Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Поиск Предназначения (сборник)

ModernLib.Net / Биографии и мемуары / Дмитрий Горчев / Поиск Предназначения (сборник) - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Дмитрий Горчев
Жанр: Биографии и мемуары

 

 


Дмитрий Горчев

Поиск Предназначения

Номер девятнадцать


А вот мало кто думал. То есть думал, конечно, но всё забыл давно.

Вот живёшь ты, живёшь. Всегда тут жил, больше нигде. Ну, жизнь так себе – нормальная, другой жизни всё равно не бывает.

И вдруг ни с того ни с сего отключается у тебя вода, пищепровод, санузел, отопление, и стены вдруг начинают со скрипом сдвигаться как в рассказе Эдгара По. Что делать? Куда бежать? Почему это вообще? Хоть бы кто что-нибудь сказал!

В углу дыра, ты туда вниз головой – тупик. Ни вперёд, ни назад. Ни дыхнуть, ни пёрнуть, и вокруг шеи петля – смерть.

Но нет – нихуя не смерть. Сам выполз или выдавили, какая разница, но попал в Пиздец: ветер, мороз, свет такой, что с закрытыми глазами больно смотреть и ОРУТ. «Давай-давай! Ну-ну-ну-ну!! Пошёл-пошёл-пошёл!!!» Сам пошёл, блядь, козёл!

И думаешь ты: «А вот хуй я вам чего скажу! Сдохните тут все, и я сам тоже лучше сдохну, чем буду с вами разговаривать». А тебя – хуяк по жопе с размаху такой ручищей, как ковш у экскаватора! Хуяк ещё раз!

И тут ты понимаешь одну вещь, которую сейчас тоже забудешь, а потом однажды вспомнишь: что это всё – пиздец. ТУДА ты не вернёшься никогда ни за что и ни при каких обстоятельствах. Во многие места можно вернуться, но туда – нет. Это абсолютно и безнадёжно.

И тут ты начинаешь громко плакать от горя.

«Отлично, – кричат. – Отлично!»

И вешают на тебя жестяную бирку с номером девятнадцать.

Какая смерть, когда такое солнце

Воспитание

У меня было самое лучшее детство, которое можно придумать. Мной совершенно никто не занимался в плохом смысле этого слова. То есть меня не заставляли делать то, чего я не хочу. Мать (которую я очень люблю и уважаю), при том, что я, разумеется, был всегда накормлен, умыт и постиран, решительно никак не участвовала в моём нравственном, интеллектуальном и прочем развитии, и потому этими делами я занимался сам. Я вообще доставлял очень мало хлопот – я даже практически никогда не болел. Организм мой, выпущенный ещё до наступления общества потребления, был удивительно прочен.

Я сам ходил записываться на секции гимнастики, потом баскетбола, хоккея с шайбой и бокса. Последняя, после того как мой лучший друг ударил меня по морде, мне очень не понравилась, и я в неё больше не ходил.

Мы с моим другом Мишей занимались совершенно нелепыми с сегодняшней точки зрения занятиями. Например, начитавшись Тура Хейердала, мы строили плот Кон-Тики и бороздили на нём бескрайнюю лужу прямо за нашим домом. Или же совершенно бескорыстно таскали для строителей кирпичи на соседней стройке. Потом увлеклись фотографией и развешивали на аптекарских весах фенидон, гидрохинон, буру и поташ. Клеили гэдээровские модели самолёта Ту-144. В мае перекапывали шесть соток на даче, а осенью выкапывали картошку обратно. Подросши, слушали ансамбль битлз и будто бы случайно хватали одноклассниц за жопу.

Я вот сейчас думаю, подводя уже некоторые итоги, что из того скудного потенциала, который был мне выдан (это не кокетство, я просто очень хорошо с собой знаком), я, благодаря вышеизложенному, надавил из себя в последующей жизни раза в два больше того, что там было.

Дедушки

«Мой дедушка Яков Абрамович…» – говорю я иногда эпическим голосом во время каких-нибудь посиделок после двухсот на рыло. (Мы знали! Мы знали! – радуются собутыльники.)

Да, так вот, мой дедушка Яков Абрамович вовсе не был моим дедушкой.

Дедушкой моим был Юрий Васильевич – человек с крайне энергичным и подвижным характером, из-за чего постоянно сидел то в тюрьме, то в немецком концлагере, а потом опять в тюрьме. Количество его детей до сих пор никем не учтено: среди них были даже азербайджанцы.

В последний, а правильнее сказать, в первый и последний раз я видел его за пару лет до его смерти в начале девяностых.

Это был очень аккуратный старичок в военной рубашке с хитрыми глазами, чем-то похожий на писателя Шолохова. Мы с ним выпили немного, поговорили про штрафную роту, про концлагерь Маутхаузен и генерала Карбышева, которого в этом концлагере превратили в ледяную глыбу.

Дед Юра, подобно писателю Достоевскому, очень скверно отзывался о поляках: «Вот французы нормальные были – если придёт к ним посылка, то всегда поделятся. А эти – накроются одеялом и жрут по ночам».

Потом я сходил ещё за одной бутылкой, потом ещё за одной. В результате дед дотащил меня до дома, благо, было не очень далеко, уложил на койку и пошёл в кухню пить чай и любезничать с моей совсем тогда молодой женой.

Могучий был старик. Мне бы хоть половину.

Да, а бабушка Галина Алексеевна, святая женщина, долго этого деда терпела – родила от него двух детей, в том числе моего отца, но даже у самой святой женщины терпение в конце концов кончается. Так что, когда уже после войны дедушка в очередной раз вернулся из лагеря или вообще непонятно откуда, бабушка его не пустила на порог и вышла замуж за Якова Абрамовича. Потому что надо же в конце концов хоть немного пожить спокойно. Тем более что и бабушка тогда сама совсем недавно вышла из лагеря, в который попала по идиотскому доносу мерзавца-соседа. Пробыла там, правда, по тем временам, недолго – всего два года.

Отца моего и тётушку кормила её мать, моя прабабушка – баба Оля. Ну как кормила – нечем было кормить. Хозяйства-то толком никакого не было – муж бабы Оли как сел в тридцатом за то, что отказался кого-то раскулачивать, так и сидел до пятьдесят третьего. А без мужика в деревне какое хозяйство? Да ещё в семье врага народа.

Сердобольные казахи тайком забрасывали им по ночам в окно баурсаки (это такие пончики, испечённые на бараньем жире). Тем и жили.

А Яков Абрамович был человек видный: он был директором лучшего в городе ресторана, который в аэропорту.

Я его помню, хоть и маленький совсем был тогда: он был всегда весёлый, лысый и круглый.

Директору ресторана в общем-то вовсе не обязательно уметь готовить пищу, но готовил он её замечательно. Баба Оля, царствие ей небесное, при том, что была большой прибаутошницей и знала все самые глубинные тайны народной мудрости, славилась ещё тем, что из любого набора продуктов неизменно готовила абсолютно несъедобное блюдо, которое, едва понюхав, отказывались есть вообще все.

Яков же Абрамович, вернувшись с работы, тоже нюхал это блюдо, тоже морщился, но незаметно, так, чтобы не обидеть тёщу, чего-то туда подсыпал, подливал, подмешивал и непременно добавлял туда чайную ложечку сахара. После чего блюдо съедалось всей семьёй за пятнадцать секунд.

Умер он от рака, когда мне было лет шесть. На похороны меня не повели, но потом я был с родителями, тётушками и бабушкой на кладбище. Там я собственными руками посадил в землю тоненький прутик в головах у не моего дедушки Якова Абрамовича.

Лет через двадцать пять я снова побывал на той могилке – там стоял огромный тополь. «Это ты посадил», – сказал отец. «Да помню», – сказал я. Тополя растут быстро.

А пару лет назад тётушка рассказала мне историю весёлого Якова Абрамовича.

Двадцати с небольшим лет от роду он, спрятанный на сеновале белорусскими соседями, наблюдал расстрел всей своей семьи. Потом как-то перешёл линию фронта, прибился к какой-то части и, как обычно говорят о ветеранах, дошёл до Берлина. И у меня в детстве была эта, оставшаяся от дедушки Якова Абрамовича, медаль «За взятие Берлина». И та самая медаль за город Будапешт была.

На что-то я их потом сменял, уже в школе, кажется на фантики от жвачки с миккимаусом. До сих пор стыдно.

Родители

Я вот всегда с детства боялся РОДИТЕЛЕЙ.

Не важно каких, главное, что они придут всегда именно тогда, когда всем весело и спросят что-то вроде «а ты мусор вынес?». Ну, или там уроки сделал ли и какие оценки получил. Это не мои даже родители, а любые. Они приходят усталые всегда, а мы тут в общем-то ничего постыдного не делали, мы подушками дрались, а им это противно, что кто-то может драться подушками, когда у них всё так хуёво, и даже не потому, что машина у них сломалась и на работе полное говно, нет, не потому, а потому что вообще всё сложно, а мы ещё не понимаем, и поэтому тут мы такие все раскрасневшиеся, и даже не потому, что пиписьки друг другу показывали, а потому, что блядь у нас всё ЗАЕБИСЬ, и нет у нас никаких проблем именно потому, что это они нас каждый день кормят, чтобы у нас было счастливое детство, а мы нихуя не ценим, как это всё непросто на самом деле. И все сразу замолкают, и подушками никому больше драться не хочется, и все расходятся по домам.

Дядя Паша

Дядя Паша Штатын, когда садился в свой трактор беларусь, трактор этот сильно проседал на левое заднее колесо и ехал потом весьма-таки наискосок. Дядя Паша весил килограмм, наверное, двести и выпивал одним духом алюминиевую кружку самогону, а алюминиевая кружка – это не пол-литра, между прочим, а очень-существенно больше. Такие кружки приковывали цепочкой к алюминиевому же баку на вокзалах или в поле во время сбора урожая.

Дядю Пашу всегда звали, когда нужно было зарезать свинью или бычка. Женщин в деревне всегда больше, чем мужчин, плохо живут мужчины в деревне и недолго очень. Ну вот дядька мой, к примеру, – красавец и гармонист, прошедши всю войну с маршалом Рокоссовским, вернувшись вполне здоровым – с руками и ногами, накинул однажды в шестьдесят шестом году петлю на балку в коровнике и совершенно без всяких причин повесился.

А женщина что, женщина максимум что может – это курице топором голову оттяпать, а свинья – животное серьёзное, злое и умное, несмотря на ложный свой хвостик крючком. Просто так его не зарежешь, потому что чувствует оно, когда пришли его убивать. А дядя Паша умел, он был не злой, звери его не боялись, и он резал сразу и, наверное, не больно, хотя всё равно, конечно, этого не узнаешь, пока тебя самого не зарежут.

Как раз после этого дяде Паше наливали ту самую кружку самогону, кормили самым вкусным – сердцем, печёнкой и почками, потом он шёл домой и засыпал прямо на крыльце, и крошечная его жена по имени Эльвира колотила его чем попало, рыдая на всю улицу от того, что дяде Паше на самом деле это совершенно похуй.

Пистолет

Как же я, когда сам был ребёнком, страдал от вот этого особого отношения к детям. Как хотелось мне, чтобы все эти люди поняли, что я такой же, как они, – нормальный человек. Особенно отвратительны были старухи – из них вечно лился какой-то пертуссин: «Усюсюшечки! Трим-па-па, трим-па-па! Ух ты какой сердитенький! Ух ты какой халёсенький!» Я мечтал тогда купить себе пистолет, чтобы всех этих старух расстрелять. Но настоящих пистолетов в магазине не продавали, а тот солдат, который обещал подарить, обманул – не подарил.

И вот это всё – специальное детское: розовое, голубенькое с цветочками, белочками и пластмассовое. То есть всё ненастоящее, игрушечное. Детская музыка, детские фильмы, детские книжки. Я до сих пор не понимаю, что такое «детская литература». Те книжки, которые я любил в детстве, я, бородатый похмельный человек, и сейчас читаю с наслаждением, того же Незнайку на Луне, например. Что такое «взрослая литература» я понимаю: это типа братья Карамазовы. Братьев Карамазовых – это да, вряд ли я в те времена их бы осилил.

Хотя надо сказать, что только за второй класс я прочёл от корки до корки все восемь томов Конан-Дойла (охуительный писатель, только про Шерлок Холмса не очень люблю), Стендаля (тогда показался говно, и сейчас так думаю) и учебник гинекологии (мне до сих пор иногда является во сне Эрозия Шейки Матки). Это не считая приличествующих возрасту Аркадия Гайдара и Тома Сойера с Гекльберри Финном (сейчас, говорят, уже запрещённых).

А ещё иногда взрослые начинали говорить на интересующие меня темы, и у меня было что им сказать. Но как только я раскрывал рот, они смотрели на меня так снисходительно-юмористически, что я снова вспоминал про свой заветный пистолет. Но к тому времени я уже, конечно, знал, что никто никогда мне его не даст. И я уходил в свою кладовку, где на стене были нарисованы Тур Хейердал и хоккеист Александр Мальцев, и мечтал о том времени, когда я наконец скажу им то, что я на самом деле про всё это думаю.

Мысли о Смерти

Про смерть я задумался однажды при очень неподходящих обстоятельствах.

Было мне лет девять и проводил я летние каникулы у тётки в деревне. И вот как-то вечером я сидел и читал книжку Тура Хейердала, не то Аку-Аку, не то Кон-Тики, а тётка сидела на койке напротив и стригла ногти на ногах.

Я оторвался на минуту от книжки и неожиданно подумал: «А ведь она когда-нибудь умрёт». Нет, я, конечно, знал и раньше, что люди умирают, но знал как-то теоретически. Ну, помирают где-то там, а может и не помирают. Взрослые эти вообще чего только не напридумают.

А тут вдруг я понял, что это правда: вот сидит, допустим, тётка, сидит – и вдруг хлоп! и померла.

Мысль меня эта почему-то так поразила, что я дня два ходил такой потрясённый, что у меня даже разболелся зуб. И болел он целую неделю непрерывно. Мне время от времени засовывали в рот таблетку анальгина и тогда зуб болел слабее, но боль всё равно никуда не уходила, а просто пряталась за соседним зубом, и я уже не мог ничего разобрать – где боль, а где смерть.

А ещё некоторые говорят, что будто бы детство – счастливая пора. Память у них хуёвая потому что.

А потом я однажды проснулся днём: а зуб не болит! То есть вообще нигде не болит. Умер наверное.

Я шатаясь выполз в огуречник, выдернул морковку, вытер об штаны и съел. Потом съел очень твёрдое и кислое яблоко – нет, всё равно ничего не болит.

И солнце эдак светит, как светило потом всего ещё в один счастливый день, когда я уволился с должности школьного учителя. И какая, скажите, смерть, когда такое солнце?

Я лёг на траву под яблоню и впервые в жизни увидел богомола. Был он смешной, зелёный и было совершенно непонятно, почему это существо не разваливается и на чём вообще эти спички держатся.

Богомол посмотрел на меня мрачно, тяжело вздохнул и убрёл куда-то: видимо размножаться.

Единственно возможный метод колки дров

Однажды, когда мне было лет двенадцать наверное, я занялся колкой дров. Никто меня к этому занятию не понуждал, а с другой стороны, никто и не переживал от того, что я отрублю себе ножку, мне просто было это интересно. У меня вообще было очень счастливое детство – я сам принимал решения про то, что мне нужно или не нужно.

Дрова я колол не потешным каким-нибудь топориком, а настоящим колуном – с меня примерно ростом и с меня же примерно весом, я всегда был довольно тощий.

Главная задача при колке дров состояла в том, чтобы вообще как-то этот колун поднять и потом задать ему правильное направление, а остальное происходило само собой.

Я довольно быстро научился легко раскалывать сосновые и осиновые чурбаки, тем более что они и так были уже все треснутые. А вот с берёзой никак не получалось, берёза, она довольно-таки твёрдое дерево.

Брат мой двоюродный Серёга, царствие ему небесное, однажды, вышедши на задний двор покурить папиросу, некоторое время наблюдал, как у меня раз за разом колун отскакивает от особо какого-то омерзительного берёзового чурбана, и сжалившись объяснил очень простой метод: «Ты неправильно всё делаешь, – сказал он, – перед тем, как ударить, ты должен увидеть чурбан уже расколотым». Ну и да, я попробовал, и всё, конечно же, получилось.

Нынешнее поколение, навсегда испорченное эзотериками и экуменистами, безусловно обнаружило бы в этом какой-нибудь идиотский дзен, но на самом деле нихуя никакого дзена тут нет. Это просто единственно возможный метод колки дров и ничего более.

* * *

Для того чтобы полагать себя хоть немного путешественником, нужно любить дорогу. То есть не считать её досадной помехой на пути к ожидающему в конце её счастию, но помнить всегда, что именно дорога и есть самая главная часть любого путешествия, простите уж за такую сентенцию.

Сборы в последний момент (и непременно, в тысячный уже раз, забудешь взять с собой что-то очень важное, о чём горько потом пожалеешь в пути: пустяк какой-нибудь – ножик или, может быть, соль в спичечном коробке), посидеть на дорожку (ну, с Богом!), прибежать как всегда к самому уже отправлению, рыться по карманам в поисках билета, паспорта, сигарет, зажигалки (очень важно почему-то успеть, обязательно успеть покурить ещё на перроне), попрощаться торопливо – «ну пока» – «пока, пиши там» – «конечно-конечно».

И вот уже тронулся поезд медленно, словно и сам не уверен – а надо ли? а чего я там забыл? – но уже бесповоротно. Разве что в честь опаздывающего какого-нибудь пассажира, роняющего на бегу чемоданы и размахивающего голубыми тысячными бумажками, дёрнется вдруг поезд мучительно, зашипит страшно и злобно, остановится на краткую секунду, но тут же вновь упрямо рванёт оглобли – ибо теперь уже всё решено окончательно и навсегда: едем! И проводницы в парадном обмундировании застыли в дверных проёмах с жёлтыми флажками, будто неживые, словно солдаты у мавзолея (не то что на промежуточной какой-нибудь несущественной станции, где кряхтя спускают они со ступенек толстые свои жопы на толстых же ногах, завёрнутых в шерстяные носки, обтерев кое-как поручни закопчённой тряпицей). И звучит торжественная музыка, ибо это и есть тот самый момент, ради которого и были придуманы железные дороги.

Прочь, прочь отсюда!

В городе Омск

Вечность и Бесконечность

Смысл, а точнее бессмысленность и безнадежность слов Вечность и Бесконечность я понял ещё после первого курса моего первого института в городе Омск.

Нас тогда, шестерых троечников и распиздяев отправили летом в так называемый студенческий отряд на кирпичный завод в посёлке нефтяников.

Работа на этом заводе состояла в обжиге кирпичей. Обжиг этот происходил в кольцевой печи, которая, если по-математически, имела форму тора. Трое из нас укладывали ещё сырые кирпичи ёлочкой, а остальные трое разбирали кирпичи уже обожжённые. И так мы ходили друг за другом: мы укладываем, они разбирают. Полный оборот – примерно неделя.

Температура внутри – градусов семьдесят. Сейчас бы я сдох через полчаса, а тогда ничего, организм был крепкий.

График работы был самый антигуманный: два дня в первую смену, два – во вторую, два – в третью, потом два выходных. Восьмидневный этот цикл специально и издевательски не имел ничего общего с графиком Божьим, и уже на второй неделе я, проснувшись, например, в восемь часов, долго и мучительно размышлял: а это восемь часов вечера (тогда надо идти на работу) или же восемь часов утра (ура! проспал)?

Да, и про безнадежность. Вот ходишь ты по этому кругу, ходишь, а он никогда не кончается. Ну, двери только разные, через которые закатывают тележки с сырыми кирпичами, а больше ничего не меняется. И результата от всего этого никакого – все кирпичи после этого исчезают куда-то бесследно. И можно так ходить всю жизнь, а кирпичей ни убудет, ни прибудет. Их сколько было, столько и есть.

Задумавшись над этим, я научился пить водку из горла без закуски, не чувствуя ни вкуса, ни запаха, курить папиросы беломор, ругаться матом и сморкаться на пол.

И хорошо ещё, что так легко отделался.

Тьма Внешняя

Помню, как нестерпимо было мне, когда я учился в городе Омске и снимал комнату у бабы Шуры. Я, значит, выпив прохладного чаю (печка ещё не разгорелась) и надев твёрдый как скафандр тулуп, собирался с духом перед выходом во Тьму Внешнюю, а мерзкая эта старуха, установивши на прикроватную тумбочку кружку с кофием и тарелку с плюшками, покойно читала сочинения г-на де Мопассана. Я вообще не знаю, чего там у этого Мопассана читать – говно, а не писатель. И Золя – тоже говно, и Гюго, за малым исключением, и вообще вся французская литература – говно.

Рассуждая таким образом, я доходил до трамвайной остановки. Трамвай ходил как электричка: по расписанию, и если опоздаешь, то следующего (их всего на линии было два) ждать минут сорок. Потом приезжал обледенелый снаружи и изнутри трамвай, и мы, страшно скрипя, отправлялись с ним в тягостное путешествие по бесконечным нумерованным улицам: тринадцатая линия, десятая, восьмая, улица красных зорь, пятая, третья, первая, карла-маркса, потом опять третья, седьмая – и дальше, дальше, вплоть до двадцать девятой. Куда? Зачем?

О, как я ненавижу утренний служебный долг! Со школы ещё, а точнее с детского сада. На улице всегда тьма, снег или дождь всегда в морду, и наклонные одинаковые люди все идут в одном направлении: к автобусной остановке или к сияющему входу в подпространство.

И особенно омерзительно, когда тебе надо туда выходить, а кому-то не надо.

Много-много лет ещё ходил я по утрам во тьму: то на лекцию, то на утренний развод, то в школу, то на службу с твёрдым жалованием, то ещё куда-нибудь. И всякий раз думал: а нахуя это я иду? Мне это зачем?

А потом понял, что незачем, и не стал никуда ходить.

О любви и майонезе

Когда-то давно, когда я только недавно закончил школу и учился на первом курсе института, решили мы с друзьями правильно поздравить баб с международным женским днём.

Тогда ещё не было этого гендерного шовинизма и бабы были просто бабы – милые и прекрасные.

А правильно поздравить – это значит не подарить им по открыточке с цветочками и блокнотику с шариковой ручкой, а всё, как у взрослых: накрыть стол, выпить по рюмке, станцевать что-нибудь под магнитофон, а затем уже, если получится, выразить им свою огромную и нестерпимую любовь. В смысле каждый отдельный своей отдельной избраннице. Для этого у нас была целая квартира с двумя комнатами, кухней и совмещённым санузлом. Ибо коллективизм тогда поощрялся только в комсомольских организациях.

Купили, понятное дело, водки себе и вина бабам. Продуктов купили: яиц, там, муки, зелёного горошку. Мяса, правда, в те времена нигде не продавали, но его легко можно было найти в любом холодильнике. На оставшиеся деньги купили мороженных тюльпанов и положили их на балкон, чтобы они не оттаяли до момента вручения.

Сели в кухне и задумались: чего бы такого приготовить? А чего там думать – салат-оливье, конечно. Праздник без салата-оливье – это не праздник, а непонятно что. Эдак можно и в подвале поздравить, среди окурков.

Но вот беда – во всём огромном городе не нашлось майонеза. То есть его не было вообще. Если бы в тот день в город приехал американский миллиардер и пожелал бы купить банку майонеза за миллион долларов, все продавцы развели бы руками: ну нету майонеза! Вообще нигде никакого нету, хоть режьте! Потому что в этот день не одни мы собрались готовить салат-оливье, а вся огромная и дружная страна.

А без майонеза салат-оливье невозможен в принципе.

Стали мы тогда вспоминать, а точнее, изобретать, из чего же готовят этот самый майонез.

«Может, из сметаны?» – высказал я предположение, но меня осмеяли, потому что сметана кислая, а майонез пресный. Тогда сошлись на той теории, что готовят его из сухого молока, растительного масла и яичных желтков, что в целом было близко к истине.

Порывшись в столах, нашли, что нашлось, высыпали в кастрюлю, взболтали, попробовали.

Кулинарные историки утверждают, что будто бы первым дегустатором майонеза был французский герцог Ришелье (не путать с кардиналом), которому во время какой-то затяжной осады его личный повар решил разнообразить меню. Так вот если бы этот повар решил угостить герцога нашим майонезом, он бы уже через десять минут разноообразил своим висячим туловищем меню окрестных ворон.

Долили уксуса – может, будет не так вонять. Мерзость сделалась ещё омерзительнее. Посолили. Досыпали сахара. Крахмала.

На этом идеи закончились.

И вот сидим мы, значит, в кухне, молчим. Жизнь бессмысленна, жестока и нет в ней места празднику.

В дверь позвонили. Пришли бабы, весёлые, раскрашенные, с морозца. Посмотрели на наши лица, заглянули в кухню и увидели попытки майонеза, которые были там везде.

И поняли они, что мы их ждали. Ну и что, что ничего у нас не получилось.

Да всё получилось.

ЭВМ

Я довольно долго никак не мог увидеть компьютер. Хотя ещё в восьмидесятом году, когда большинство из вас в лучшем случае ходило под стол пешком, я уже поступил в омский политехнический институт на факультет автоматизации, отделение электронно-вычислительные машины.

Однако за те два года, которые я там проучился, ни одной электронно-вычислительной машины нам так и не показали. Вообще самыми главными предметами на этом факультете были история КПСС и физкультура. Ну ещё высшая математика – совершенно бесполезная и идиотская наука.

Был, впрочем, один интересный предмет – программирование. Мы там составляли программы на языке фортран, их уносили куда-то в подвал, где стояла таинственная машина еэс-десять-двадцать, а через неделю раздавали широкие такие распечатки с дырочками по бокам и там была старательно напечатана вся твоя программа и в конце стоял ответ, что мол да, действительно шестью шесть тридцать шесть. Это было приятно и немного смешно, что вот, такая большая серьёзная машина, а занимается такой хуйнёй.

А к концу второго курса всю нашу компанию совершенно справедливо выперли из института за пьянство и аморальное поведение, ну и загремел я в советскую армию, и не просто в армию, а в стройбат, на космодром Плесецк.

И нас там как-то однажды пригласили с ломами в командный пункт взломать бетонный пол для прокладки кабеля, и вот тут-то я наконец и увидел Компьютер, даже наверное Суперкомпьютер. Состоял он из длинных рядов железных шкафов, на которых мигали лампочки. А кнопочек никаких не было, а то бы мы их все сразу бы конечно нажали – какой с нас, со стройбата спрос, известно же, что в стройбате служат одни слабоумные.

В общем, Компьютер выглядел совсем не так, как следует. На самом деле он должен был представлять собой блестящий цилиндр с руками и круглой головой. В голове четыре лампочки: две в глазах, одна в носу и ещё одна на макушке. Та, которая на макушке, должна вращаться, как на милицейской машине. И ещё он должен разговаривать таким голосом, как в песне фашыстского ансамбля крафтверк: «Я твой слЮга, я твой работнЫк». А тут шкафы, хуйня какая-то.

Вообще ничего не нужно узнавать, как оно выглядит на самом деле, незачем это.

* * *

Никогда не понимал и сейчас не понимаю людей, которые предпочитают купейные вагоны плацкартным.

В купейном вагоне степень близости с попутчиками лично для меня чрезмерна. Никуда ты от них не денешься. Можно отворачиваться в окно, можно притворяться спящим, но один хуй – вот они: три или два абсолютно чуждых тебе человека, с которыми ты по непонятным причинам оказался заперт в одной камере.

А если один из них, а то и двое, Мудаки? Куда от них деваться? Стоять в слишком узком проходе и пялиться в тусклый пейзаж? Непрерывно курить в тамбуре? Я очень много курю, но даже я не умею курить непрерывно.

Да что там. Если отвлечься от тонких материй, то найдутся материи вполне обычные.

Вот ехали мы как-то с одним приятелем по маршруту Киев – Одесса. В купе, как приличные люди.

Там, в нашем купе сидела Матушка (настоятельница какого-то женского монастыря) и беседовала о Божественном. Я ничего не имею против Божественного, я только за. Тем более что Матушка говорила на таком суржике, что даже я всё понимал. От Матушки пахло бурой тиной, Золотым Ключиком и другой плесенью нашего телесного бытия. Мы с приятелем некоторое время повнимали Божественному, затем пихнули друг друга в бок локтём и пошли в тамбур жрать коньяк из горла.

Выжрали, понятное дело, всё до последней капли, завалились спать, и вдруг в четыре часа утра я проснулся от ЗАПАХА. Оказывается, Матушка сошла в Крыжополе, а на её место заступил Тракторист В Носках.

Я не очень нежный человек, честное слово. Я и в стройбате служил, и в общежитиях полжизни провёл. В общежитиях, там был такой метод обращения с носками, назывался «положить на экспозицию». То есть носки нужно было положить под матрац. Через пару дней они выдохнутся и тогда их снова можно носить.

А ещё сосед мой по комнате любил замочить их в тазике и забыть на пару недель. В общем, спокойно отношусь.

Но тут я выскочил со слезящимися глазами, чихая и кашляя, и так и простоял в курительном тамбуре до самой Одессы.

Так что плацкарт всё же лучше. Там на каждого Человека В Носках и даже на двух Человеков В Четырёх Носках приходится гораздо больше кубометров воздуха.

А ещё бывают Вагоны Повышенной Комфортности.

Как-то в поезде читал я в какой-то железнодорожной газете (в поездах иной раз какой только дряни не начитаешься) интервью с Главным Железнодорожным Начальником.

В этом интервью он с большой обидой жаловался, что, мол, и сам он лично и всё железнодорожное руководство день и ночь трудятся над повышением комфортности перевозок. Устаревшие вагоны изымаются, закупаются новые прекрасные вагоны с кондиционерами и телевизорами, питанием и выходом в сеть интернет. А россияне (у Главных Начальников и Президентов все, кто не они сами, не их родственники или знакомые и не иностранцы, называются «россияне») все как один набиваются в старые душные вагоны и сидят там, прижимая к груди деревянные чемоданчики, глазами лупают. Дремучие люди.

Ну, Главный Начальник, конечно, не так сказал – он же культурный человек, любит свой народ.

Но вот не понимает он: зачем ехать в душном вагоне, когда можно ехать с кондиционером? Хотя не кто-то там, а Начальник – дурака министром не назначат! Любая кассирша за окошком это понимает, а он почему-то нет.

Стройбат

Станция Плесецк

На станции Плесецк я побывал ровно четыре раза и вряд ли когда-нибудь побываю на ней ещё. В первое моё посещение станция эта произвела на меня впечатление самое удручающее: было чёрное декабрьское утро, и нас, дрожащих от горя и дурных предчувствий юношей, высадили из поезда «Москва – Северодвинск» и выстроили на освещённом единственным фонарём перроне. Вид наш был ужасающ: некоторые были ещё пьяны, другие тяжело похмельны; одеты все были в самые невозможные обноски – говорили, что по приезде в часть одежду сжигают, а что получше забирают себе старослужащие (и это была чистая правда), так что все оделись во что не жалко. На мне, в частности, была школьных ещё времён болоньевая куртка, прожжённая в двух местах, штаны, в которых отец моего институтского приятеля задавал корм нутриям, рваные кеды и непременная лыжная шапочка с надписью «Sport» (по-простому «пидорка»). Все были клочковато выстрижены на призывном пункте электрической машинкой под ноль; в строю многие шатались и даже почти падали. Более всего мы напоминали ту роту дуболомов, на которую Урфину Джюсу не хватило живительного порошка. Работорговец на восточном базаре получил бы за всех нас оптом в лучшем случае одного хромого ишака, но покупатели (прапорщики из окрестных военно-строительных частей) не дали и того: просто разобрали нас по списку даром, не смотря даже в зубы и не щупая мускулов: в хорошем хозяйстве всякая тварь сгодится – не для работы, так на корм другим.

Нас погрузили в фургон без окон с голым дощатым полом и лампочкой в потолке (позже я узнал, что это была самая роскошная машина в части – в ней возили из города и обратно офицеров). В углу на скамейке спал рыжий сержант в засаленном бушлате. Когда мы стали рассаживаться, он проснулся и сонно нас осмотрел: «Ну чо, духи, – сказал он с удовлетворением. – Бухать есть?» Все развели руками – всё было выпито ещё в поезде. «Ну тогда вешайтесь», – равнодушно сказал сержант и снова заснул.

Прапорщик запер двери снаружи, и более я никаких достопримечательностей станции Плесецк в тот раз не увидел.

Во второй раз я побывал на этой станции при гораздо более счастливых обстоятельствах.

Был я к тому времени уже вполне заслуженным «дедушкой».

Внутренняя эта солдатская табель о рангах в зависимости от срока службы, в противовес официальным «соплям», как презрительно именовались ефрейторские или сержантские лычки, выдававшиеся за умение угодить командованию, существовала в армии уж точно через некоторое время после всеобщей демобилизации после войны и существует наверняка в том или ином виде и поныне. В разных родах войск и в разных местах дислокации названия чинов различались, но принцип оставался один: положение твоё зависело от того, сколько приказов Министра обороны ты пережил в армии.

