойные августовские дни эту столь достоверную, столь оригинальную документацию, прежде чем отослать издателю Пти-Секару драгоценные страницы вместе с заглавным листом, на котором впервые красовалось под его фамилией: "Непременный секретарь Французской академии"! Его глаз еще не привык к этому званию, и оно всякий раз ослепляло его, как и сверкавший белизною на солнце перед его окнами двор, огромный второй двор Академии, величественный и безмолвный, лишь изредка оглашаемый щебетанием ласточек и чириканьем воробьев и казавшийся еще более внушительным благодаря бронзовому бюсту Минервы и десяти колоннам, возвышавшимся вдоль задней стены, над которой поднималась гигантская труба Монетного двора, расположенного по соседству.
Около четырех часов, когда тень от бюста богини в шлеме начинала заметно удлиняться, по плитам двора раздавались беспокойные, быстрые шаги старого Жана Рею. Он жил над квартирой четы Астье и ежедневно в определенный час выходил на большую прогулку, сопровождаемый - правда, на значительном расстоянии - слугой, опираться на руку которого он упорно отказывался. Летом, очень жарким в этом году, он еще хуже стал слышать, еще более замкнулся в себе, умственные способности его ослабели, особенно память, которой уже больше не могли помочь булавки, вколотые в отвороты его сюртука. Он путался в своих рассказах, блуждал в своих воспоминаниях, как старый Ливингстон среди болот Центральной Африки, топтался на месте, сбивался, пока кто-нибудь не приходил ему на помощь. Это обижало старика, приводило его в мрачное настроение, он сторонился людей, разговаривал сам с собой во время прогулок, отмечая неожиданной остановкой и кивком головы конец какой-нибудь истории и неизбежно следовавшее затем: "Я сам это видел". Впрочем, старец все еще держался прямо, и, как и во времена Директории, был столь же склонен к мистификациям и забавлялся тем, что лишал вина и мяса, заставляя следовать самой разнообразной и нелепой диете, толпу глупцов, жаждавших продлить жизнь и осаждавших его письмами, дабы узнать, какому режиму обязан он своим необычайным долголетием. Предписывая одним овощи, молоко или сидр, другим - одни только устрицы, себе он ни в чем не отказывал, изрядно выпивал за обедом, после чего всегда ложился отдыхать, а по вечерам бодрым шагом расхаживал взад и вперед, словно отбывая вахту, над головой Леонара Астье.
Прошли два месяца - август и сентябрь - после переезда непременного секретаря на новую квартиру, два месяца, исполненных счастливого и плодотворного покоя, - таким затишьем в честолюбивых замыслах Леонар Астье, быть может, не наслаждался за всю свою долгую жизнь. Г-жа Астье уведомляла о своем скором возвращении из Кло-Жалланжа. Парижское небо уже серело первыми туманами, академики начали съезжаться, заседания утратили семейный характер, и в бывшей гостиной Вильмена Леонару Астье уже не надо было за работой опускать шторы, защищаясь от палящего солнца на дворе. Однажды после полудня, когда ученый, сидя за столом, писал милейшему своему Фрейде, сообщая ему добрые вести относительно его кандидатуры, старинный надтреснутый колокольчик резко задребезжал в передней. Корантина куда-то отлучилась. Леонар Астье сам пошел отворять и, к величайшему своему удивлению, оказался лицом к лицу с бароном Юшенаром и Босом, архивариусом-палеографом, который, ворвавшись с растерянным видом в кабинет мэтра, вздымая руки к небу и тряся своей рыжей бородкой и всклокоченной головой, прохрипел:
- Документы фальшивые... У меня есть доказательства... Доказательства!..
Астье-Рею, ничего не понимая, смотрел на барона, уставившегося на карниз, затем, уяснив себе из воплей палеографа, что оспаривается подлинность писем Карла V, проданных г-жой Астье и уступленных Босом Юшенару, свысока улыбнулся и выразил полную готовность выкупить эти три автографа, бесспорность которых ничто не могло поколебать в его глазах.
- Позвольте мне, господин непременный секретарь, обратить ваше внимание.
