Не собираясь отправляться в путешествие или производить какие-нибудь научные наблюдения, я не имел ни малейшей надобности в гринвичском времени и мог принять курортное время как нечто вполне для меня достаточное в смысле точности. Но часы на молу настаивали на своем, и я почувствовал необходимость положить перо, сверить с ними мои часы и впасть в серьезную тревогу по поводу полусекунд. Я опять взял в руку перо и уже готов был начать мою драгоценную главу, когда таможенный катер под моим окном потребовал, чтобы я сделал ему морской смотр, и притом немедленно.
В данных обстоятельствах отмахнуться от таможенного катера было выше человеческих сил, потому что тень его топ-мачты падала на мою бумагу, а флюгер играл на еще не начатой первой мастерской главе моего сочинения. Оказалось необходимым поэтому отойти к другому окну; там я уселся верхом на стул - почти как Наполеон на бивуаке, как его изображают гравюры, - и начал осмотр катера, который на весь день преградил путь моей главе. Судя по снастям, он мог поставить множество парусов, но корпус его был так мал, что четыре гиганта (трое мужчин и мальчик) на борту, занятые его чисткой, заставили меня опасаться, что от катера ничего не останется. Пятый гигант, видимо считавший, что находится на "нижней палубе" - и действительно, нижняя половина его тела приходилась как раз там - задумчиво стоял в такой близости к маленькой пыхтящей трубе, что казалось, будто он раскуривает ее, как трубку. Несколько мальчишек наблюдали за этим с мола; и когда можно было надеяться, что внимание гигантов чем-то полностью занято, то один, то другой из мальчишек, ухватившись за веревку, свисавшую со снастей, взлетал в воздух над палубой как молодой дух шторма. Но вот шестой работник принес на катер два маленьких бочонка с водой; вот приехала тележка и доставила на катер большую корзину. Теперь я уже должен был считать, что катер отправляется в рейс, пришлось задуматься о том, куда, собственно, он уходит, и когда уходит, и почему уходит, и когда можно ждать его обратно, и кто им командует. Я задумался над этими важными вопросами, как вдруг пакетбот, готовясь к отплытию и выпуская отработанный пар, зарычал: "Посмотри на меня!"
И я положительно был обязан посмотреть на пакетбот, который готовился к отплытию: туда уже устремились, с великим шумом, пассажиры, только что приехавшие по железной дороге. Команда надела просмоленные куртки - а мы понимаем, что это означает, - не говоря уж о белых тазах, сложенных аккуратными маленькими стопками, по дюжине в каждой, за дверью кормовой кают-компании. Я видел, как одна предусмотрительная дама, заранее смирившись, взяла себе тазик из этих запасов посуды, как взяла бы пропуск в буфет, улеглась на палубе, поставила этот сосуд у своего изголовья, укутала себе ноги одной шалью, торжественно закрыла лицо, по обычаю древних, другой шалью и, приготовившись таким образом, впала в оцепенение. Уже сбросили на палубу мешки с почтой (о, если б я так же хорошо выдерживал качку, как эти мешки); пакетбот перестал рычать, стал верповать и медленно пошел к белой отметке на отмели. Вот он вдруг нырнул, вот закачался, вот ударила волна в его борт, и никакой Альманах Мура * или мудрец Рафаэль * не сказали бы мне о том, что происходит на пароходе, больше, чем я уже знал сам.
Знаменитая глава была уже почти начата, и была бы совсем начата, если б не ветер. Он упрямо дул с востока, ворчал в дымоходе и сотрясал весь дом. Это бы еще ничего; но, вглядываясь для вдохновения в серые глаза ветра, я должен был положить перо и отметить про себя, как выразительно все вблизи моря говорит о своей зависимости от ветра. Деревья, пригнутые в одном направлении; гавань, укрепленная сильнее всего с наветренной стороны; вал из гальки, наметанный на берегу все в том же направлении; множество стрел, указывающих, откуда ждать общего врага; и море, кидающееся им навстречу, точно разъяренное их видом. Это подало мне мысль, что я положительно должен выйти и погулять при ветре; поэтому я отказался от моей великолепной главы на этот день, полностью убедив себя, что у меня есть моральное обязательство перед самим собой - проветриться.