Приказы эти (о призыве и демобилизации) с неизменной педантичностью подписывал 27-го марта (весенний) и 27-го сентября (осенний, в мой, кстати сказать, день рождения и, как я недавно узнал, в праздник Воздвижения Креста Господня) тогдашний Министр обороны маршал Дмитрий Фёдорович Устинов.

Как и все послевоенные генералы, не отличившись ничем на полях сражений (если не считать афганскую войну), Дмитрий Фёдорович, тем не менее, пользовался в войсках большой любовью. Про него даже было сочинено стихотворение, которое молодые солдаты обязаны были читать хором для ублажения засыпающих «дедушек»:

День прошёл и ночь короче.

Дедушкам спокойной ночи.

Пусть вам снится дом у речки,

Баба голая на печке,

Самогону целый таз

И Устинова приказ.

До первого приказа солдат назывался «духом» и не просто не имел никаких вообще прав, а имел скорее права отрицательные, затем, после первого приказа он становился «салагой» и после прихода нового пополнения приобретал право это пополнение всячески унижать, но на свой страх и риск (если получит отпор, то никто за него не вступится); после третьего приказа он становился «черпаком», никому уже кроме «дедов» не подотчётным, затем собственно «дедом», в каковом звании он обязан был поддерживать должную строгость среди всех позднее его призванных; и наконец, после приказа, касающегося непосредственно его самого, он становился «гражданским», над которым более не властны были никакие армейские или иные человеческие законы. К этому моменту он полностью утрачивал всякий интерес к военной службе и чаще всего бесцельно бродил по части в тапочках на босу ногу или же занимался приготовлениями к иной жизни, то есть к дембелю.

Я

Однажды, когда я лежал на кафельном полу в умывальной комнате и меня при этом пинали сапогами пять или шесть чечено-ингушских военных строителей, я вдруг задумался: а как же это я дошёл до жизни такой?

Пинали, впрочем, не очень сильно, больше для того, чтобы унизить, чем покалечить или убить – в дисбат никому не хотелось, даже самым гордым и смелым – о дисбате те, кто там выжили, отказывались даже рассказывать, а если настаивали, то плакали, как малые дети.

Путь мой к кафельному полу был долог и извилист.

Начинал я хорошо: когда нас, дрожащих от ледяной бани, уродов провели по казарме и под радостные крики «Вешайтесь, духи, вешайтесь сегодня! А то завтра выебем в жопу и повесим!» усадили в ленинской комнате писать диктант про устав караульной службы, я сказался неграмотным и стал рисовать в выданной для диктанта тетрадке человеческие рожи. Я всегда рисую рожи, если мне тоскливо и есть бумага и ручка. Когда я нарисовываю много рож, обязательно подходит кто-нибудь из-за спины и спрашивает: «А это кто?» «А хуй его знает», – отвечаю я всегда искренне.

Ну и тут, значит, сержант, который диктовал этот самый устав, вдруг внезапно отлучился покурить, и вместо него в ленинскую комнату вошли пять или шесть чечено-ингушских рядовых. «Встать!!!» – заорал из них самый главный (ефрейтор Исмаилов, через месяц получит пять лет дисбата). А мы, человек двадцать ещё пока не знаем, мы вообще ещё ничего не знаем, кто тут, где, почему, имеет он право, не имеет, вроде бы тоже такой же как мы рядовой, но орёт уверенно, значит наверное имеет право, хуй его знает, какие тут порядки, так что наверное надо встать, а с другой стороны…

В общем все встали.

«Сесть!!!» – заорал ефрейтор Исмаилов. Сели. Остальные воины пружинисто заняли ключевые позиции на случай бунта. Много-много лет спустя я очень хорошо понимал, как там оно было в Норд-Осте.

«Ты! – указал пальцем ефрейтор Исмаилов на самого левого человека в первом ряду. – Сюда!»

Встал человек, узбек или, может быть, туркмен. Вышел на середину. «Сел!!!» Сел. «Встал!!!» Встал. «Следующий!!!»

Ну в общем обычный обряд принуждения к покорности.

Я сидел в самом заднем ряду и думал: выебнусь или не выебнусь? Выебнусь или не выебнусь?

Тут очередь дошла до самого бодрого из всей нашей партии, на которого и была единственная надежда, что, может быть, хоть он скажет «а вот хуй вам». Но он чего – бодро вышел, бодро присел-встал и всё вполне эдак физкультурно. Помахал остальным ручкой, мол, пацаны, ничего страшного: сел-встал – и свободен.

И тут я понял, что пятый в очереди я. И за меня уже никто ничего не решит. Как же я это, блядь, ненавижу, когда решать. А я не буду садиться, и мне будет очень больно. Очень-очень. Я не крутой и не гордый, но просто не буду садиться и всё. И такая тоска.

Следующим впрочем был аульный казах Кокебасов. Он встал, вышел и неживым голосом сказал: «А я не сяду». Четыре сапога в одну секунду – два спереди по рёбрам, два сзади по почкам. Кокебасов рухнул, завыл и, размазывая слёзы, присел-встал.

Самый первый и самый главный урок: не уверен – не выёбывайся. Они чувствуют. Они не дураки, они звери, умные, между прочим.

«А это кто?» – спросили у меня за спиной. Я по-прежнему машинально рисовал в тетрадке рожи. «Да хуй его знает, – ответил я как всегда. – Так просто рожи».

Тут как раз на меня и указал палец: «Ты».

«Этот не пойдёт», – сказали у меня за спиной.

«Ты!» – палец моментально сместился на моего соседа справа.

И я так до сих пор и не знаю: заплакал бы я, если бы вышел, или нет.

Спутник

Зато там же я увидел Спутник.

Мы слегка надколупнули пол, тут же страшно устали и пошли искать где бы тут поссать. Зашли в какое-то помещение – а ОН там стоит посередине. Страшно прекрасный, весь хрустальный, серебряный и перламутровый, трубочки, зеркала. Даже непонятно, как такую красоту можно запускать в космос – там же пылища, метеориты, космонавты насрали.

Тут вдруг прибежал какой-то майор и стал на нас орать про то, как мы тут оказались и какого хуя мы тут делаем. Видимо, этот Спутник был не предназначен для человеческих глаз, его наверное изготовили по заказу каких-нибудь бетельгейзианцев. Или, может быть, у этого Спутника, несмотря на прекрасный внешний вид, было какое-то постыдное предназначение, которое нам незачем знать.

Нас даже было собрались отвести на допрос в особый отдел, чтобы мы там под пытками сознались во всём. А потом, впрочем, посмотрели на нас внимательно и поняли, что ровно ничего кроме пожрать и поспать нас в этой жизни интересовать не может. Ну, может быть, ещё спиздить что-нибудь небольшое и блестящее. Так что обшарили у нас карманы, и прогнали нахуй, и даже пинка под жопу не дали – интеллигентные видимо были люди.

Володя

Вот, помню, был у нас в Советской Армии военный строитель Володя. Милый такой мальчик с персиковыми щеками – мечта седовласого педераста. В стройбат он попал со второго курса какого-то престижного московского института, откуда его выперли с большим скандалом, но о сути скандала Володя никогда не рассказывал и только густо краснел.

Я попал в стройбат на пару месяцев позже, чем он, и очень долго не мог понять причин того всеобщего уважения и даже трепета, с какими к нему относились даже самые дикие жители кишлаков и аулов. Никаких видимых причин для этого не было: Володя не был сыном командира части или министра обороны, по сроку службы он был таким же новобранцем (у нас, впрочем, говорили «духом»), как я, который был вынужден еженощно обмывать кровь с разбитой морды и пересчитывать наличные зубы.

Более того, Володя был москвичом, а всякий служивший в армии хорошо знает, как там относятся к москвичам: там жители столицы нашей Родины сполна получают воздаяние за неравномерность распределения материальных благ по российской территории. Но Володи и это не касалось.

И даже командный состав относился к нему с большим пиететом: Володя работал при штабе – послать его на общие бетонные работы казалось кощунственным даже для бесчувственного, как мясная колода, и насквозь проспиртованного майора по фамилии Козляк (он ей полностью соответствовал).

Несмотря на свой небольшой срок службы Володя служил при штабе нарядчиком, то есть записывал за каждой бригадой объёмы выполненных работ. Это была очень хлебная и почётная должность, и как на неё мог попасть «дух», отслуживший два месяца, – это никакому человеческому объяснению не поддавалось.

Позже, когда я уже пристроился в клуб художником, Володя стал заходить ко мне в гости. Мы попивали там чифирь и другие запрещённые напитки и беседовали о буржуазных ансамблях. Володя много рассказывал о неизвестной мне столичной жизни. Например, именно от него я впервые услышал слово «динамо» не в применении к футбольной команде. Я в основном слушал и всё силился разгадать тайну его личности, но так и не разгадал.

Потом меня за нарушения воинской дисциплины прогнали из художников в бригаду бетоноукладчиков и землекопов, и с тех пор я видел Володю лишь изредка: всё у него было по-прежнему – всё то же всеобщее почтение и восхищение. Я махнул на эту загадку рукой – на бетоне не до загадок.


Да. А конец у истории, как всегда, печальный. Пожалуй, слишком печальный даже для этой бесчувственной жизни.

Как-то уже на втором году службы где-то в декабре я (к тому времени опять художник) подновлял на строительном вагончике производственные показатели и вдруг заметил какое-то странное движение в траншее неподалёку. Пригляделся: Володя. В бушлате, валенках и ватных штанах.

Я краем уха слышал о каком-то гигантском и таинственном скандале в штабе, после которого Володе сначала дали десять суток гауптвахты, а потом отправили на рытьё траншей, так что не удивился. Удивился я другому: Володя танцевал. Танцевал он медленно и страшно: он взмахивал руками и пытался взлететь в воздух, но валенки и ватные штаны тянули его назад на землю, Володя делал изящное па и снова пытался улететь. И всё это в мертвецком свете ртутного прожектора над котельной. Признаюсь честно: я сбежал от ужаса.

А через два дня Володя порезал себе вены, его спасли и отправили в дурдом. Больше я никогда ничего о нём не слышал.

Гауптвахта

А гауптвахта, на которой Володя провёл десять суток, была страшным местом.

Заправляли там эстонцы. У нас в части тоже были эстонцы, но они были обычные, как их все и представляют: вялые, медленные, с белыми ресницами.

Они все до единого работали посудомойщиками. Никакой более унизительной должности, чем посудомойщик, в армии не было. Даже свинарь – и тот был почётнее.

Свинарь, кстати, был литовец по фамилии Курапка. Он был хотя и грязен до самой последней степени и подведомственные ему свиньи легко перепрыгивали через двухметровый забор, тем не менее держал он себя с достоинством и время от времени даже посылал кого-нибудь нахуй, за что немедленно получал в морду, после чего долго и угрожающе матерился непонятными литовскими словами.

Вообще надо сказать, что все хозяйственные должности всегда были навеки закреплены за раз и навсегда определёнными народами бывшего СССР.

Так, повара, хлеборез и продавец солдатского ларька всегда были узбеками (поэтому ларёк назывался чайханой). Портной и сапожник всегда были армяне. Шофера все были почему-то из Западной Украины. Посудомойщиками всегда были, как уже сказано, эстонцы. И только самую хлебную должность заведующего вещевым и продовольственными складами занимал Витя Заплаткин, человек с неопределённой национальностью и немедленно забывающимся лицом. Фамилия ему очень подходила – был он сутулый с длинным носом, похожий на подпольного миллионера Корейко.

В окошко посудомойщиков даже самые распоследние чмори швыряли липкие от комбижира тарелки, ничуть не беспокоясь о том, куда они попадут. Попадали они обычно в предводителя эстонцев, длинного, унылого и безнадежного, как его фамилия, ефрейтора Ыунлоо, и ни разу не раздалось из этого окошка ни единого роптания. У меня даже есть подозрение, что все те, кто жили за этим окошком, так никогда и не поняли: что это было, где они были и чем это всё закончилось. Они просто два года мыли тарелки в каком-то чужом и непонятном им месте, а потом снова оказались дома.

А вот на гауптвахте служили совсем-совсем другие эстонцы. Какая-то, наверное, секретная их разновидность, наподобие дивизии «Чёрная голова» или латышских стрелков.

Я много раз своим неуставным поведением зарабатывал себе гауптвахту, но всякий раз чёрная эта птица, сделав три круга над моей головой, улетала, и я отделывался маршировкой по плацу или исправительными работами по сортиру. За что птице этой огромное моё человеческое спасибо.

На гауптвахте было три срока: трое суток, пять, десять. Дальше уже шёл дисбат, про который говорили только шёпотом, хотя никто ничего достоверного про него не знал.

После трёх суток человек, привезённый из гауптвахты, мог сказать «пиздец», потом пару дней всё его отделение отщипывало ему по кусочку от самого дорогого, что есть в солдатской жизни (за исключением двух воскресных варёных яиц), то есть от пайки масла, и на второй день он почти уже всех узнавал и даже пытался улыбаться.

После пяти суток арестанта привозили, помогали ему выйти из грузовика и сразу вели в санчасть. Дня через два-три он уже начинал принимать жидкую пищу и переставал непрерывно плакать. Через неделю-другую он уже был готов к лёгким работам по казарме.

После десяти суток человека выносили из машины за руки-ноги, несли в ту же санчасть, а там дальше уже Божий промысел: или в дурдом, или комиссовать, а если не очень сильно умный, так может и очухается.

Я сам там однажды побывал, на этой гауптвахте, но, к счастью, не в качестве арестанта: меня наш зампохоз продал тамошнему зампохозу за полную молочную флягу технического спирта для оформления ленинской комнаты. Я тогда, кстати, в первый раз узнал себе истинную цену.

Моя гуманная память по счастью сохранила очень мало сведений о том моём пребывании в этой юдоли непрерывного ужаса. Уже после армии, читая в книжке про жизнь в Мордоре, я встретил некоторые знакомые детали.

Помню только, что, когда меня привезли обратно в родную уютную часть, я, который в отличие от арестантов не бегал с чугунными швеллерами на пятый этаж, которого ни разу там не ударили, кормили вместе с офицерами и укладывали спать на относительно чистое бельё, чувствовал себя примерно так, как будто бы я отсидел там трое суток. Ну, то есть по возвращении мог сказать только «это пиздец».

Песня

Наша рота располагалась ближе всех к столовой.

«Ррассия, любимая моя», – запевали литовцы, эстонцы и узбеки: Курапка, Ыунлоо, Камалов и Хашимов. «Ррассия: берёзки-тополя», – продолжали Хвелеури, Паркадзе, Алоев, Чочиев, Демурчиев и Юрий Васильевич Базадзашвили. Ну и я конечно.

На этом месте песня кончалась, потому что столовая была недалеко и петь дальше не было никакого смысла. Да и слов никто не знал.

Подарок

В день, когда мне исполнилось двадцать лет, я стоял дневальным по роте. В наряд меня отправил командир отделения Ваха Хамхоев, с которым у меня был затяжной конфликт, закончившийся в конце концов огромными пиздюлями. Мне, конечно, а не ему, но это ладно. Ну вот, значит, где-то уже после отбоя пидарашу я взлётку (то есть мою полы в коридоре для построений), и тут вызывают меня срочно в штаб. Ну, я оправляюсь, застёгиваю крючок на горле и иду в штаб получать очередной какой-нибудь пизды (просто так же в штаб не вызывают, тем более срочно). А там сидят нарядчики – Вова, Витя и Марк Цынман, довольные страшно. Налили мне чаю, даже с сахаром и вручили мне подарок: пачку сигарет дюбек, которую купили в складчину. Вот вам крест – это был самый прекрасный подарок, полученный за всю скучную мою и неказистую жизнь.

Крыса

В армии, кстати, у меня была своя личная крыса. Жила она вообще-то не у меня, а в посылочной комнате у почтальона Андрюхи, который поселился там после того, как прошлый почтальон Вова ушёл на заслуженный дембель.

Он, между прочим, оставил перед уходом Андрюхе тайну почтальонского ремесла: все почтальоны части из поколения в поколение соблюдали древний договор с армянами. Договор состоял в том, что все посылки из Армении почтальон оформлял в ведомости как ценные письма (и то и другое в этих ведомостях по чьему-то недосмотру обозначалось как ц/п) и затем выдавал их получателям под покровом ночи без досмотра дежурным офицером. С чего из каждых трёх бутылок самого лучшего армянского коньяка получал одну. Договор этот никогда не нарушался и сохранялся в строжайшей тайне, ибо был по-настоящему взаимовыгоден.

Крысу, впрочем, коньяк не интересовал, но зато живо интересовали другие предметы, обычно укладываемые в посылки любимому сыночку в голодную армию.

Поэтому посылку с родины от мамы-старушки всегда нужно было получать в день её, то есть посылки, а не мамы, прибытия. Иначе на следующий уже день в любовно и нежно уложенном ящике можно было найти разве что кучу жёваных фантиков и пахнущих салом с чесноком бечёвок.

Ко мне же крыса ходила вроде как в гости. Я ничего особенно против неё не имел – ну, крыса и крыса, живое всё ж таки существо. Иногда пинал её в рыло, когда она начинала грызть мои сапоги, но так – без ненависти, а чтобы знала своё место.

Но потом крыса совершила ошибку: она сожрала у меня пачку рафинада. Армейская крыса не должна совершать таких ошибок, потому что обязана знать о том, что ценность пачки рафинада настолько огромна, что ей, крысе, даже лучше об этом не думать.

И ладно бы просто сожрала, я бы может поскрипел бы день-другой зубами и простил. Но она ещё и насрала в пустую коробку, что безусловно было оскорблением. Циничным и обдуманным.

Я пошёл к почтальону Андрюхе и мрачно сказал: «Нужно замочить крысу. Она меня оскорбила».

У Андрюхи как раз сидели какие-то его земляки и все страшно обрадовались такой идее. Положили кусок сала посреди посылочной комнаты, выключили свет и притихли. Когда крыса зашуршала, свет включили, перекрыли ей все пути к спасению и стали счастливо пинать её сапогами. «Э, э, – возмутился я. – Нахуя мучить-то?» Но меня уже не слышали – азарт называется.

Тогда я взял в углу тяжёлую железяку, вышел в центр и одним ударом эту крысу убил. Мягкий такой, тупой звук, вроде как молотком по валенку. И ушёл.

«Ты чего?» – растерянно спросил меня в спину почтальон Андрюха.

А ничего. Хуйня всё.

Москвич Витя

Витя был москвич.

Витя прибился к моей художке таким образом: он принёс мне на хранение посылку с родины. Посылка была богатая: шоколадные конфеты, сгущёнка, кофе, банка красной икры.

Одним из важнейших преимуществ наличия собственного помещения в армии было именно хранение посылок. В роту приносить посылки нельзя: это человек понимает с первого раза. Я этот первый раз однажды наблюдал. Так, наверное, выглядит первое и последнее купание европейца в латиноамериканском ручье: пара секунд, и вот уже в воздухе летают два-три конфетных фантика, а по полу разбросаны щепки от посылочного ящика. Мама там чего-то собирала, укладывала, заворачивала в красивые бумажки, забивала сапожными гвоздями крышку, бережно несла на почту… Эх, блядь!

Поэтому молодые воины, пережившие этот опыт, предпочитали получать свои посылки во внеурочное время и отдавать их на хранение кому-нибудь не очень сильно зверскому, вроде меня. Я не злоупотреблял, то есть не жрал из посылок в отсутствие получателей, но если уж они пришли чего-нибудь оттуда изъять, то почему бы и не пожрать за компанию. У меня и кипятильник был, и заварка. Нет, можно было, конечно, со мной не делиться, это запросто, я бы даже не обиделся. Но в следующий раз посылку, к сожалению, уже не взял бы: военнослужащим вообще-то запрещено хранить пищевые продукты. Антисанитария и всё такое.

Да, что-то я отвлёкся от Вити. Я его планировал оставить вместо себя в качестве преемника. Художественным талантом, сравнимым с моим, Витя не обладал, но изобразить три параллельных палочки буквы «ща» он умел, и этого, в сущности, было достаточно.

А потом случилось печальное событие. В третьей роте были вскрыты случаи мужеложства. Активных участников (троих грузинов и инструментальщика Петрова) увезли на гауптическую вахту, а затем посадили на пять лет в дисбат. Пострадавшие от мужеложства военные строители некоторое время питались за отдельным столом в столовой – по армейским, то есть тюремным, законам они стали нечистыми. Запрещено было прикасаться не только к ним, но и к тем предметам, которых они касались. Даже посудомойщики мыли их посуду отдельно от остальной. К сожалению, среди них был и Витя.

Ну а потом их увезли в другую какую-то часть.

Месяца через два мы выпивали коньяк со штабным работником Марком Цынманом (единственным из евреев, когда-либо служивших в стройбате), и он мне рассказал некоторые неприятные подробности из протокола, составленного городскими дознавателями. Помимо мерзостей бытия типа «я хотел выплюнуть, но мне сказали глотай», Витя зачем-то посчитал нужным упомянуть в протоколе то, что «в художественном помещении распивают чифирь».

Почему? Зачем? Никто никогда в моём помещении Витю не ёб. Неужели он это написал потому, что я съел из его посылки штук восемь конфет?

Никаких репрессий в отношении меня, впрочем, не последовало: чифирь – он всё же не водка. Чифирь – это просто очень крепкий чай и ничего более. Ненаказуемо.

Музыка для экзальтированных старцев

Вова Седалищев был ленинградский якут. Доармейская его судьба была никому неизвестна: Вова был немногословен. То есть более двух слов подряд от него никто никогда не слышал. У Вовы было совершенно плоское лицо и крошечные глаза. За всё время службы он не только ни разу ни с кем не подрался, но даже ни с кем и не поссорился, хотя в армии это совершенно невозможно. Всё каким-то волшебным образом проходило мимо него, никак его не задевая.

Жил Вова в кинобудке, она же почта, исправляя обязанности, соответственно, киномеханика и почтальона. Кроме того, в обязанности Вовы входило своевременное включение марша во время утреннего, дневного и вечернего разводов. То есть должность его была полнейшей синекурой: отыграв утренний марш, Вова отправлялся на машине за почтой, после обеденного марша разносил эту почту по ротам, а после вечернего развода выдавал военным строителям посылки с родины.

По субботам и воскресеньям Вова крутил кино, какое случалось ему обнаружить в пыльных армейских фильмохранилищах. Чаще всего это был кинофильм «Мы из джаза». Военные строители любили этот фильм за присутствие в нём артистки Цыплаковой – тогдашнего универсального секс-символа. Когда артистка, изящно облокотившись о рояль, пела «когда этих клавиш коснётся рука…», военные строители все как один восклицали: «Эх, блядь, заправить бы ей!» Такова она – волшебная сила искусства.

В свободное время Вова участвовал в армейском вокально-инструментальном ансамбле под названием «Стремление» (ударник, ритм, соло и бас – ионика не полагалась по смете). Вова играл на соло-гитаре и относился к этому с душой. Он прикладывал к струнам негодные радиолампы и другие какие-то предметы и извлекал из нехитрого инструмента заунывнейшие звуки – видимо, сказывалась память предков.

Ансамбль в то время играл песни собственного изготовления: музыку сочинял Вова, а стихи производил Андрюха из удмуртского города Сарапул. Стихи были что-то вроде «Плесецкий космодром – не только пуск ракет! Ракета – это сердце, взлетевшее ввысь!» Ну и так далее.

Вечерами, правда, Андрюха пел за кружкой чифиря совсем другие песни – в стилистике популярного в то время нытья: мол, и друг мне – не друг, и я – вроде как не я, и если ты попался мне навстречу, то значит нам с тобой не по пути. Такие унылые настроения считались тогда большой антисоветчиной и были чрезвычайно популярны среди молодёжи.

Выступления ансамбля большим успехом среди личного состава не пользовались: личный состав обычно сразу же засыпал под тоскливые Вовины модуляции, но Вову как руководителя ансамбля это ничуть не беспокоило: он прикрывал свои и без того прикрытые глаза и, раскачиваясь, уходил далеко-далеко, видимо, в родную и никогда не виданную якутскую тайгу.

Так бы оно и продолжалось, но однажды нашу отдалённую часть посетил культурный начальник из города Мирный – молодой и прогрессивный капитан.

В честь него был дан концерт: выступил представитель какого-то редкого афганского племени по фамилии Мамедов (в ведомостях он, кажется, числился как пенджабец), знаменитый тем, что умел петь индийским женским голосом, затем недоучившийся оперный бас Арутюнян с арией Дон-Кихота, потом простучали на тазах и кастрюлях лезгины и осетины, ну и наконец вышел вокально-инструментальный ансамбль.

Капитан терпеливо прослушал полторы песни, затем раздражённо захлопал в ладоши: «Постойте, постойте! Что за чепуха? Что за тоску тут развели? Есть же прекрасные песни! Вы можете сыграть что-нибудь из Юрия Антонова?»

Басист Серёга, который давно метил в руководители ансамбля, немедленно затряс головой: «Конечно, можем! Под крышей дома моего можем! Поверь в мечту!»

И тут Вова сказал самую длинную фразу, которую я от него слышал: «Но ведь это… – произнёс Вова тусклым голосом, – это же музыка для экзальтированных старцев».

В наступившей тишине Вова снял с себя гитару, положил её на стул и всё в той же тишине вышел из клуба.

Больше он никогда не участвовал в вокально-инструментальном ансамбле «Стремление». Когда в кинозале проходили репетиции, Вова затыкал выходящие в зал окошки своей будки ветошью.

А ансамбль, благодаря капитану, с тех пор процвёл. Песни «это кара-кара-кара-кара-кара-каракум» и «уч-кудук – три колодца» срывали бешеный аплодисмент у казахов, узбеков и таджиков. Серёга исполнял шуточную песню про тёщу: «Тёща моя! Ласковая! Молодая, озорная, поворотливая!» Плесецкий космодром сменился землёй в иллюминаторе, а от прошлого уныния осталась разве что песня «мой друг художник и поэт» запрещённого ансамбля «Воскресение», но никто из вышестоящего командования про это не догадывался.

Иофаназа

Серёга был из Новгорода, который Великий. А сам Серёга был наоборот мелкий, с редкими лошадиными зубами. Отсидел года три на малолетке. В первый же день службы уже зарекомендовал себя положительно: в ответ на какое-то замечание сержанта Файзиева Серёга взял за ножку табуретку и разбил её об голову этого самого сержанта. Отсидел десять суток на гауптвахте, и после этого более никто ему никаких замечаний уже не делал: настоящих сумасшедших в армии уважают, тем более что народу, который постирает тебе портянки безо всякой табуретки по голове, там пруд-пруди.

Служил Серёга шофёром.

Шофера были средней кастой: не то быдло, которое таскает бетон или моет посуду, но и не те аристократы, которые могут выдать тебе с вещевого склада новое хэбэ или портянки с начёсом.

На автомобилях, конечно, но в основном под ними. Мне как-то довелось заглянуть одному такому автомобилю (Зил, кажется, его звали) под капот: там всё на бинтиках, проволочках, верёвочках. Как ездит? Почему? А потому что водитель хороший.

В водителях служили почему-то сплошь западные украинцы, справедливо называвшиеся бандеровцами. Самым знаменитым из них был ефрейтор Яцюк, который однажды во время просмотра кинофильма решил тайком покурить и случайно уронил уголёк себе за пазуху. «А що це гарыть? – вопросил на весь полный спящими строителями кинозал (фильм был очень патриотический) ефрейтор Яцюк. – Мамо! Та це ж я гарю!»

А Серёга обладал редким талантом: он умел петь под бас-гитару. Из знакомых мне людей тем же талантом обладает разве что Поль Маккартни. Я вот в музыке ничего не понимаю и нету у меня ни слуха, ни голоса, но бас-гитара, она же играет совсем другую музыку, не ту, что поют – какое-нибудь бум-бум, бу-бум-бум, а поют при этом что-то совсем другое. А вот Серёга умел.

Как-то раз, к дню Советской Армии, ансамбль «Стремление» решил порадовать слушателей новой концертной программой. Ученик почтальона Андрюха сочинил новые стихи, а сам почтальон Вова – новую музыку. Долго и тщательно репетировали, правда чифиря выпили ещё больше.

Двадцать третьего всех военных строителей, которые не укрылись в медсанчасти и не стояли на посту, загнали в клуб. Замполит произнёс пламенную речь, после чего командный состав отправился в штаб выпить по маленькой рюмке за военную славу.

Начался концерт. Оставшиеся почти без присмотра военные строители в основном из тех республик, которые сейчас независимые государства, подозрительно тихо прослушали две первые заунывные песни.

Когда же Вова испустил из своей гитары тоскливый вой, намереваясь приступить к третьей, откуда-то с заднего ряда раздался резонный вопрос с грузинским акцентом: «Эээ, бля, зачем хуйню играешь? Весёлый песня давай!»

После чего вечно затурканные жители среднеазиатских республик подняли такой вопль и топот ногами, что сборно-щитовой клуб едва не развалился.

Ансамбль некоторое время пытался продолжать игру, но не слышно было даже барабанщика.

Вова аккуратно положил свою гитару на усилитель и, как всегда с достоинством, удалился. Остальные некоторое время ещё потоптались и тоже ушли. На сцене остался один Серёга со своей бас-гитарой.

Рассказывают такую историю, что мэр Москвы Юрий Михайлович Лужков однажды присутствовал на торжественном концерте по случаю открытия какого-то культурного объекта. Ну и во время выступления какой-то не в меру корпулентной балерины в сцене вдруг образовался провал (балерина, впрочем, не пострадала).

Среди зрителей поднялся неприличный смех, который ещё больше усилился, когда вдруг уже сам по себе над сценой просел потолок.

И тут Юрий Михайлович, великий и ужасный, твёрдым шагом вышел из своей начальственной ложи на сцену, встал у края разверстого провала и запел без всякого музыкального сопровождения. Вроде бы «не жалею, не зову, не плачу» на стихи поэта Есенина.

И пел он с таким чувством и так яростно, что насмешники замолкли. Некоторые рассказывали потом, что их во время этого исполнения практически парализовало.

Допев свою песнь, Юрий Михайлович тем же твёрдым шагом удалился вновь в свою ложу. И только после этого грянули бурные аплодисменты.

Так вот, на сцене остался один Серёга.

Он некоторое время стоял неподвижно и вдруг очень тихо запел: «Иофаназа… Иофаназа…» (сам Серёга утверждал, что это песня английского ансамбля Назарет, но и сам ансамбль вряд ли бы опознал эту песню).

И вот он стоял на сцене, метр шестьдесят ростом, с лошадиными своими зубами и всё громче и громче повторял и повторял по кругу или, может быть, как принято у гитаристов, по квадрату: «Иофаназа… Иофаназаа… Иофаназаааа…» Было в этом что-то от болеро и от шаманов, и ещё неизвестно от каких древних песнопений. И орал он всё громче, без всякого микрофона, но глотка у него была ого-го.

И дети степей, песков, тундр, дубрав и холмов стали потихоньку стихать и стояли разинув рты и не понимали, что это такое происходит.

Когда в зале стало совершенно уже тихо, Серёга вдруг оборвал песню, снял гитару с шеи, зашвырнул её в угол, засунул руки в карманы и не торопясь ушёл в подсобку. Он победил.

Божий Человек

Однажды хмурым таким, знаете (да откуда вам, впрочем, знать, что такое январское архангельское утро), брёл я по плацу в тапочках к хозяину продуктового склада Вите Заплаткину за порцией грузинского чаю – мы тогда сильно увлекались чифирём.

На полпути встретил я генеральскую комиссию из Ленинграда.

Я был мало того что в тапочках, так ещё и без ремня, и военно-строительный мой бушлат, заляпанный всеми возможными красками, был надет на голое тело. На рукаве бушлата хлоркой была дерзко вытравлена пацифистская куриная лапа.

«А это ещё кто?!» – грозно спросил ленинградский генерал.

«Да не обращайте внимания, – кротко ответил наш комбат по фамилии Иобидзе. – Это художник, Божий человек. Дурачок наш».

Генерал бурно высморкался в трогательный носовой платочек с незабудками, посверлил меня запрятанными глубоко в смотровых щелях глазами и ничего не сказал.

Старт

Старт космической ракеты я однажды наблюдал метров с пятидесяти.

Вообще-то запуски в те времена происходили хоть и не каждый день, но довольно часто – где-то раз в неделю. Если ракету запускали с той площадки, к которой мы были приквартированы, нас поднимали среди ночи или же прямо перед обедом, рассаживали в машины и увозили на предписанное инструкциями расстояние. Там мы сидели в машинах или курили возле, потом раздавался грохот, и ракета улетала. После этого мы снова садились по машинам и ехали обратно в часть досыпать или же доедать холодный обед. Вот и весь космос.

Но мне непременно хотелось посмотреть запуск вблизи, так, чтобы как в кинофильме «Укрощение огня»: отходили бы штанги, отсоединялись шланги, ну и вообще. И эту свою мечту я, между прочим, осуществил.

Меня тогда кратковременно и неожиданно назначили заведующим складом при стройплощадке. Стройплощадка представляла собой глубокую, как мечта о дембеле, яму, которую каждый день, кроме воскресенья и календарных праздников, копали к центру Земли мои менее удачливые сослуживцы. Склад мой стоял буквально возле самого старта, и мимо него проходили рельсы, по которым подвозили ракеты – везли их очень медленно – иногда несколько дней, опасаясь, видимо, растрясти драгоценное их содержимое (непонятно при этом, как оно выживало при запуске). Потом её так же медленно поднимали носом вверх, и она несколько дней стояла облепленная фермами и штангами, откуда иногда что-то дымило, наверное, жидкий кислород. Всё это было чрезвычайно увлекательно, и я, когда не спал (а спал я в первые дни службы на складе постоянно), часами рассматривал ползающих по фермам ракетчиков.

Когда дело доходило до запуска, всех – и ракетчиков, и нас эвакуировали от греха подальше. Оставались только несколько человек в бетонном бункере с толстыми бронированными стёклами. О моём же складе, который был просто деревянным вагончиком, отчего-то никто не заботился. Впрочем, и ценностей в нём было немного: краски, лопаты, марля, гвозди, рукавицы да пара отбойных молотков.

Ну и однажды во время эвакуации я храбро спрятался за бидонами с краской и никуда не поехал. Эвакуаторы решили, что я ушёл по каким-то делам в свою часть, и не стали меня искать. Когда всё утихло, я на карачках вылез из-за бидонов и осторожно выглянул в окно: никого не было, ни единого человека. Ракета дымилась белым паром и поэтому напоминала самодельный воздушный шар, построенный коротышками под руководством мудрого Знайки. Всё было неестественно мирно, как было позднее замечено в одной песне.

Никто меня ни о чём не предупредил: не было никакого обратного отсчёта, но ракета вдруг ожила. От неё отвалились все штанги и шланги, и она, совершенно голая, крупно дрожала. Собственно старта я, честно сказать, не видел: всё его продолжение я провёл под столом, ведя уже не обратный, а прямой отсчёт, как всё в том же кинофильме: «Одна секунда – полёт нормальный… две секунды – полёт нормальный… три секунды…»

Граф Лев Николаевич Толстой славится в частности тем, что в главе про битву при Аустерлице гениально описал замедление времени при охватившем человека ужасе: там князь Болконский смотрит на вертящееся перед ним ядро и думает множество интереснейших мыслей. Феномен этот, впрочем, гораздо доходчивее описан в старой русской поговорке «Баба с печи летит – семь дум передумает», но наблюдение, в целом, верное. Я вёл свой отсчёт уже несколько часов, а ракета всё ещё висела буквально над моей утлой и совершенно не бронированной крышей. Последнее, что я видел при старте – это была ракета, которая с непереносимым рёвом шаталась, стоя на столбе огня, всё более и более кренясь в сторону моего склада.

В части рассказывали, что вот так же точно в восьмидесятом, что ли, году ракета завалилась на старте и угробила человек восемьдесят (и действительно – недалеко от шестнадцатой площадки, где мы что-то копали, стоял неприметный жестяной обелиск со ржавой звездой, похожий на те, что ставили на кладбищах неверующим покойникам).

Но в этот раз всё, по-видимому, обошлось, и я, совершенно невредимый, вылез из-под стола, немедленно закурил и стал понемногу возвращаться к простой и земной человеческой жизни. Оно, конечно, ничего нет лучше, как после неминуемой гибели остаться вдруг в живых и понять, что жизнь прекрасна сама по себе – просто потому, что ты дышишь и видишь вот этот кирзовый сапог. Вот хрустнуло что-то в лесу («Посрать бы», – подумал я – в животе было нехорошо), каркнула, пролетая над дымящимся стартом ворона – что ещё нужно человеку для счастья?

А ещё для счастья было нужно как-то на всём этом деле не попасться.

Самое худшее, что мне грозило в случае обнаружения – это особый отдел. Шпионом и изменником тогда был каждый второй, а точнее, каждый первый, что подтвердила позднейшая история нашего государства.

Один особист от ракетчиков уже позже, когда я работал батальонным художником, даже зачастил ко мне в библиотеку будто бы читать подшивки газет. Был он человеком чрезвычайно приятным, охотно угощал меня сигаретами с фильтром и вёл разные задушевные разговоры про дембель, девушку, которая наверняка ждёт меня из армии с орденом, и про мать-старушку. Сигареты я брал с удовольствием и в благодарность охотно валял ваньку – так, чтобы он, с одной стороны, не терял ко мне подозрительности, а с другой – нельзя было бы придраться. Это было для меня очень увлекательно, поскольку в те времена я, как и практически все закончившие десятилетку идиоты, был ярым антисоветчиком и кухонным революционером: замирая от гибельного восторга, я, пока особист шебуршал в библиотеке газетами, читал у себя в художке романгазету шестьдесят четвёртого года с произведением запрещённого до самой последней степени писателя Солженицына про Ивана Денисовича.

Ах! Как мечталось мне тогда о наступлении царства свободы в нашей тюрьме народов! Чтобы по телевизору показывали ансамбли Битлз и Пинк Флойд, чтобы можно было спокойно слушать по би-би-си Севу Новгородцева, чтобы в магазинах продавали без очередей кока-колу и американские джинсы. И ведь всё сбылось – всё-всё!

Впрочем, я отвлёкся.

Так и не придумав никакого плана, я предоставил событиям их естественный ход, и, когда возле ямы опять закопошились мои сослуживцы, я вышел из склада, беззаботно вертя на пальце ключи (ключи есть главный аксессуар кладовщика).

«Ты где был?» – спросил меня лейтенант из молодых. «Как где? – неискренне удивился я. – Уезжал со всеми». «Что-то я тебя не видел», – прищурился лейтенант. «Да я с ракетчиками уехал». Лейтенант посмотрел на меня с большим сомнением, но ничего не сказал, и дело на этом закончилось.

Вот что удивительно: я прекрасно помню фамилии всех мерзавцев, под чьим началом служил двадцать лет тому назад (капитан Козляк, майор Жолтиков, прапорщик Нуца, подполковник Иобидзе и проч. и проч.), а фамилию этого самого лейтенанта вспомнить никак не могу. Он был хоть и из молодых (такие обычно рвут жопу, чтобы заметили), но не подлый. И ещё он был чем-то похож на Юрия Гагарина.

Я вот думаю сейчас: может быть, он тогда просто догадался про мою мечту, потому что сам когда-нибудь хотел бы остаться на старте во время запуска? Кто его теперь разберёт.

Аккорд

Однажды я выполнил аккорд, чтобы уехать в краткосрочный отпуск на родину.

Аккордом назывался нечеловеческий подвиг, который нужно было совершить в самые кратчайшие сроки: выкопать за два дня погреб глубиной пятьсот метров ну или вырубить в скальном грунте подземную комнату с самоваром и подсвечниками и тоже за два дня.

Лично мне выпало расписать весь плац по периметру (метров триста) картинами идеальных солдат, совершающих в идеальном мире идеальные строевые эволюции: поворот на ходу налево-направо и кругом, перестроение в колонну по двое, трое и четверо, ну и тому подобное. На всё это, начиная с грунтовки наваренных по периметру жирных жестяных листов, мне выделялось четыре дня.

Получив это задание, я отправился в свою художку и глубоко задумался. Затем заварил чифиря и приступил к работе. И работу эту я выполнил за три дня и три ночи, а затем рухнул замертво и заснул на сутки. Рисовал я без предварительных эскизов и даже без самой минимальной разметки, чисто по вдохновению, то есть как получится, тремя красками: чёрной, зелёной и жёлтой.

Позже, уже вернувшись из отпуска, я часто любил гулять среди этого своего паноптикума.

Вдохновенный мой гений придал лицам этих идеальных людей выражение такого безмятежного счастья и отсутствия всяких претензий к окружающему миру, что если бы мне довелось встретить таких людей на тёмной улице, так я непременно спрятался бы от них в кусты. Их вовсе ничуть не тревожило то, что вытянутые вперёд ноги у них в полтора раза длиннее опорных, что суставы их вывихнуты, что количество пальцев на руках редко у кого доходило даже до четырёх – им достаточно было того, что они умеют поворачивать на ходу налево или направо. И пусть тот солдат, что поворачивал налево, никогда не смог бы с такими ногами повернуть направо, да и вообще пройти двух шагов – это пусть: каждому должно делать лишь то, что предназначено ему Творцом, то есть, в данном случае, мною. Умеешь поворачивать налево – так и поворачивай налево, а направо тебе поворачивать не нужно, нехуй тебе там делать.

Всё это, конечно же, давно и безвозвратно утрачено. Скорее всего, уже следующий после меня батальонный художник безжалостно закрасил эти листы, чтобы нанести поверх моей живописи выверенную и бездушную свою мазню.

Как мне жаль иногда, что на закате своих дней я не смогу, подобно Сальвадору Дали, выстроить себе усадьбу и украсить её теми, кто мне действительно дорог: вот этими погибшими Идеальными Солдатами; Тремя Богатырями, писаными малярной кистью; юной девой, до того устремлённой к счастью, что у неё даже был виден пуп; Владимиром Ильичом Лениным с ясно читаемыми на лице признаками посетившего его в Горках слабоумия.

Всё погибло, всё.

Подлость

А потом мне пришлось совершить подлость. По гражданским понятиям это не подлость вовсе, а скорее даже доблесть, но гражданские ваши понятия, они, ну впрочем ладно.

Я тогда доходил. В смысле подыхал. Не иллюзорно, а вполне так по-настоящему, без дураков. В отделении нашем был один грузин, один полугрузинский еврей, два ингуша, один черкес, один кабардинец, два узбека и я. Командир отделения Ваха Хамхоев, ингуш.

Я сам охуел, когда попал в эту жопу. Сам дурак: свалился с поносом в санчасть, а пока валялся, родное моё отделение, где я был кум королю, отправили куда-то в командировку.

Ну и пиздец пришёл: картошку в столовую кто будет чистить? Камалов, Хашимов и я. Полы в клубе кто будет мыть? Хашимов, Камалов и я. Остальным религия не позволяет. У них там курбан-байрам и рамазан. Сало из супа, кстати сказать, жрали с удовольствием. Грузинов всё это, впрочем, не касалось, но их вообще ничего не касается, потому что они лучше.

Хотя, казалось бы, с чего? Взять вот хотя бы Юрия Васильевича Базадзашвили. Юрий Васильевич был идиот. По-русски он знал три предложения: «Пиляд бля», «Епрейтор хачу» и «Канпетка дай».

Когда меня выпизднули из художников и отправили в бригаду, Юрий Васильевич возлежал на панцирной койке и кричал: «Пистро-пистро работай тавай!»

Никто из моих нынешних знакомых в это ни за что не поверит, но я поднял Юрия Васильевича с койки за шиворот, дал ему поджопника и вручил ему совковую лопату. «Шени дедиспроче! Шени могетхан! Кхаргис мутели!» – кричал Юрий Васильевич, корчась, но ничего, кидал бетон не хуже прочих.

В обеденный перерыв подошёл ко мне серьёзный и очень не идиот Леван Паркадзе. «Пойдём, – говорит, – поговорим». Зашли за инструменталку.

«Юру зачем обижаешь?» «Я не обижаю, – сказал я, смотря в сторону. – Я его в чувство привожу, он охуел». «Ещё раз тронешь – пиздец тебе, понял?» Да понял я, понял, я и сам знаю, что пиздец.

И ни разу более не получил Юра от меня поджопника. Потому что было не за что. Он отчего-то проникся вдруг ко мне совершенно собачьим уважением.

Я очень любил ходить с ним в наряд. Ходить в армии во дневальные считается западло, но мне там было хорошо. Во-первых, после обеда дают поспать часа три, потом ночью тоже можно поспать, а уж когда рота упиздует на работу, а прапорщик Ревякин ещё не проснулся – это же вообще ничего прекраснее невозможно придумать. Сидишь эдак просто так на крылечке, лето начинается. Из крыльца идёт пар, и тишина, и никого, вообще никого, и так заебись, как никогда не бывает в той другой жизни. А ты сидишь в самой середине огромной-преогромной тайги, и всё остальное вращается вокруг тебя, но тут, впрочем, просыпается прапорщик Ревякин.

Юра полов, конечно, не мыл. Но зато он выполнял другие функции. Он обожал стоять на тумбочке и орать при входе какого-нибудь майора громовым голосом «Смирна!», даже если в роте больше никого кроме нас не было. Когда рота возвращалась с работ, он ревел в предбаннике: «Валенкасымай чуркабля!» И в казарму заходили перепуганные босые узбеки и таджики.

Впрочем, это всё были времена довольно счастливые. Первое лето службы. А потом наступил сентябрь.

В день своего рождения я снова был дневальным по роте. Без Юры, и прапорщик Ревякин был с утра трезв и поэтому особенно злобен. Чистил я крантики и разводил в специальной ёмкости зловонную жидкость для замазывания сапогов.

Когда я уходил на дембель, я обнял Юру и похлопал его по горбатой его спине. С тех пор я не боюсь идиотов и грузинов.


Ну и вот тут-то и подошло время для подлости.

Старого замполита уволили куда-то на повышение по должности, а художника части, ингуша Магомета Евлоева, отправили на гауптвахту за распитие неположенных напитков на рабочем месте.

Я пришёл в штаб в кабинет нового замполита и спросил: «Художник нужен?»

Замполит был из новых, не чета дряхлому и заскорузлому майору Баканову: румяный, даже скорее красномордый. Комсомолец.

Дал мне тестовое задание: нарисовать стенгазету к Новому году. Нарисовал, говна-то. С игрушечками, шишечками, в стиле покойного художника Саврасова. Был принят в должность немедленно. Мне выдали личные ключи от рая и поселили в тёплую художественную комнату, мечтать было уже решительно не о чем. Привезённый из гауптвахты бывший художник Евлоев был с позором отправлен в бригаду на общие работы. Но на душе было впрочем гадостно.

Но ничего, армия тем и хороша, что справедливость в ней всегда всё равно победит, как ты от неё ни уворачивайся. Земляк и, более того, односельчанин уволенного художника Ваха Хамхоев, он же командир моего отделения, в тот же самый день на вечерней поверке проверил натяжение моего поясного ремня. Натяжение было слабое – бляха ремня практически лежала у меня на яйцах. Что обычно не возбранялось, но не в данном конкретном случае. В данном конкретном случае я в присутствии командира роты был приговорён к неделе мытья кубрика.

Ничего нет позорнее мытья кубрика. Таскать бетон, чистить сортир – это всё неизбежность. Мытьё кубрика – это унижение. В те самые редкие утренние тридцать минут, когда завтрак ещё не начался, а обед вообще понятие несуществующее, ты ползаешь с тряпкой под койками, пока все остальные притворяются, что читают газету «Красная звезда» в ленинской комнате, а на самом деле срут, курят и пиздят про баб. Хуй тебе, Ваха, а не кубрик.

Это была самая длинная ночь в моей жизни. Обычно как: накрылся одеялом, и тут же орут «рота-подъём». Шесть, значит, часов утра.

А тут я всю ночь ворочался, потел, вонял, вздыхал: готовился к страшному.

Тут наконец рота-подъём, встал измученный, уселся в ленинской комнате, стал читать газету вверх ногами. Я трусливый, да.

Тут входит Ваха с недоумённым лицом: «А ты хули тут делаешь?» «Ваха, – говорю я деревянным своим ртом. – Я не буду мыть кубрик». И вот тут вдруг я понял, чего я боялся всю ночь: того, что я зассу и не скажу это предложение. Но я его сказал. Из ленинской комнаты куда-то подевались все бывшие там до этого люди и остались только Чочиев, Демурчиев, Хвелеури, Паркадзе и хуй его знает кто ещё, и, пинаемый со всех сторон, я вдруг возликовал: я это сделал! Мне уже не страшно!

Потом меня отвели в умывальную комнату и там опять тщательно пиздили, и я лежал на кафельном полу, и изо рта моего текла некрасивая и совсем не красная кровь, надо мной склонились в последний раз и спросили: «Будешь мыть?» Я прижал колени к животу и попытался им объяснить так, чтобы они поняли: «Я не буду мыть, понимаете? Вы меня можете убить, мне не страшно. Ну как же, блядь, вам это объяснить».

Ничего, всё поняли. Звери – они умные. Они меня понюхали и поняли, что я не пизжу и действительно готов лучше сдохнуть.

Потом они ушли на завтрак, а я улёгся на койку и в первый раз в жизни закурил в казарме. Потому что уже имел право. «Молодец, Димка, – зашептал мне с соседней койки хлеборез из Ташкента. – Держись!» Я посмотрел на него, пренебрежительно скосив глаз, и бурно высморкался в простыню. Кто он и кто теперь я? Ну да, морда разбита и почки отпинаны, но я крут, аж обосраться как крут. И подлость искуплена, и я уже никому ничего не должен.

«Что это с вами?» – испуганно спросил меня на утреннем разводе юный лейтенант. «Да ничего, – сказал я, махнув рукой. – Об батарею ударился». Лицо у меня при этом было такое счастливое, что лейтенант не стал задавать мне более никаких вопросов.

Суконное одеяло

Но, впрочем, это хуйня. Беда была не в грузине Юре, а в том, что я перестал следить за собой. Как это ни смешно, но человеческое существо в критических обстоятельствах очень себя характеризует тем, насколько часто оно чистит свои зубы.

Я тогда своих зубов не чистил вообще. Я вставал медленно дыша и ходил тоже медленно, экономя силы, потом, дыша через зубы, таскал бетон, потом падал на койку, и в ухо мне тут же кричали «рота– подъём!!!».

Вы знаете, что такое суконное одеяло? Нихуя вы не знаете, что такое суконное одеяло. Это такое одеяло, которое не даст тебе сдохнуть, но и не согреет тоже нихуя. От спанья под суконным одеялом внутри тебя образуется вечная, вечная мерзлота, при которой промёрзло всё: печень, почки, поджелудочная железа и, наверное, даже неизвестная тогда науке простата. Впрочем нет, с этим делом помиловали.

И ходишь ты весь день, как какой-нибудь ёбаный робот для того, чтобы вечером опять лечь под это самое суконное одеяло.

Боевой листок

Моя заметка из боевого листка «Военный Строитель» от ноября, кажется, 83-го года прошлого века (воспроизвожу, к сожалению, по памяти): 

Военный строитель!

А ты знаешь, как хорошо на гражданке?

Там нет утреннего подъёма, зарядки, кислой капусты на завтрак и вечернего развода.

Там нет нашего любимого старшины и ещё более любимого командира части.

Там ходят женщины с глазами и со всем остальным.

Там едят пельмени и запивают их водкой.

Так вот, если ты хочешь однажды снова увидеть всё это своими глазами, СТРОГО СОБЛЮДАЙ ПРАВИЛА ТЕХНИКИ БЕЗОПАСНОСТИ! 

Боевой этот листок собрал огромную аудиторию, но провисел на специальном стенде ровно десять минут, после чего был сорван и растоптан замполитом части, хотя он-то как раз и не был в нём ни разу упомянут.

Страшные были времена, страшные.

Холод

Ненавижу холод.

Это одна из многочисленных контузий, которые на мне оставила советская армия.

Ну, хули там, средняя температура зимой – минус тридцать. Иногда сорок, реже двадцать. Щитовая казарма из гипсокартона. Где-то там в подземелье беснуется кочегар Коля, которого никто ни разу не видал на поверхности, но благодаря ему по трубам струится чистый кипяток. А толку-то? Гипсокартон – он и есть гипсокартон. Плюс пять внутри казармы – это считай ташкент. Кальсоны с облезлым начёсом и суконное одеяльце, обдроченное предыдущими военнослужащими до фанерного состояния.

Засыпать – тут проблем не было. Соприкоснулся ухом с подушкой, и тут же орут «рота-подъём!!!». Спрыгиваешь, ничего не видишь, ничего не слышишь и чувствуешь только внутри себя очень маленькую скукожившуюся печень, обледенелые почки и сморщенный от горя желудок.

Потом я хрустел в столовой твёрдой как айсберг перловой кашей, запивал её прохладным чаем и старался не думать про то, что впереди у меня двенадцать часов долбления никому не нужной траншеи на свежем воздухе. И ведь лом ещё хуй добудешь – за лом передерутся чечено-ингушские военные строители, ибо лом – он, хоть немного, но согревает. А я буду долбить лопатой – тюк-тюк. На каждый тюк откалывается микроскопическая крошка. Ни пользы, ни тепла.

Зато по этому именно поводу я однажды испытал истинное счастье.

Послали меня как-то со стройплощадки с пустяковым каким-то донесением в часть. Было часа четыре, то есть уже темно, лес. Ну, медведи там, волки чем-то хрустят в кустах – к этому быстро привыкаешь. Мне тогда было уже вообще всё похуй. Если бы меня съел медведь, то апостол Пётр погладил бы меня по голове и сказал бы: «Погрейся пока в предбаннике, потом поговорим».

Передал донесение в штаб, задумался. Ну, как задумался – мысли в армии все простые: да ну ё нахуй или а пошли вы все в пизду. Других мыслей не бывает.

Пошёл в роту, прислушался, как храпит в каптёрке прапорщик Ревякин, и тихо-тихо пробрался в сушилку для валенок – самое тёплое место во всём помещении. Улёгся на трубы с кипятком и счастливо заснул.

Проснулся часа через два от воплей азербайджанского сержанта Файзиева: «Ставить бушлята на сушилька и строиса все на казарма!»

Понял, что больше поспать не дадут. Вылез, мокрый и счастливый, как пизда после бурной ебли. Из меня валил пар и на лице моём блуждал идиотизм.

Я был тёпл. Наконец-то я был тёпл.

Дембель

В последний мой день в армии я проснулся с кошмарного бодуна: в прошлый вечер меня провожали, а технический спирт – он и есть технический спирт.

Надел тапочки и обошёл в последний раз часть: свинарник со свинарём Свиридовым из Рязани (он как обычно жрал какое-то говно из грязной сковородки), вещевой склад с тишайшим и сутулым Витей (самым богатым человеком в нашей части), свою собственную художку – там уже сидели неприветливые армяне. Зашёл на почту к лепшему корешу (не в нынешнем смысле, а просто так) Андрюхе. «Ну что, хуйло, – сказал я Андрюхе. – Дедушка поехал домой, а ты тут дальше соси». «Пиздуй-пиздуй», – ответил Андрюха, выпятив челюсть. Мы изо всех сил ударили друг друга в левое плечо, и я пошёл в штаб.

Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2, 3