Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Бухта Радости

ModernLib.Net / Отечественная проза / Дмитриев Андрей / Бухта Радости - Чтение (Ознакомительный отрывок) (стр. 2)
Автор: Дмитриев Андрей
Жанр: Отечественная проза

 

 


Весь год границы обязательств были нерушимы. И вот границ не стало, но пограничник не желал уйти с дороги. Была тоска по жизни, была и жажда своеволия, и наготове были деньги, которые могли бы эту жажду утолить, но мысль о смерти, ничего уже не требуя, жила в нем наглой приживалкой и выедала волю. Стремухин впал в хандру. Душа была тупа и даже алкоголь не принимала. Тут начались звонки из Осло, со слезами и вопросами. Стремухин отвечал сухо. Однако же и вспомнил: в мире много заграницы, для того Богом и выдуманной, чтобы лечить от перепрелых мыслей. Купил, покорствуя рекламе, два двухнедельных тура: на август в Чехию и на вторую половину сентября в Италию и тотчас же о Чехии с Италией забыл. Решал, как быть с июлем. В Москве стояла жара, и в воздухе стояла пыль. Хотелось влаги и прохлады, свежего ветра. И вот однажды, когда он вяло перелистывал журнал “Досуг и отдых”, пытаясь сделать выбор между турбазой на Байкале и пансионатом на Валдае, его отвлек звонок по телефону. Голос был женский, настороженно-взволнованный: “Ты узнаешь меня, Стремуха?”…
      Он не узнал, но голос не обиделся. Щипцова Александра, учились вместе в школе, Стремухин в “А”, Щипцова в “Б”. Стремухин сделал вид, что вспомнил, хотя не помнил даже одноклассников из “А” – чего и говорить о “Б” и “В”!
      “…А я звонила тебе на Беговую. Там подошел какой-то молдаван, сказал, что там ремонт и нет хозяина… Но ничего, нашла вот этот номер. Спасибо Мосгорсправке…”
      Внезапно в трубке что-то зашуршало, послышалась возня, встрял бас: “Ты дело, дело говори… – Затем бас завладел трубкой и трубно задышал в нее: – Короче, так, старик, чего бы нам не встретиться?… У Александры день рождения, я и забыл, она мне позвонила, теперь тебе звонит, и мы теперь звоним всем нашим. Пока немногих прозвонили, но десять гавриков добудем… Короче, так, старик, пусть будет что-то вроде встречи одноклассников, пусть мы из параллельных классов, но через столько лет – какая разница: из параллельных, из перпендикулярных? Ты как, вообще, не против?”.
      Он был не против больше по безволию, хотя и не тянуло пить с полузнакомыми, а если честным быть, и вовсе незнакомыми людьми.
      “Отлично, значит, и тебя считаем… Ты Бухту Радости, конечно, знаешь… Не знаешь? а зачем тогда живешь?… Короче, это Пироговское водохранилище, считай, что Клязьминское, то есть дальше Химкинского. Мы едем на машинах, в среду, от метро “Медведково”. Встречаемся в пять ровно”.
      Стремухин, все еще пытаясь отвертеться, поныл, что до Медведково, да по такой жаре, ему, пожалуй, будет в лом…
      “Ну, можешь на кораблике, от Речного вокзала. “Ракета” на подводных крыльях; домчит тебя минут за сорок… Добудем расписание и перезвякнем… Ты, кстати, как, шашлык умеешь делать? Ты же умел, ты помнишь поход в Софрино?”
      Стремухин уточнил: “Тогда я не умел. Сейчас как раз умею”.
      Он смутно помнил: был поход, классе в седьмом или в восьмом, вот только в Софрино тогда ходили или еще куда и делал ли он там шашлык – не помнил совершенно, но память понукать не стал: другие помнят, ну и ладно.
      Бас все крепчал: “Тогда ты делаешь шашлык. На десять человеческих персон. Ну, на двенадцать максимум. Считай, что мы тебе доверили, так что исполни. А деньги мы тебе вернем”.
      Стремухин возразил: “При чем тут деньги! Шашлык – за мной. За вами – зелень и вино, и шампуры, конечно”…
      Потом они еще перезвонили, сказали: подходящий рейс – в пять двадцать пять. Пообещали встретить в Бухте на причале.
      В мясных рядах Черемушкинского рынка Стремухин спохватился: забыл спросить того баса, как его звать. Прицениваясь к ляжкам и седлу, утешился: да так ли это важно! Тот бас был голос жизни, вот что важно, и это стало ясно, как только бас сказал: “кораблик”. Стремухин с детства не катался на кораблике; и, с удовольствием разделывая мясо, он с детским нетерпением предвкушал и представлял себе удары ветра по лицу и плеск воды, и плавное движение берегов. Он даже пел. Руками отжимал в кастрюлю лук и перемешивал куски парной баранины, подобранные так, что ешь их хоть сырыми.
      Вот так Стремухин, в прошлом старший редактор издательства “Советский мыслитель”, теперь редактор на свободе, на договорах с четырьмя издательствами кряду, и оказался на корме теплохода типа “ракета”, – с кастрюлей шашлыка в ногах, с полубезумной жаждой радости в глазах.
      “Ракета”, вдруг взревев и вздевши нос так круто, что приподнялся пол и на корме, взяла разбег. Стремухин обернулся напоследок. Игла с пятиконечною звездой на узкой башне Речного вокзала напомнила ему иглу на столь же узкой, с узкими колоннами, башне ипподрома; и все, что было пережито, вновь попыталось прирасти к душе там, где душа еще не зарубцевалась; Стремухин рассердился на пережитое, перед которым больше не считал себя в долгу, и, не оглядываясь больше, стал смотреть по сторонам.
      Обзору мешали соседи, не по скамье (сидящий слева пил коньяк, уже склоняясь головой едва ли не к своим коленям; прилипшие друг к другу малолетки справа – словно вросли в скамью), но те, что встали по краям скамьи возле бортов. Особенно мешал старик возле левого борта; его голова была схвачена носовым платком, стянутым по кругу узелками: он все не мог на месте устоять, беспрестанно то качался, то слонялся взад-вперед и застил вид. В руке у старика была складная старая бамбуковая удочка, в другой руке – дюралевый бидон, а на плечах его, как если б не было жары, – брезентовая плащ-палатка, которая все хлопала и раскрывалась, словно парус, на ветру. Стремухин перевел взгляд на правый борт. Там курили, сплевывая в воду и зажав пивные банки в кулаках, подростки (в салоне, где они обосновались, курить было нельзя) в линялых черных майках. Поверх их стриженых голов поплыли, стоя у причалов, громады лайнеров, плыла и золотая вязь надписей на белых, словно облако, бортах: и “Александр Блок”, и “Карл Маркс”, и “Алексей Толстой” – затем взметнулись к небу горы ржавого металла, потом – деревья, башенные краны; подростки докурили и ушли шуметь в салон; зазеленел на берегу кустарник, за ним качались белые и голубые башни новостроек. На небо наплыла бетонная эстакада Ленинградского шоссе, наслала полутьму, но через миг “ракету” снова окатило ярким светом. Водохранилище раздалось вширь; на берегах желтело загорающее население, и кто-то, розовый средь желтых, махнул Стремухину рукой; Стремухин замахал ему в ответ. Матрос со связками билетов встал над Стремухиным. Стремухин заплатил тридцать рублей; рыжий и рыженькая справа так долго рылись по карманам, что он с трудом унял в себе желание заплатить и за них. “Ракета” проскользнула в узкое горло канала, сразу сбросила скорость и скоро пристала к берегу. Матрос выволок на пристань трап.
      – “Водник”, – сказал сосед Стремухину, как если б тот его спросил, и, снова сказав: “Водник”, снова выпил коньяку.
      На “Воднике” сходили только лишь пенсионеры-рыболовы, последним прогремел ботинками по трапу старик в платке и плащ-палатке; он, торопясь на выход, едва не наступил Стремухину на ногу, но тот успел ее отдернуть, ударив каблуком и чуть не опрокинув под скамьей свою кастрюлю с мясом.
      Трап, отгремев, был убран, вновь взревела корабельная машина. “Ракета” отошла от пристани в венце трепещущей радуги и в шумном шлейфе брызг и струй.
      Старик не провожал ее глазами. С пустым бидоном и с бамбуком, перевязанным бечевкой, он торопился к своему заветному местечку у бетонной кромки канала.
      По тропке, вьющейся в загаженных кустах, он припустил вдоль берега туда, где уже столько лет стоял навес из досок размером чуть поболее собачьей конуры; там, под навесом, была врыта в землю табуретка; и табуретка, и навес были сколочены его руками; спускаясь с пристани в кусты, он всякий раз боялся вдруг застать на табуретке под навесом самозванца и всякий раз готовил убедительную отповедь, но нет, такого, чтобы кто-то самовольно занял его место, еще ни разу не случалось. Вот и теперь, все ближе подходя к навесу, но все еще его не видя за кустами, старик бубнил невесть кому: “А совесть – есть? Ведь кто-то строил это дело, обустраивал, а вы пришли и губы раскатали”, – и, жгуче оскорбляясь, представлял: мерзавецнагло щурится на поплавок, в ответ выжевывая: “Пшел вон отсюда, старый хер, и не шуми, всю рыбу распугаешь”, – и вот тогда, ликуя и гортанно клекоча, он, старый хер, одним ударом своего ботинка сшибет с опор, обрушит на башку мерзавца свой навес, затем добавит всей подметкой сверху так, чтоб влажно хрустнуло, как майский жук, под досками, так каблуком приложит, чтоб приплюснуть; потом закурит, терпеливо подождет, когда наглец придет в сознание, и выползет из-под обломков, и уползет куда-нибудь в кусты, вот тут и надо будет ласково сказать ему вдогон: “Ползи, ползи отсюда и – подальше; это мой канал…”
      Вот и навес; вновь обошлось: никто не посягнул. Сосед-рыбак махнул ему рукой из-под брезентового тента. Прежде чем удочки наладить, старик еще минуты три шумно дышал и отходил от стычки, которой не было. Сидел, дыша, на табуретке и, отдыхая, глядел в воду.
      Да, это был его канал. Он его рыл, пусть сам в руке ни разу кирку не держал. Ни разу, кроме раза. На нервах был тогда, сорвался, выхватил из рук каналармейца (номер позабыл давно) кирку и не ударил даже – сильно ткнул его тупым изгибом той кирки в висок. Каналармеец, хлюпнув носом, сполз по песку и покатился вниз по груде каменного лома; башка его, переворачиваясь, постукивала по камням. Над ухом тут же кто-то прошептал, и шепот тот ознобом поселился в теле: “Даешь, Храмков; ну, псих, ну, учудил, так учудил…”. Внизу лежал плашмя каналармеец, лицом уткнувшись в лужу крови; на миг послышалось Храмкову, что он и в луже продолжает хлюпать носом, хотя умом Храмков прекрасно понимал, что труп не может хлюпать. Вокруг, и сверху, и внизу, стояли без движения живые каналармейцы с мертвыми лицами, с кирками в полусогнутых руках. Кирки покачивались. Храмков хватался за брезентовый ремень винтовки и отпускал его, все не решаясь сдернуть винторез с плеча; рука вспотела и дрожала. Едва ль не падая, скользя на каблуках по осыпающемуся склону, к нему на выручку спускался в пыльном облаке комвзвода, – расстегивая в спешке кобуру и оттого теряя равновесие. Кирки в руках каналармейцев замерли. Потом вдруг кто-то бросил кирку наземь, за ним и остальные побросали. Отлегло. Разоружив Храмкова, снявши с него пояс, его без промедлений повезли в коляске мотоцикла в город Тушино: там жил и штаб держал товарищ Коромысльский. Комвзвода сам вел мотоцикл. Он высадил Храмкова возле штаба, но часовой в штаб не пустил. Товарищ Коромысльский не в доме, а у себя на берегу, велел не беспокоить ровно час. Что, отдыхает?… Нет, рыбачит… Придется потревожить, тут ЧП…
      Коромысльского нашли в тени плакучей ивы, на коряге. Он выслушал доклад комвзвода, не встав с коряги, не повернув к нему лица и на Храмкова тоже не взглянув. Лишь снял пенсне, задумчиво прищурился и, слушая, все головой покачивал в такт плеску волн о заросли осоки, в такт поплавку-перу, болтающему мокрым пухом на волнах. Потом и подытожил, говоря как бы с собой: боец Храмков угробил трудовую единицу, и если сделал это без достаточной причины, из тех, что предусмотрены уставом караульной службы, боец Храмков пойдет под суд. Храмков не мог назвать достаточной причины, поскольку врать он не умел, а то, что тот каналармеец с начала смены путался в своих ногах, ронял кирку и хлюпал носом, весь в соплях, чем и довел, – устав таких причин не называет…
      Кроме того, заметил Коромысльский, надев пенсне, перезакинув снасть и наконец взглянувши на Храмкова снизу, – кроме того, Храмков не применил по заключенному каналармейцу свое табельное оружие, но тяпнул, как вахлак, киркой по голове; с какого боку ни взглянуть, выходит безобразие, выходит, мягко говоря, вредительство… Перо нырнуло под волну, товарищ Коромысльский привстал, подсек и выдернул подлещика размером с блюдце. “Тушинские говорят, здесь есть сомы, но как его, сома, возьмешь? Клюет лишь эта шелупонь, перед тушинскими стыдно”, – пожаловался он, сорвал с крючка трепещущий уловец и, размахнувшись, бросил его в реку.
      “На квок”, – вполголоса сказал Храмков. “На квок, – бездумным эхом отозвался Коромысльский, наживил опарыша и вновь забросил удочку. Насторожился вдруг: – Что ты промямлил там, боец?”. “Я говорю, на квокнадо ловить, – громко повторил Храмков. – У нас под Астраханью сом всегда идет на квок”. Товарищ Коромысльский приказал комвзвода удалиться к мотоциклу – Храмкову же велел остаться и разъяснить неслыханный доселе способ ловли.
      Храмков и разъяснил: квок– это звук; сом прет на этот звук, где бы его ни уловил, прет из любых глубин и из любой дали, а почему он прет – того никто не знает. Дед Стас Храмкову говорил, что квок– точь-в-точь любовно-свадебный “мур-мур” соминой самки, тогда как дядя Петр Храмков в самку не верит совершенно и полагает, будто в квокесом слышит стук створок ракушки перловицы, а всем известно, что речной моллюск перловица есть самая желанная соминая закуска.
      “Ты сделаешь мне квок, боец?” – спросил товарищ Коромысльский, и тут Храмков, уже привыкший к мысли о расстреле (она тогда казалась ему легче мысли о робе с номером и о махании киркой под черным взглядом трехлинейки) вдруг понял, что еще, быть может, поживет, только бы тушинские не свистели, только бы вправду жили здесь сомы, иначе швах, туши обратно свет, и все из-за соплей какого-то зэка… Чтоб сделать квок, ему был нужен нож. Нож дал комвзвода, и он же по приказу Коромысльского отдал Храмкову свой поясной ремень. Комвзвода подтянул спадающие порты, завел свой мотоцикл и укатил обратно на объект, к глубокой выемке.
      Храмков возле сараев подобрал хорошую дощечку, и расщепил ее на две лучинки, и выстрогал из них два лепестка, и впрямь похожих на две створки пресноводной ракушки, затем он каждый лепесток продуманно полировал, высверливал отверстия на кончиках и наконец, найдя крепчайший шнур, продел его в отверстия и привязал к нему крючок. Готовую снасть приладил к самодельному, почти с дубину толщиной, удилищу. Сначала показал Коромысльскому, как нужно правильно, квокв воду опустив, слегка подергивать шнуром, чтоб деревяшки те на глубине постукивали друг о друга и издавали настоящий квок. Затем уселся рядом на корягу. И во всю жизнь ему не приходилось ждать поклевки с таким оцепенением в груди. Ждал долго, даже затошнило, и Коромысльский уже подергивать устал, вдруг принялся зевать, скучать и ерзать задом по коряге, неласково пошучивать: “Никто, боец, не хочет бацать хабанеру под звуки наших кастаньет”… И – дернуло; так дернуло, что Коромысльский взвизгнул и уронил пенсне с лица. Вскочил, обеими руками вцепился в сучковатое удилище. Храмков ползал в его ногах, ища пенсне в осоке. Нашел, обтер об гимнастерку и осторожненько надел Коромысльскому на нос, при этом тихо уговаривая: “Терпите, нежно выводите, а лучше ждите, ждите, сколько нужно, он щас на дно заляжет и будет тихо там лежать, пусть полежит, а надоест ему – тогда тяните аккуратно”… Шло время, Коромысльский вспотел, Храмков безмолвно обтирал платком его лоб… Шнур, дрогнув, заходил туда-сюда, и Коромысльский стал осторожно перехватывать удилище руками, как если б поднимался по нему, как по шесту, – добрался до упрямого шнура и принялся тянуть, перебирая. Спаситель-сом был выведен на берег, не очень-то сопротивляясь. И весил он всего полпуда или около того.
      “А что, боец, научишь меня делать квоки?”
      Храмков сказал, что хитрость квокав том, чтоб сом не сомневался: он слышит самый настоящий квок. Для правильного изготовления квоканужен слух, как у сома, и этому особенному слуху обучить нельзя, он с незапамятных времен передается по наследству, и можно даже утверждать, что квоккаким-то древним эхом доносится от поколения к поколению, но не везде, а только в деревнях на Нижней Волге, откуда он, боец Храмков, попал на службу в наши органы… “Я этих квоковсмастерю вам, сколько скажете”.
      “А что, я и скажу, – задумчиво сказал товарищ Коромысльский. – Бери зверюгу и иди за мной; пусть тушинские видят… И, вот еще, боец. Я думаю, комвзвода подтвердит: тот тип сам замахнулся на тебя киркой с преступной целью. Ты мужественно с ним боролся, отобрал кирку, в борьбе нанес удар… Ты не юли и не межуйся, ты мне скажи: так было?” “Так точно, так”, – легко сказал Храмков. Коромысльский признался: “Ты знаешь, я впервые в жизни взял сома”. Он рассмеялся звонким, беззаботным и счастливым смехом, какой бывает только у детей. “Ну прямо как малец”, – подумал и Храмков, в восторге волоча сома за жабры.
      Так он остался с Коромысльским в Тушине. Он научил его еще ловить сома на щедрый, жирный ком шевелящихся дождевых червей и на подтухший шмат сырого мяса. Не всякий день брал сом, совсем не всякий день, бывало, и на верный квокне пер, должно быть, перелопавшись перловиц, но Коромысльский в том беды не видел. Он был рыбак азартный, упоенный, но и неумелый. Он неудачу в рыбной ловле воспринимал как норму жизни.
      Храмков учил его тому, как надо подготавливать наживку, как выбирать места для лова окуней и чем прикармливать плотву, как по рисунку завихрений, по бурунам на ряби или на гладко стянутой поверхности воды, при слабом ли ее течении или при сильном, определять расположенье донных ям, в которых стоит лещ. Леща товарищ Коромысльский ценил особенно, поскольку ел. Сом был предмет рыбацкой гордости, но его мясом трупоеда и всеядца Коромысльский брезговал, тогда как крупный лещ, гордыне тоже не помеха, его, обжору, доводил до дрожи. Его суровое пенсне запотевало и текло под козырьком, пока Храмков коптил леща в железной бочке или же пек его на углях.
      Он был Храмкову как отец, умеющий прислушиваться к сыну. Он слушал с доброю улыбкой все россказни Храмкова об осетровом нересте на Волге, о том, как в рукавах речного устья кипит от стерлядей вода, о копошении судаков на волжском дне, сбивающихся там в такие толпы, что шум их в тихую погоду бывает слышен аж на берегу. “Белугу видел?” – спрашивал, вздыхая, Коромысльский. “Однажды”, – шепотом, как будто о заветном, страшном, отвечал Храмков. “Она какая? Правда, что с вагон, иль это врут?” – “Вот побывать бы вам в моих краях, лучше со мной, вы бы увидели и, может быть,поймали бы, а так, словами, про нее и не расскажешь”, – туманно отвечал Храмков.
      На это Коромысльский отвечал не менее туманно, что надо лишь терпением запастись, и здесь, вблизи Москвы, не хуже закипит вода от стерлядей, и рев белуги тоже будет слышен – придут, придут они сюда, все эти осетры, сначала вверх поднимутся по Волге, потом начнут ломиться по каналу, вот только надо поскорей дорыть этот канал.
      Однажды Коромысльский указал удилищем на другой берег будущего водохранилища: там строилась большая пристань; зэка, издалека похожие на вяло шевелящихся опарышей, там выгружали лес, кирпич и арматуру: “Ты знаешь, что там будет?”. “Конечно. Северный Речной вокзал”, – ответил Храмков.
      “Не только Северный Речной вокзал, не только. Здесь будет главный порт страны. И со всех гаваней земного шара сюда пойдут от Астрахани вверх по Волге и из Атлантики, по Волго-Балту, корабли. А где пустырь сейчас и там, где лес, за пустырем, – там будет новый центр столицы: и Дом правительства, и наркоматы, и гостиницы, дома культуры и театры, стадионы и новые кварталы для жилья…”
      “А как же Кремль?” – зачем-то оглянувшись на сады Захаркова, спросил Храмков.
      “Что – Кремль? – поморщился товарищ Коромысльский. – Кремль может быть музеем, усыпальницей жертв социальной революции… Ты, говоришь, с закрытыми глазами видишь, что рыба делает на дне? Вот и закрой теперь глаза, увидь не дно, а будущее время: подходят корабли в шесть этажей, и удивленные, счастливые посланцы мира спускаются на пристань, словно в сказку, и прямо из вокзала попадают в самый центр Москвы…”
      “Все, кто захочет?” – не поверил Коромысльскому Храмков.
      “Все, кого пустим, – успокоил Коромысльский и добро хохотнул: – Кого не пустим, пусть завидуют и делают выводы”.
      “И кто ж там будет жить, в этом прекрасном новом центре?” – спросил Храмков, и, словно бы поняв его смятение, товарищ Коромысльский сказал: “Хоть бы и ты, Храмков. Ты исполнительный боец и перспективный. Ты мысленно увидь себя, как видишь рыбу в иле, в зеркале будущего дня: пришел ты, скажем так, с работы, принял парной душ, поужинал, уду смотал – и в гавань. Там жизнь кипит, пожалуй, пошумнее копошенья судаков. Ты полюбуешься на деловую красоту, а после сядешь на причал, разуешь сапоги и свесишь ноги; закинешь удочку – и не леща себе поймаешь, не сома, а осетра в два пуда весом…” – “Ну, осетра на удочку не ловят”, – Храмков, чтоб остудить себя, открыл глаза, но новый лик Москвы уже не отпускал, впился в него и намертво, и больно, словно отточенный крючок-тройник, но то была сладкая боль…
      Бывал он раз на Красной площади, гулял вокруг, глядел на Кремль с Большого Каменного моста и с Москворецкого глядел – красиво было, но не для него. То есть он чувствовал себя чужим на этих каменных мостах. И Кремль, и площадь, и гараж-Манеж, и эти черные бесшумные машины, что пролетают по мостам, затем въезжают в Боровицкие и в Спасские ворота – все это голову кружило, но было не его: он был здесь пришлым, гостем был, которому спасибо что дозволено присутствовать при этой звучной красоте… Под вечер оказался с жирным пирожком в руке перед окном большого ресторана “Метрополь”, ел пирожок, глядел вовнутрь, в сияния за стеклом. И не завидовал он командирам в портупеях, их женщинам, чьи золотые платья, словно рыбки, бесшумно плавали в тяжелом свете ресторанных люстр; он просто знал каким-то изнутри, из живота, из вкуса пирожкового повидла идущим знанием – он здесь чужой. Он знал почти наверняка, что тоже станет командиром в пахучей и, как карамель, хрустящей портупее, и тогда точно сможет усадить уже свою золотую рыбку за столик в ресторане “Метрополь” – но и тогда, со стороны, в зеркале правды, он будет видеть здесь себя чужим…
      И потому даже зимой, когда товарищ Коромысльский пошел на повышение, исчезнув навсегда из его жизни, Храмков не торопился соскочить с крючка, длил боль мечты, в которой этот новый центр столицы, этот порт, портовая большая площадь и дворцы, дома с балконами, проспекты, стадионы, башни, вышки, гаражи и голубятни – все было егодомом, егоцентром, егоМосквой-столицей, и белый, пахнущий крахмалом столик в новом ресторане (в сердце своем он называл тот ресторан “Ромашка”) был егостоликом; он даже был готов поверить, что и севрюга будет брать на удочку с причала. В этих дворцах он будет свой среди своих; конечно, ровней тем наркомам, что вскорости сюда переберутся, не говоря уж о Хозяине, он никогда не будет – они по-прежнему будут парить над ним кругами, взмывая вверх и вверх, как сизари, но – в егонебе и надним парить, над ним, стоящим твердо на своемасфальте, парить, все выше забираясь в совсем не нужные ему и недоступные воздушные потоки…
      Вернувшись к караульной службе, он беспощадно подгонял каналармейцев, хотя уже не рисковал и больше не срывался.
      Он посмотрел картину “Волга-Волга”. Когда все зрители смеялись, он не смеялся, чувствовал какую-то тоску: в том фильме город его главной жизни был уже готов; Любовь Орлова со своими дурачками вплывала с песней в этот город, была там счастлива, а он, Храмков, не только с нею не вплывал, но точно знал: тот город еще нужно поднимать, на это нужен основательный срок, и в то же время – вот он, этот город, на экране, показанный не весь, но словно с краешка – Храмков страдал от этих зримых и манящих несуразностей, как будто кто-то дергал за тройник, сидящий в сердце; тоска после сеанса отпускала, но оставалось беспокойство, ожидание подвоха и неясная тревога…
      Подвох, как оказалось, был. Вокзал построили и даже порт подняли, но вместо города его мечты на суше за вокзалом разбили парк, за парком – настелили Ленинградское шоссе, а центр Москвы, как был, так и остался в старом центре. Где бы Храмков потом ни жил и ни бывал, куда бы ни был дан ему приказ, он все же верил до последнего, до лета сорок пятого, что сказка Коромысльского сбудется. Он убеждал себя в войну: война, конечно, сдвинула все планы, но стоит победить, потом прибраться и набраться сил – и к планам тем вернутся непременно. Но, посмотрев в июле сорок пятого, в саранском доме офицеров, цветной фильм “Парад Победы”, вобрав в себя дрожанье баса Левитана, когда тот произнес: “Красная площадь…”, услышав барабанный бой и мертвый стук, с которым флаги побежденных армий падали к ногам поста номер один, увидев те шеренги в орденах, трибуну, генералов и Хозяина на ней, глаза гостей в хороших шляпах и иностранные парадные мундиры, он ясно понял: им там хорошо, и это навсегда. Крючок выпал, боль осталась, и сладости в ней больше не было. Потом прошла и боль.
      Храмкову девяносто лет. Он сорок лет на пенсии. Последние лет двадцать он не работает нигде и каждый день рыбачит на канале возле “Водника”: зимой – на льду у лунки, а в навигацию – с бетонной кромки, под навесом.
      Вот он наладил удочку и наживил личинку мухи; забросил снасть. Установил удилище на деревянную рогатинку и отошел в кусты. Мочился долго, равнодушно поливал бутылки, клочья грязной ваты и битое зеленое стекло, потом, старательно застегивая брюки, разглядывал труп голубя с отгрызенным крылом и выеденной грудью. Вернулся под навес и закурил. Он курит десять лет, а до того не пробовал ни разу. Бывало, пил: когда работал после выхода на пенсию в охране Стадиона юных пионеров. Тогда он приезжал после ночного караула на Речной вокзал: в безлюдном ресторане садился за любимый столик возле самого окна, у бархатной портьеры; брал триста граммов, выпивал их в установленные шесть приемов, поглядывая сонно на причалы, на корабли и на разлив водохранилища, на стертые в тумане или ясные при ярком солнце дома Захаркова и Тушина.
      Те коромысльские россказни о новом и прекрасном центре он почти уже не помнил. Похоже было, Коромысльский просто врал для интереса, но своей сладкой и неутоленной боли Храмков ему не смог простить и сильно рад был, услыхав не так давно в архивной телепередаче, что Коромысльский был расстрелян в ноябре сорокового. Телевизионщики за кадром, на фоне фото Коромысльского, сказали по своей привычке: ни за что. “Ну, как же, как же ни за что: а людям головы морочить? Меня спросите, я скажу вам, что есть что, а что ничто! – сказал им, глядя на знакомое пенсне, Храмков. – Так не бывает, чтобы ни за что”.