Говоря это, барон Юшенар неторопливо расстегнул свое пальто цвета мастики и вытащил из большого конверта три письма Карла V, совершенно преображенные, ставшие неузнаваемыми под действием щелочей, сменившие свой дымчатый цвет на ослепительно белый, обнаруживая даже для невооруженного глаза фабричное клеймо, удобочитаемое и явственное, посреди страницы, под подписью короля:
Б.Б.
Ангулем, 1836 г.
- Это химик Дельпеш, наш ученый собрат, из Академии наук...
Объяснения барона неясным гулом отдавались в сознании злополучного Леонара. Он стоял без кровинки в лице, побледнев до кончиков толстых волосатых пальцев, в которых дрожали три автографа.
- Двадцать тысяч франков будут у вас сегодня вечером, господин Бос, - с трудом двигая пересохшими губами, произнес Астье-Рею.
- Господин барон заплатил мне за них двадцать две тысячи, - жалобным тоном возразил Бос.
- Двадцать две тысячи, согласен, - сказал Астье-Рею и нашел в себе силы проводить посетителей. Но в полумраке темной передней он задержал своего коллегу из Академии надписей и стал смиренно молить его ради чести Французской академии не предавать огласке это злополучное дело.
- Охотно, дорогой мэтр, но с условием...
- Говорите, говорите!..
- В ближайшие дни вы получите от меня письмо относительно моей кандидатуры на кресло Луазильона...
Крепкое рукопожатие было ответом непременного секретаря, поручившегося за себя и за своих друзей.
Оставшись один, несчастный рухнул в кресло у заваленного корректурой стола, где лежали развернутыми три подложных письма к Рабле. Он тупо смотрел на них, ничего не понимая, и машинально читал: "Мэтр Рабле! Вы, чей ум столь тонок и проницателен..." Буквы плясали, вихрем кружились перед ним, неясные и расплывшиеся под действием железного купороса в большие пятна, которые на его глазах росли, ширились и готовы были поглотить всю его коллекцию, все его двенадцать тысяч автографов, так как все они, увы, происходили из одного и того же источника... Если эти три документа поддельные... Стало быть, и его "Галилей", и "Орлеанский дом", и письмо Екатерины, поднесенное великому князю, и письмо Ротру (*39), которое он публично принес в дар Академии!.. Стало быть... стало быть... Необычайным усилием волн он заставил себя встать. Фаж! Немедленно к Фажу!
Его знакомство с переплетчиком началось несколько лет назад, с того дня, когда маленький человечек явился в архив министерства иностранных дел, чтобы испросить мнение прославленного и ученого директора архива относительно письма Марии Медичи (*40) к папе Урбану VIII, в котором она ходатайствовала за Галилея. Как раз в это время Пти-Секар, издавая серию занимательных исторических повествований под общим заглавием "Школьные досуги", объявил о предполагаемом выходе в свет "Галилея", принадлежащего перу академика Астье-Рею. Поэтому, когда на основании своего долголетнего опыта маститый историк определил и удостоверил подлинность манускрипта и когда узнал, что у Фажа имеется также ответ папы Урбана, благодарственное письмо Галилея королеве и другие документы, у него возникла мысль написать серьезный исторический труд вместо предполагавшегося пустячка. Но в то же время у него, как у человека честного, зародились сомнения относительно происхождения этих документов, и он пристально посмотрел на уродца, изучая с таким же вниманием, как если бы это был автограф, его длинное, мертвенно-бледное лицо с красными моргающими веками, затем, строго щелкнув челюстью, спросил:
- Эти манускрипты принадлежат вам, господин Фаж?
- О нет, дорогой мэтр!
Он, Фаж, являлся только посредником одной особы... одной престарелой девицы знатного происхождения, вынужденной распродавать по частям богатую коллекцию, являющуюся достоянием ее семьи еще со времен Людовика XVI. Он даже не решался взять на себя посредничество, не спросив предварительно мнения известнейшего и беспристрастнейшего ученого; теперь же, заручившись одобрением мэтра, он предполагает обратиться к богатым коллекционерам, к барону Юшенару, например, но тут Астье-Рею прервал его: