Тут были десятки унылых тележек, колеса которых, вращаясь, исполняли очень жалобную музыку, множество маленьких скрипок, барабанов и других таких орудий пытки; бесконечное количество пушек, щитов, мечей, копий и ружей. Тут были маленькие акробаты в красных шароварах, непрестанно перепрыгивающие через высокие барьеры из красной тесьмы и свергающиеся вниз головой с другой стороны; были тут и бесчисленные пожилые джентльмены вполне приличной, чтобы не сказать почтенной наружности, которые очертя голову скакали через палки, горизонтально вставленные для этой цели во входные двери их собственных домов. Тут были разные животные; в частности, лошади любой породы, начиная от пегого бочонка на четырех колышках с меховым лоскутком вместо гривы и кончая чистокровным конем-качалкой, рьяно встающим на дыбы. Сосчитать эти смешные фигурки, вечно готовые совершать всевозможные нелепости, – как только повернешь заводной ключик, – было бы так же трудно, как назвать человеческую глупость, порок или слабость, которые не нашли своего игрушечного воплощения в комнате Калеба Пламмера. И ничто тут не было преувеличено: ведь и в жизни случается, что крошечные ключики заставляют людей проделывать такие штуки, на какие не способна ни одна игрушка.
Окруженные всеми этими предметами, Калеб с дочерью сидели за работой. Слепая девушка шила платье для куклы, Калеб красил восьмиоконный фасад красивого особняка и вставлял стекла в его окна.
Забота, наложившая свой отпечаток на морщинистое лицо Калеба, его сосредоточенный и отсутствующий вид были бы под стать какому-нибудь алхимику или ученому, углубившемуся в дебри науки, и, на первый взгляд, представляли странный контраст с его занятием и окружающими его безделушками. Но безделушки, когда их изобретают и выделывают ради хлеба насущного, имеют очень важное значение. К тому же, я не берусь утверждать, что, будь Калеб министром двора, или членом парламента, или юристом, или даже крупным спекулянтом, он имел бы дело с менее нелепыми игрушками; но те игрушки вряд ли были бы такими же безобидными, как эти.
– Так, значит, отец, ты вчера вечером ходил по дождю в своем красивом новом пальто? – сказала дочь Калеба.
– Да, в моем красивом новом пальто, – ответил Калеб, бросив взгляд на протянутую веревку; описанное выше холщовое одеяние было аккуратно развешено на. ней для просушки.
– Как я рада, что ты заказал его, отец!
– И такому хорошему портному! – сказал Калеб. – Это самый модный портной. Для меня пальто даже слишком хорошо.
Слепая девушка оторвалась от работы и радостно засмеялась.
– Слишком хорошо, отец! Что может быть слишком хорошо для тебя?
– Мне почти стыдно носить это пальто, – продолжал Калеб, следя за тем, какое впечатление производят на нее эти слова и как светлеет от них ее лицо. – Ведь когда я слышу, как мальчишки и вообще разные люди говорят у меня за спиной: «Глядите! Вот так щеголь!», я прямо не знаю куда деваться. А вчера вечером от меня не отставал какой-то нищий. Я ему говорю, что я сам бедный человек, а он говорит: «Нет, ваша честь, не извольте так говорить, ваша честь!» Я чуть со стыда не сгорел. Почувствовал, что не имею права носить такое пальто.
Счастливая слепая девушка! Как ей было весело, в какой восторг она пришла!
– Я тебя вижу, отец, – сказала она, сжимая руки, – вижу так же ясно, как если бы у меня были зрячие глаза; но когда ты со мной, они мне не нужны. Синее пальто…
– Ярко-синее, – сказал Калеб.
– Да, да! Ярко-синее! – воскликнула девушка, поднимая сияющее личико. – Оно, кажется, того же цвета, что и небо! Ты уже говорил мне, что небо – оно синее! Ярко-синее пальто…
– Широкое, сидит свободно, – ввернул Калеб.
– Да! Широкое, сидит свободно! – вскричала слепая девушка, смеясь от всего сердца. – А у тебя, милый отец, веселые глаза, улыбающееся лицо, легкая походка, темные волосы, и в этом пальто ты выглядишь таким молодым и красивым!
– Ну, полно, полно, – сказал Калеб, – еще немного, и я возгоржусь.
– По-моему, ты уже возгордился! – воскликнула слепая девушка, в полном восторге показывая на него пальцем. – Знаю я тебя, отец! Ха-ха-ха! Я тебя уже раскусила!
Как резко отличался образ, живший в ее душе, от того Калеба, который сейчас смотрел на нее! Она назвала его походку легкой. В этом она была права. Много лет он ни разу не переступал этого порога свойственным ему медлительным шагом, но старался изменить походку ради нее; и ни разу, даже когда на сердце у него было очень тяжко, не забыл он, что нужно ступать легко, чтобы вселить в нее бодрость и мужество!
Кто знает, так это было или нет, но мне кажется, что растерянный, отсутствующий вид Калеба отчасти объяснялся тем, что старик, движимый любовью к своей слепой дочери, мало-помалу совсем отучился видеть все – в том числе и себя – таким, каким оно выглядело на самом деле. Да и как было этому маленькому человеку не запутаться, если он уже столько лет старался предать забвению собственный свой облик, а с ним – истинный облик окружающих предметов?
– Ну, готово! – сказал Калеб, отступив шага на два, чтобы лучше оценить свое произведение. – Так же похож на настоящий дом, как дюжина полупенсов на один шестипенсовик. Какая жалость, что весь фасад откидывается сразу! Вот если бы в доме была лестница и настоящие двери из комнаты в комнату! Но то-то и худо в моем любимом деле – я постоянно заблуждаюсь и надуваю сам себя.
– Ты говоришь очень тихо. Ты не устал, отец?
– Устал? – подхватил Калеб, внезапно оживляясь. – С чего мне уставать, Берта? Я в жизни не знал усталости. Что это за штука?
Желая еще сильнее подчеркнуть свои слова, он удержался от невольного подражания двум поясным статуэткам, которые потягивались и зевали на каминной полке и чье тело, от пояса и выше, казалось, вечно пребывает в состоянии полного изнеможения, и стал напевать песенку. Это была застольная песня – что-то насчет «пенного кубка». Старик пел ее с напускной лихостью, и от этого лицо его казалось еще более изнуренным и озабоченным.
– Как! Да вы, оказывается, поете? – проговорил Теклтон, просовывая голову в дверь. – Валяйте дальше! А вот я петь не умею.
Никто и не заподозрил бы этого. Лицо у него было, что называется, отнюдь не лицом певца.
– Я не могу позволить себе петь, – сказал Теклтон, – но очень рад, что вы можете. Надеюсь, вы можете также позволить себе работать. Но вряд ли хватит времени на то и на другое, сдается мне.
– Если бы ты только видела, Берта, как он мне подмигивает! – прошептал Калеб. – Ну и шутник! Кто его не знает, подумает, что он это всерьез… ведь правда?
Слепая девушка улыбнулась и кивнула.
– Говорят, если птица может петь, но не хочет, ее надо заставить петь, – проворчал Теклтон. – А что прикажете делать с совой, которая не умеет петь – да и незачем ей петь, – а все-таки поет? Может, заставить ее делать что-нибудь другое?
– С каким видом он мне сейчас подмигивает! – шепнул Калеб дочери. – Сил нет!
– Он всегда весел и оживлен, когда он с нами! – воскликнула Берта, улыбаясь.
– Ах, и вы здесь, вот как? – отозвался Теклтон. – Несчастная идиотка!
Он в самом деле считал ее идиоткой, основываясь на том – не знаю только, сознательно или бессознательно, – что она его любила.
– Так! Ну, раз уж вы здесь, как поживаете? – буркнул Теклтон.
– Ах, отлично; очень хорошо! Я так счастлива, что даже вы не могли бы пожелать мне большего счастья. Я ведь знаю – вы бы весь мир сделали счастливым, будь это в вашей власти.
– Несчастная идиотка, – пробормотал Теклтон. – Ни проблеска разума! Ни малейшего!
Слепая девушка взяла его руку и поцеловала; задержала ее на мгновение в своих руках и, прежде чем выпустить, нежно прикоснулась к ней щекой. В этом движении было столько невыразимой любви, столько горячей благодарности, что даже Теклтон был слегка тронут, и проворчал чуть мягче, чем обычно:
– Что еще такое?
– Вчера я поставила его у своего изголовья, когда ложилась спать, и я видела его во сне. А когда рассвело и великолепное красное солнце… Оно красное, отец?
– Оно красное по утрам и по вечерам, Берта, – промолвил бедный Калеб, бросив скорбный взгляд на хозяина.
– Когда солнце взошло и яркий свет – я почти боюсь наткнуться на него, когда хожу, – проник в мою комнату, я повернула горшочек с цветком в сторону, откуда шел свет, и возблагодарила небо за то, что оно создает такие чудесные цветы, и благословила вас за то, что вы посылаете их мне, чтобы подбодрить меня!
– Сумасшедшие прямехонько из Бедлама! – пробурчал себе под нос Теклтон. – Скоро придется надевать на них смирительную рубашку и завязывать им рот полотенцем. Чем дальше, тем хуже!
Слушая слова дочери, Калеб с отсутствующим видом смотрел перед собой, как будто сомневался (мне кажется, он действительно сомневался) в том, что Теклтон заслужил подобную благодарность. Если бы в эту минуту от него потребовали под страхом смерти либо пнуть ногой фабриканта игрушек, либо пасть ему в ноги – соответственно его заслугам, – и предоставили бы ему свободу выбора, – неизвестно, на что решился бы Калеб, и мне кажется, шансы разделились бы поровну. А ведь Калеб сам, своими руками и так осторожно, принес вчера домой кустик роз для дочери и своими устами произнес слова невинного обмана, чтобы она не могла даже заподозрить, как самоотверженно, с каким самоотречением он изо дня в день во всем отказывал себе ради того, чтобы ее порадовать.
– Берта, – сказал Теклтон, стараясь на этот раз говорить несколько более сердечным тоном, – подойдите поближе. Вот сюда.
– Ах! Я могу сама подойти к вам. Вам не нужно указывать мне путь! – откликнулась она.
– Открыть вам один секрет, Берта?
– Пожалуйста! – с любопытством воскликнула она. Как просветлело ее незрячее лицо! Как внутренний свет озарял ее, когда она вслушивалась в его слова!
– Сегодня тот день, когда эта маленькая… как ее там зовут… эта балованная девчонка, жена Пирибингла, обычно приходит к вам в гости – устраивает здесь какую-то нелепую пирушку. Сегодня, так или нет? – спросил фабрикант игрушек тоном, выражавшим глубокое отвращение к подобным затеям.
– Да, – ответила Берта, – сегодня.
– Так я и думал, – сказал Теклтон. – Я сам не прочь зайти к вам.
– Ты слышишь, отец? – воскликнула слепая девушка в полном восторге.
– Да, да, слышу, – пробормотал про себя Калеб, устремив в пространство недвижный взгляд лунатика, – но не верю. Конечно, это обман, вроде тех, что я всегда сочиняю.
– Видите ли, я… я хочу несколько ближе познакомить Пирибинглов с Мэй Филдинг, – объяснил Теклтон. – Я собираюсь жениться на Мэй.
– Жениться! – вскричала слепая девушка, отшатываясь от него.
– Фор-мен-ная идиотка! – пробормотал Теклтон. – Она, чего доброго, не поймет меня. Да, Берта! Жениться! Церковь, священник, причетник, карета с зеркальными стеклами, колокольный звон, завтрак, свадебный пирог, бантики, бутоньерки, трещотки, колокольцы и прочая чепуховина. Свадьба, понимаете? Свадьба. Неужели вы не знаете, что такое свадьба?
– Знаю, – кротко ответила слепая девушка. – Понимаю!
– В самом деле? – буркнул Теклтон. – Это превосходит мои ожидания. Прекрасно! По этому случаю я хочу прийти к вам в гости и привести Мэй с ее матерью. Я вам кое-чего пришлю. Холодную баранью ногу или там еще что-нибудь, посытнее. Вы будете ждать меня?
– Да, – отозвалась она.
Она опустила голову, отвернулась и стояла так, сложив руки и задумавшись.
– Вряд ли будете, – пробормотал Теклтон, взглянув на нее, – вы, должно быть, уже успели все перезабыть. Калеб!
«Вероятно, мне нужно сказать, что я здесь», – подумал Калеб.
– Да, сэр?
– Смотрите, чтобы она не забыла того, что я говорил ей.
– Она ничего не забывает, – ответил Калеб. – Это, пожалуй, единственное, чего она не умеет.
– Всяк, своих гусей принимает за лебедей, – заметил фабрикант игрушек, пожав плечами. – Жалкий старик!
Высказав это замечание чрезвычайно презрительным тоном, старый Грубб и Теклтон удалился.
Берта так задумалась, что не тронулась с места, когда он ушел. Радость покинула ее поникшее лицо, и оно сделалось очень печальным. Раза три-четыре она качнула головой, как бы оплакивая какое-то воспоминание или утрату, но скорбные мысли ее не находили выхода в словах.
Калеб начал потихоньку запрягать пару лошадей в фургон самым несложным способом, то есть попросту приколачивая сбрую к различным частям их тела; только тогда девушка подошла к его рабочей скамейке и, присев рядом с ним, промолвила:
– Отец, мне так грустно во мраке. Мне нужны мои глаза, мои терпеливые, послушные глаза.
– Они тут, – сказал Калеб. – Всегда готовы служить. Они больше твои, чем мои, Берта, и готовы служить тебе в любой час суток, хотя часов этих целых двадцать четыре! Что им сделать для тебя, милая?
– Осмотри комнату, отец.
– Хорошо, – промолвил Калеб. – Сказано – сделано, Берта.
– Расскажи мне о ней.
– Она – такая же, как и всегда, – начал Калеб. – Простенькая, но очень уютная. Стены окрашены в светлую краску, на тарелках и блюдах яркие цветы; дерево на балках и стенной обшивке блестит; комната веселая и чистенькая, как и весь дом; это ее очень украшает.
Веселой и чистенькой она была лишь там, куда Берта могла приложить свои руки. Но во всех прочих углах старой покосившейся конуры, которую Калеб так преображал своей фантазией, не было ни веселых красок, ни чистоты.
– Ты в своем рабочем платье и не такой нарядный, как в красивом пальто? – спросила Берта, дотрагиваясь до него.
– Не такой нарядный, – ответил Калеб, – но все-таки недурен.
– Отец, – сказала слепая девушка, придвигаясь к нему и обвивая рукой его шею, – расскажи мне о Мэй. Она очень красивая?
– Очень, – ответил Калеб.
Мэй и правда была очень красива. Редкий случай в жизни Калеба – ему не пришлось ничего выдумывать.
– Волосы у нее темные, – задумчиво проговорила Берта, – темнее моих. Голос нежный и звонкий, это я знаю. Я часто с наслаждением слушала ее. Ее фигура…
– Ни одна кукла в этой комнате не сравнится с нею, – сказал Калеб. – А глаза у нее!..
Он умолк, потому что рука Берты крепче обняла его за шею, и он со скорбью понял, что значит это предостерегающее движение.
Он кашлянул, постучал молотком, потом снова принялся напевать песню о пенном кубке – верное средство, к которому он неизменно прибегал в подобных затруднениях.
– Теперь о нашем друге, отец, о нашем благодетеле… Ты знаешь, мне никогда не надоедает слушать твои рассказы о нем… Ведь правда? – торопливо проговорила она.
– Ну, конечно, – ответил Калеб. – И это понятно.
– Ах! Да еще как понятно-то! – воскликнула слепая девушка с таким жаром, что Кадеб, как ни чисты были его намерения, не решился поглядеть ей в лицо и смущенно опустил глаза, как будто она могла догадаться по ним о его невинном обмане.
– Так расскажи мне о нем еще раз, милый отец, – сказала Берта. – Много, много раз! Лицо у него ласковое, доброе и нежное. Оно честное и правдивое, в этом я уверена! Он так добр, что пытается скрыть свои благодеяния, притворяясь грубым и недоброжелательным, но доброта сквозит в каждом его движении, в каждом взгляде.
– И придает им благородство! – добавил Калеб в тихом отчаянии.
– И придает им благородство! – воскликнула слепая девушка. – Он старше Мэй, отец?
– Д-да, – нехотя протянул Калеб. – Он немного старше Мэй. Но это неважно.
– Ах, отец, конечно! Быть его терпеливой спутницей в немощи и старости; быть его кроткой сиделкой в болезни и верной подругой в страдании и горе; не знать усталости, работая для него; сторожить его сон, ухаживать за ним, сидеть у его постели, говорить с ним, когда ему не спится, молиться за него, когда он уснет, – какое это счастье! Сколько у нее будет поводов доказать ему свою верность и преданность! Она будет делать все это, отец?
– Конечно, – ответил Калеб.
– Я люблю ее, отец! Я чувствую, что могу любить ее всей душой! – воскликнула слепая девушка. Она прижалась бедным своим слепым лицом к плечу Калеба, заплакала и плакала так долго, что он готов был пожалеть, что дал ей это счастье, орошенное слезами.
Между тем в доме Джона Пирибингла поднялась суматоха, потому что маленькая миссис Пирибингл, естественно, не могла и помыслить о том, чтобы отправиться куда-нибудь без малыша, а снарядить малыша в путь-дорогу требовало времени. Нельзя сказать, чтобы малыш представлял собой нечто крупное в смысле веса и объема, но возни с ним было очень много, и все надо было проделывать с передышками и не торопясь. Так, например, когда малыш ценою немалых усилий был уже до известной степени одет и можно было бы предположить, что еще одно-два движения – и туалет его будет закончен, а сам он превращен в отменного маленького щеголя, которому сам черт не брат, на него неожиданно нахлобучили фланелевый чепчик и спешно засунули его в постель, где он, если можно так выразиться, парился между двумя одеяльцами добрый час. Затем его, румяного до блеска и пронзительно вопящего, вывели из состояния неподвижности, чтобы предложить ему… что? Так и быть, скажу, если вы позволите мне выражаться общими словами: чтобы предложить ему легкое угощение. После этого он снова заснул. Миссис Пирибингл воспользовалась этим промежутком времени, чтобы скромно принарядиться, и сделалась такой хорошенькой, каких и свет не видывал. В течение той же небольшой передышки мисс Слоубой впихивала себя в короткую кофту самого удивительного и хитроумного покроя – это одеяние не вязалось ни с нею, ни с чем-либо другим во всей вселенной, но представляло собою сморщенный, с загнувшимися углами независимый предмет, который существовал самостоятельно, не обращая ни на кого ни малейшего внимания. К тому времени малыш снова оживился и соединенными усилиями миссис Пирибингл и мисс Слоубой тельце его было облачено в пелерину кремового цвета, а голова – в своего рода пышный пирог из бязи. И вот в должное время они все трое вышли во двор, где старая лошадь так нетерпеливо перебирала ногами, оставляя на дороге свои автографы, что будь это во время деловой поездки, она, наверное, успела бы с избытком отработать всю сумму пошлин, которые уплатил за день ее хозяин у городских застав, а Боксер смутно маячил вдали и, непрестанно оглядываясь, соблазнял лошадь двинуться в путь, не дожидаясь приказа.
Что касается стула или другого предмета, став на который миссис Пирибингл могла бы влезть в повозку, то вы, очевидно, плохо знаете Джона, если думаете, что такой предмет был нужен. Вы и глазом бы моргнуть не успели, а Джон уже поднял Крошку с земли, и она очутилась в повозке на своем месте, свежая и румяная, и сказала:
– Джон! Как тебе не стыдно! Подумай о Тилли!
Если бы мне разрешили, хотя бы в самых деликатных выражениях, упоминать об икрах молодых девиц, я сказал бы, что в икрах мисс Слоубой таилось нечто роковое, так как они были странным образом подвержены ранениям, и она ни разу не поднялась и не спустилась хоть на один шаг без того, чтобы не отметить этого события ссадиной на икрах, подобно тому как Робинзон Крузо зарубками отмечал дни на своем древесном календаре. Но, возможно, это сочтут не совсем приличным, и потому я не стану пускаться в подобные рассуждения.
– Джон! Ты взял корзину, в которой паштет из телятины и ветчины и прочая снедь, а также бутылки с пивом? – спросила Крошка. – Если нет, сию минуту поворачивай домой.
– Хороша, нечего сказать! – отозвался возчик. – Сама задержала меня на целую четверть часа, а теперь говорит: поворачивай домой!
– Прости, пожалуйста, Джон, – сказала Крошка в большом волнении, – но я, право же, не могу ехать к Берте – и не поеду, Джон, ни в коем случае – без паштета из телятины с ветчиной, и прочей снеди, и пива, Стой!
Этот приказ относился к лошади, но та не обратила на него никакого внимания.
– Ох, да остановись же, Джон! – взмолилась миссис Пирибингл. – Пожалуйста!
– Когда я начну забывать вещи дома, тогда и остановлюсь, – сказал Джон. – Корзина здесь, в целости и сохранности!
– Какое ты жестокосердое чудовище, Джон, что не сказал этого сразу, – ведь я так испугалась! Я бы ни за какие деньги не поехала к Берте без паштета из телятины с ветчиной и прочей снеди, а также без бутылок с пивом, это я прямо говорю. Ведь с тех пор как мы поженились, Джон, мы аккуратно раз в две недели устраиваем у нее маленькую пирушку. А если это у нас разладится, я, право же, подумаю, что мы никогда уже не будем счастливы.
– Ты очень добрая, что с самого начала придумала эти пирушки, – сказал возчик, – и я уважаю тебя за это, женушка.
– Милый Джон, – ответила Крошка, густо краснея, – не надо меня уважать. Вот уж нет!
– Кстати, – заметил возчик, – тот старик…
Опять она смутилась, и так ясно это было видно!
– Он какой-то чудной, – сказал возчик, глядя прямо перед собой на дорогу. – Не могу я его раскусить. Впрочем, не думаю, что он плохой человек.
– Конечно, нет… Я… я уверена, что он не плохой.
– Вот-вот! – продолжал возчик, невольно переводя на нее глаза, потому что она говорила таким тоном, словно была твердо убеждена в своей правоте. – Я рад, что ты в этом так уверена, потому что я и сам так думаю. Любопытно, почему он вздумал проситься к нам в жильцы, правда? Это что-то странно.
– Да, очень странно, – подтвердила она едва слышно.
– Однако он очень добродушный старикан, – сказал Джон, – и платит, как джентльмен, и я думаю, что слову его можно верить, как слову джентльмена. Я долго беседовал с ним сегодня утром, – он говорит, что теперь лучше понимает меня, потому что привык к моему голосу. Он много рассказывал о себе, и я много рассказывал ему о себе, и он задал мне кучу всяких вопросов. Я сказал ему, что, как тебе известно, мне приходится ездить по двум дорогам, один день – направо от нашего дома и обратно; другой день – налево от нашего дома и обратно (он нездешний, и я не стал объяснять ему, как называются здешние места), и он этому как будто очень обрадовался. «Так, значит, сегодня вечером я буду возвращаться домой той же дорогой, что и вы, говорит, а я думал, вы поедете в другую сторону. Вот это удача! Пожалуй, я попрошу вас опять подвезти меня, но на этот раз обещаю не засыпать так крепко». А в тот раз он спал действительно крепко, уж это верно!.. Крошка! О чем ты думаешь?
– О чем думаю, Джон? Я… я слушала тебя.
– Ах, так! Прекрасно, – сказал честный возчик. – А я поглядел сейчас на твое лицо и спохватился, что я-то все говорю, говорю, а ты уж, кажется, думаешь о чем-то другом. Спохватился все-таки, честное слово!
Крошка не ответила, и некоторое время они ехали молча. Но нелегко было долго молчать в повозке Джона Пирибингла, потому что каждый встречный на дороге хотел как-то приветствовать семейство возчика. Пусть это было только «здравствуйте» – да зачастую ничего другого и не говорили, – тем не менее ответное сердечное «Здравствуйте» требовало не только кивка и улыбки, но и такого же напряжения легких, как длиннейшая речь в парламенте. Иногда пешие или конные путники некоторое время двигались рядом с повозкой Джона специально для того, чтобы поболтать с ним и Крошкой, и тогда уж разговор завязывался самый оживленный.
Надо сказать, что Боксер лучше всех содействовал этим дружеским разговорам. Ведь благодаря ему возчик издалека узнавал приятелей, а приятели узнавали его.
Боксера знали все, кто встречался по дороге, особенно куры и свиньи, и, завидев, как он бочком подкрадывается, с любопытством насторожив уши и ожесточенно размахивая обрубком хвоста, все встречные немедленно отступали на самые отдаленные задворки, отказываясь от чести познакомиться с ним поближе. Ему до всего было дело – он шмыгал за угол на каждом перекрестке; заглядывал во все колодцы; проникал во все дома; врывался в самую гущу школьниц, вышедших на прогулку; вспугивал всех голубей; устрашал всех кошек, отчего их хвосты пушились и раздувались, и, как завсегдатай, забегал в трактиры. Где бы он ни появился, кто-нибудь обязательно восклицал: «Эй, глядите! Да ведь это Боксер», и этот «кто-нибудь» в сопровождении двух-трех других тотчас выходил на дорогу поздороваться с Джоном Пирибинглом и его хорошенькой женой.
В повозке лежало множество пакетов и свертков, так что приходилось часто останавливаться, чтобы выдавать их и принимать новые. И эти остановки были едва ли не самым приятным развлечением во время путешествия. Одни люди с таким пылким нетерпением ожидали предназначенных им посылок, другие так пылко изумлялись полученным посылкам, третьи с таким пылом и так пространно давали указания насчет посылок, которые отправляли, а Джон так живо интересовался каждой посылкой, что всем было весело, как во время игры. Приходилось везти и такие грузы, о которых надо было подумать и поговорить, извозчик держал совет с отправителями о том, как укладывать и размещать эти посылки; а Боксер, который обычно присутствовал на подобных, совещаниях, то прислушивался к ним в коротком приступе глубочайшего внимания, то носился вокруг собравшихся мудрецов в длительном приступе энергии и лаял до хрипоты. Крошка, свидетельница всех этих маленьких происшествий, с интересом наблюдала за ними со своего места, широко раскрыв глаза и напоминая очаровательный портрет, обрамленный верхом повозки, а молодые люди частенько заглядывались на нее, подталкивая друг друга локтем, шептались и завидовали возчику. Джону это доставляло безмерное удовольствие. Ведь он гордился тем, что его маленькой женушкой так восхищаются, и знал, что сама она не против этого; пожалуй, это ей даже нравится.
Правда, все вокруг заволокло туманом, как тому и подобает бить в январе месяце, а погода стояла холодная и сырая. Но кого могли смутить подобные пустяки? Конечно, не Крошку. И не Тилли Слоубой, считавшую, что ехать в повозке в любую погоду – это предел доступной людям радости и венец всех земных желаний. И не малыша, ручаюсь головой – никакой малыш не мог бы всю дорогу оставаться таким тепленьким и спать так крепко (хотя все младенцы – мастера на то и на другое), как спал этот блаженный юный Пирибингл.
Конечно, в тумане нельзя было видеть на большое расстояние, однако удавалось все-таки видеть очень многое! Поразительно, чего только не увидишь и в более густом тумане, если получше присмотреться к окружающему! Да что там – приятно было просто сидеть в повозке и смотреть на «кольца фей»[4] в полях и на иней, еще не растаявший в тени изгородей и деревьев, не говоря уж о том, какие неожиданно причудливые формы принимали деревья, когда выступали из тумана и потом снова скрывались в нем. Живые изгороди с перепутавшимися сучьями растеряли все свои листья, и промерзшие ветви качались на ветру; но они не вызывали уныния. На них было приятно смотреть, потому что при виде их желанный огонь домашнего очага казался еще более горячим, чем он был на самом деле, а зелень будущего лета – еще более яркой. Речка как будто застыла, но она все-таки текла, текла довольно быстро, и то уже было хорошо. Вода в канале скорее ползла, чем текла, и казалась стоячей – это надо признать. Но ничего! Тем скорее она замерзнет, думали все, когда морозная погода установится окончательно, и можно будет кататься по льду на коньках и на санках, а грузные старые баржи, вмерзшие в лед где-нибудь в затоне, будут целыми днями дымить своими заржавленными железными трубами, отдыхая на досуге.
В одном месте пылала большая куча сорной травы или соломы, и путники смотрели на огонь, такой бледный при дневном свете и лишь кое-где прорывающийся вспышками красного пламени; но в конце концов мисс Слоубой заявила, что дым «забивается ей в нос», поперхнулась – что случалось с нею по малейшему поводу – и разбудила малыша, который уже больше не мог заснуть. Теперь Боксер, бежавший на четверть мили впереди, миновал окраину городка и достиг поворота на ту улицу, где жили Калеб с дочерью, так что слепая девушка вышла с отцом из дому навстречу путникам задолго до того, как они подъехали.
Кстати сказать, обращение Боксера с Бертой отличалось кое-какими тонкими оттенками, которые неопровержимо убеждают меня в том, что он знал о ее слепоте. Он никогда не старался привлечь ее внимание, глядя ей в лицо, как делал с другими, но непременно прикасался к ней. Не знаю, кто мог рассказать ему о слепых людях и слепых собаках. Он никогда не жил у слепого хозяина, и, насколько мне известно, ни мистер Боксер-старший, ни миссис Боксер, ни кто-либо другой из почтенных родственников Боксера-младшего с отцовской и материнской стороны не страдал слепотой. Быть может, он сам догадался о том, что Берта слепая; во всяком случае, он как-то чувствовал это и потому теперь поймал ее за юбку и держал в зубах эту юбку до тех пор, пока миссис Пирибингл, малыш, мисс Слоубой и корзина не были благополучно переправлены в дом.
Мэй Филдинг уже пришла, пришла и мать ее, маленькая сварливая старушка с недовольным лицом, которая слыла необычайно важной дамой – по той простой причине, что сохранила талию, тонкую, как кроватный столбик, – и держалась очень по-светски и покровительственно, потому что некогда была богатой или воображала, что могла бы разбогатеть, если бы случилось что-то, чего не случилось и, очевидно, не могло случиться. Грубб и Теклтон тоже находился здесь и занимал общество, явно чувствуя себя так же уютно и в своей стихии, как чувствовал бы себя молодой лосось на вершине Большой египетской пирамиды.
– Мэй! Милая моя подружка! – вскричала Крошка, бросаясь навстречу девушке. – Как я рада тебя видеть!
Подружка была так же рада и довольна, как сама Крошка, и можете мне поверить, что, когда они обнялись, на них было очень приятно смотреть. Теклтон несомненно обладал тонким вкусом – Мэй была прехорошенькая.
Бывает, знаете ли, что вы привыкнете к какому-нибудь хорошенькому личику и вам случится увидеть его рядом с другим хорошеньким личиком; и первое лицо в сравнении со вторым покажется вам тогда некрасивым, увядшим и, пожалуй, не заслуживающим вашего высокого мнения о нем. Но тут этого не случилось, потому что красота Мэй только подчеркивала красоту Крошки, а красота Крошки – красоту Мэй; и это казалось естественным и приятным, и жаль было – чуть не сказал Джон Пирибингл, входя в комнату, – что они не родные сестры, – только этого и оставалось еще пожелать.