Я и проветрился основательно, на большой - и очень высокой - дороге, идущей по вершине утесов. Здесь я встретил почтовую карету - пассажиры на империале придерживали шляпы на голове, да и самих себя тоже, - и отару овец, у которых ветер так взлохматил шерсть на шее, что они казались какими-то косматыми совами. Ветер играл с маяком, дул в него точно в огромный свисток, гонял водяную пыль над морем в виде туманного облака; суда качались и тяжело переваливались; местами длинные косые лучи света прокладывали крутые трапы от океана к небу. Я прошел десять миль и оказался в другом приморском городе, без утесов, где в это время был тоже мертвый сезон, как и в городе, из которого я пришел. Половина домов была заколочена; половина остальной половины сдавалась внаем; в городе было не больше деловой жизни, чем если бы он находился на дне моря. Никто, казалось, не процветал здесь, кроме стряпчего; перо его клерка, сидевшего под окном-фонарем его деревянного дома, усердно бегало по бумаге; медная дощечка на его двери одна только не была забрызгана солью и, по-видимому, была начищена до блеска еще сегодня утром. На берегу, среди люгеров и кабестанов, группы лодочников с обветренными лицами, напоминавшие каких-то тритонов, укрывались под зашитой этих люгеров и кабестанов или, став против ветра, смотрели в старые подзорные трубы. Колокольчик в зале "Адмирала Бенбоу" так отвык звонить за время мертвого сезона, что я не услышал его звона, когда хотел спросить себе завтрак, не услышала его и молодая женщина в черных чулках и толстых башмаках, которая заменяла, на время мертвого сезона, официанта, пока я не дернул его три раза подряд.
Сыр в "Адмирале Бенбоу" был такой, какого можно ожидать в мертвый сезон, но домашний хлеб был хорош, а пиво - превосходно. Введенный в заблуждение каким-то одним днем ранней весны, когда было тепло и солнечно, Адмирал потушил огонь в камине и заменил его цветочными горшками, что было очень любезно и оптимистично с его стороны, но неразумно. Сейчас, во время моего посещения, в зале было холодно, как на том свете. Поэтому я позволил себе заглянуть, через каменный коридорчик, в кухню Адмирала; увидя, что перед кухонным очагом Адмирала, спинкой ко мне, стоит высокая скамья, я вошел в кухню, с хлебом и сыром в руках, продолжая жевать и поглядывая по сторонам. На скамье сидели крестьянин и два лодочника, покуривая трубки и попивая пиво из толстых пинтовых фаянсовых кружек - особенных местных кружек, опоясанных разноцветными кольцами, между которых шел орнамент в виде очищенных кореньев. Крестьянин рассказывал о том, что он видел всего за три ночи до того; это был потрясающий случай столкновения судов в Ламанше. Его рассказ дал моему воображению мотив, который я не скоро забуду.
- В это самое время, - сказал он (это был от природы прозаический человек, но он теперь поднялся до высокого стиля, как того требовала тема), - ночь была светлая и тихая, только над водой стоял серый туман, который простирался, я думаю, не более чем на две или три мили. Я прохаживался по деревянным мосткам рядом с молом, неподалеку от того места, где это произошло, вместе с моим другом, по фамилии Клокер. Мистер Клокер торгует колониальными товарами вон там (при этом он указал чашкой своей трубки в таком направлении, что я мог бы заключить, что мистер Клокер - тритон, торгующий колониальными товарами под водой, на глубине двадцати пяти сажен). Мы курили трубки, расхаживали взад и вперед по мосткам и говорили о том о сем. Мы были совсем одни, если не считать того, что несколько ховеллеров (кентское название для портовых грузчиков, какими были его собеседники) топтались у своих люгеров в ожидании прилива, как это водится у ховеллеров (один из лодочников, задумчиво глядя на меня, призакрыл один глаз; это, как я понял, должно было означать: во-первых, что он приобщает и меня к разговору; во-вторых, что он подтверждает сказанное; в-третьих, что он причисляет себя к ховеллерам). Вдруг мистер Клокер и я прямо-таки приросли к земле; в тишине над морем мы услышали звук, будто зарыдала флейта или эолова арфа. Мы не понимали, что это значит, и судите о нашем удивлении, когда мы увидели, что ховеллеры, все как один, вскочили в свои лодки и спешат поднять паруса и отвалить, точно все разом сошли с ума! Они-то знали, что это был сигнал бедствия с тонущего переселенческого корабля...
Когда я после этого возвратился в мой мертвосезонный курорт, пройдя двадцать миль хорошим шагом, я узнал, что знаменитый "Черный месмерист" собирается вечером осчастливить публику в Зале Муз, которую он для этого нанял. После хорошего обеда, сидя у огня в кресле, я начал колебаться в своем намерении посетить представление Черного Месмериста и склоняться к тому, что лучше остаться там, где я нахожусь. Этого требовала и галантность, поскольку я покинул Францию не один, а прибыл из тюрьмы Сент-Пелажи с моим знаменитым и несчастным другом мадам Ролан * (в двух томах, купленных по два франка за каждый в книжной лавке на площади Согласия в Париже, на углу Королевской улицы). Решив провести вечер teta-a-tete с мадам Ролан, я предвкушал, как всегда, большое удовольствие от общения с этой остроумной женщиной, от очарования ее смелой души, от ее увлекательной беседы. Должен признаться, что, если б у нее было чуть побольше недостатков, побольше каких-нибудь слабостей, я любил бы ее сильнее; но я хочу верить, что дело во мне, а не в ней. В этот раз мы провели вместе несколько печальных и памятных мне часов, и она снова рассказала мне, как бесчеловечно ее изгнали из Аббатства, как ее вторично арестовали, прежде чем она успела легко взбежать на пол-дюжину ступенек по лестнице своего дома, и отвезли в тюрьму, которую она покинула уже только в день казни.
Мы с мадам Ролан расстались около полуночи, и я ушел спать, с огромными планами на будущий день касательно моей несравненной главы. Слышать, как на рассвете входили в гавань заграничные пароходы, и знать при этом, что я не у них на борту и не обязан вставать, было очень утешительно; и я встал, чтобы приняться за свою главу с огромным воодушевлением. Я настолько преуспел в этом> что уселся опять у моего окна, в это второе мое утро, и написал первые полстроки главы, которые тут же зачеркнул, потому что они мне не понравились; но тут я почувствовал угрызения совести по поводу того, что, в сущности, не осмотрел вчера курорт во время мертвого сезона, а сразу же ушел за его пределы со скоростью четырех с половиной миль в час. Очевидно, искупить этот грех я мог только тем, что выйду и буду осматривать его теперь, не откладывая этого дела ни на минуту. Вот почему - единственно во имя долга - я отложил мою блестящую главу до другого дня и вышел на улицу, заложив руки в карманы.
Все дома и квартиры, которые когда-либо сдавались приезжим, были в то утро свободны. Как снежком, посыпало повсюду объявлениями "сдается внаем". Это заставило меня задуматься о том, что же делают владельцы всех этих жилищ во время мертвого сезона; чем они заполняют свое время, чем занимают свои умы. Не могут же они всегда ходить в методистские церкви, которые попадались на моем пути каждую минуту. Должны же быть у них какие-то другие развлечения. Может быть, они делают вид, что снимают квартиры друг у друга или, смеха ради, занимают друг у друга чай? Может быть, они отрезают ломти от своей собственной телятины и баранины и притворяются, что это - чужие? Может быть, они разыгрывают сценки из жизни, как это делают дети, и говорят: "Вот я сейчас приду в вашу квартиру, а вы запросите с меня на две гинеи больше, чем полагается; я скажу, что мне надо подумать до утра, а вы скажите, что другие леди и джентльмен, бездетные, уже почти согласились на ваши условия, и вы дали им слово ответить положительно через полчаса и уже собирались снять объявление о сдаче внаем, когда услышали стук в дверь; ну, тогда уж мне придется снять, сами понимаете". Множество таких предположений занимало мои мысли. Пройдя мимо обрывков афиш о прошлогодних гастролях цирка - они еще не отлепились от стен, - я оказался в поле, на окраине города, близ лесного склада, как раз там, где цирк давал свои представления; еще видна была монашеская тонзура на траве, обозначавшая место, где юная леди смело скакала на своей любимой лошади Светлячок. Возвратившись в город, я оказался среди лавок, и как выразительно они говорили о том, что теперь мертвый сезон! У аптекаря не было ни ящиков лимонада в порошке, ни косметического мыла и притираний для пляжа, ни волнующих духов: ничего не было, кроме больших пузатых красных бутылок, которые точно воспалились от зимних ветров и морской соли. У бакалейщика острые маринады, соус Гарвея, приправы д-ра Китченера, паштет из анчоусов, варенье "Денди" и все остальные роскошные возбудители аппетита зимовали где-то в подвале. Лавка фарфоровых изделий не предлагала никаких безделушек ни из каких дальних стран. "Модный базар" совсем