      Однажды, в свой обычный ранний час после дежурства, он оказался в зале ресторана не один. К нему подсел со своим графинчиком пацан шестидесяти лет. Храмков, размякнув, разболтался и, усмехаясь, рассказал, какие слухи разные нелепые ходили в те достославные года, когда лишь только строили Речной.
      “Да нет, не слухи, вы уж мне поверьте”, – почти с обидой возразил дряхлеющий пацан и подтвердил: был такой план – перенести правительственный центр Москвы сюда: “Если с воды на башню посмотреть, то можно убедиться: она несоразмерно высока, за ней весь этот парк, как яма, но ее строили в расчете не на парк, а что за ней будут торчать другие башни, этажи и флаги… И кстати уж, звезда на башне – бывшая кремлевская; когда там старые меняли на рубиновые, одну из старых переставили сюда”.
      Храмкову стало плохо. Пацан, допив графинчик и со стеснительной надеждой поглядывая на его графинчик, пояснил: от переноса центра отказались, поскольку увлеклись идеей возведения Дворца Советов на Волхонке и средства перебросили туда, а тут война, и все осталось лишь в эскизах, в чертежах: и те дворцы, и тот Дворец, – зато наставили по всей Москве высоток…
      Храмков спросил: “Ты кто?”. Пацан ответил неуверенно: “Никто… Я просто много что читаю. Читатель я”.
      “Читатель он!… А кто тебе пиджак порвал?” – Храмков поднялся, не допив, из-за стола, ушел и больше не ходил в тот ресторан.
      Покуривая под навесом, он вспоминает пребывание в кустах. Гордится тем, что с пуговицами брюк не было возни: рука по-прежнему тверда. Глаза все видят, уши мхом не заросли, сердце не сбоит, ноги ходят резво, вот только на жаре нежарко, даже зябко, и по утрам ломит в затылке.
      Он не таков, как этот горе-рыболов, сосед под тентом-тряпкой: тот, если долго не клюет, похныкивает, шепелявя, о коликах, артрозах и неврозах, стыдясь признаться, что боится умереть. И даже в жор, когда рыбалка удалась и не до болтовни и жалоб, сосед, похоже, отвечая своей привычной и всегда внезапной мысли, вдруг шелестит своим беззубым ртом что-то неслышное, в чем чудится Храмкову: “фтрафненько”. Храмков презрительно молчит. Он знает о себе, что не боится смерти, поскольку не боится жизни. Уверенный, что повидал едва ль не все, что называют этими двумя словами, Храмков не верит больше в жизнь и в смерть.
      Он сотни раз, наверное, видел, как шевелящийся и бегающий, жрущий и беспрестанно языком болтающий материал становится недвижным и молчащим; он наблюдал так много превращений материала из гладкого, упругого орущего комка в сухой и жилистый набор волокон или в пузатый жирный сгусток, который падает однажды навзничь иль ничком, согнув коленки, в яму или вдруг падает в толпе, глотая воздух ртом, на тротуар, или со всей предосторожностью ложится на больничную кровать и там, хрипя, вдруг замирает; да и его, Храмкова, собственное превращение в компост из розоватого и гладкого комка, которого никто уже не помнит, поскольку помнить некому, вполне забытого и им самим, так долго длится, что он давно уж перестал усматривать границу между тем, что называют жизнью, и тем, что называют смертью.
      Он долго думал по ночам, сначала на посту, чтобы не спать, потом на пенсии, чтобы уснуть, что отличает слово жизньот слова смерть, он вспоминал, что видел днем, и наблюдения свои за материалом свел к одному: живым зовется материал, способный следовать установлениям. Мертвый материал не чтит установления или для виду, вроде, чтит, а сам все норовит шагнуть в сторону. Живой – чтит.
      Орущие и пьяные в трусах и без трусов, что пролетели на ревущем катере вверх по каналу вопреки установлению блюсти покой и безопасность на воде, и дохлый окунь, выброшенный волной от катера на береговой бетон, и те, кто насвинячил там, в кустах, бутылочным стеклом и гадкой ватой, и вата эта, и стекло, и тот наглец, что самовольно занял его место под навесом (Храмков не то чтобы забыл, что его не было, но разнице меж было – не былоуже не придавал значения), тот голубь, усыхающий в кустах, та кошка, что объела голубя, – все это мертвый материал.

  • Страницы:
    1, 2, 3