сдался и только повесил на ставнях объявление, что магазин будет открыт после Троицы, а владельца, до того времени, можно найти в Уайлд-Лодж, Ист-Клифф. В заведении морских ванн, состоящем из чистых маленьких деревянных домиков высотой в семь-восемь футов, я видел самого владельца: он спал в ванне. Что до купальных кабинок, то они оказались (как они туда попали, пусть объяснит кто-нибудь другой) на вершине холма, по крайней мере в полутора милях от берега. Библиотека, которую я никогда не видел иначе, как с широко распахнутой дверью, была теперь наглухо закрыта; и два сердитых, плешивых старых джентльмена были, казалось, герметически закупорены внутри, вечно читая газету. То загадочное учреждение, которое называется Музыкальной лавкой, жило своей обычной жизнью (разве только, что теперь на складе было еще больше кабинетных роялей), точно для него разгар сезона или мертвый сезон - совершенно одно и то же. В витрине был тот же набор блестящих медных духовых инструментов, устрашающе-изогнутых, стоимостью, я думаю, в несколько тысяч фунтов; абсолютно немыслимо представить себе, чтобы кто-нибудь, в какой-либо сезон, играл на них или пожелал на них играть. Кроме того, в окне было пять треугольников, шесть пар кастаньет и три арфы, а также ноты всех полек в разноцветных обложках, какие когда-либо издавались, начиная с той первоначальной польки, где перед нами выступает, подбоченясь, пара высокородных и изящных поляков, мужчина и женщина, - и кончая "Дочерью Крысолова" *. Удивительное учреждение, неразрешимая загадка! Еще три лавки были примерно в том же состоянии, что и в разгар сезона. Во-первых, лавка, где продают часы для моряков и где можно еще видеть во множестве огромные старинные часы, предназначенные, как видно, смягчать падение с верхушки мачты и имеющие для завода нечто вроде пожарного гидранта. Во-вторых, лавка, торгующая матросской одеждой, где выставлены старые зюйдвестки, старые клеенчатые куртки, старые двубортные куртки и старый морской сундук с ручками, напоминающими пару серег из каната.
В-третьих, - неизменная книжная лавка, где продают забытые приезжими книги. Здесь на обложках еще можно видеть, как доктор Фауст проваливается в красно-желтую преисподнюю под наблюдением трех чешуйчатых зеленых персонажей, у которых из лопаток тянутся длинные отростки в виде змей. Здесь еще продаются, по шесть пенсов за штуку, "Золотой Сонник" и "Норвудский прорицатель" с инструкциями насчет того, как испечь волшебный пирог и как гадать по чаинкам в чашке, и с изображением молодой женщины с высокой талией, возлежащей на диване в столь неудобной нозе, что становится понятно, почему ей одновременно снится пожар, кораблекрушение, землетрясение, скелет, церковные врата, молния, похороны и молодой человек в ярко-синем сюртуке и панталонах канареечного цвета. Здесь есть также "Маленькие щебетуньи" и сборники комических песен Фэрберна. Есть также баллады на особой старой бумаге и со старым смешением шрифтов; где старик в кресле и в треуголке служит иллюстрацией к "Уиллу Уотчу, смелому контрабандисту"; * а "Монах Серого Ордена" * представлен маленькой девочкой в кринолине и с корабликом вдали. Все как в те давние времена, когда эти предметы были для меня источником беспредельных восторгов.
У меня ушло столько времени на то, чтобы вкусить от всех этих радостей, что мадам Ролан я мог посвятить не более часа перед сном. Мы с ней всецело сошлись во мнениях по поводу ее воспитания в монастыре, и я встал на следующее утро с глубоким убеждением, что наступил, наконец, день для написания великой главы.
Но за ночь ветер стих, и когда я сидел за завтраком, я покраснел при мысли о том, что я ведь еще не побывал на Холмах. Я, такой отличный ходок, и не был еще на Холмах! Право же, в такое тихое и ясное утро это упущение должно быть наверстано. Следуя указаниям книги "Весь долг человека", я предоставил главу самой себе на данное время - и пошел на Холмы. Они были удивительно зелены и красивы и задали мне много работы. Когда я покончил со свежим воздухом и видами природы, пришлось спуститься в долину и осмотреть хмель (о котором я ничего не знаю) и позаботиться, равным образом, о вишневых садах. Затем я взял на себя труд подвергнуть допросу семейство бродяг, одетых в черное (мать у них, как они уверяли, - я не сомневаюсь, что уверяла меня в этом сама мать, - умерла неделю назад), и приложить к этому восемнадцать пенсов, которые произвели большое впечатление, вместе с моральными увещаниями, которые не произвели никакого впечатления. К моей непревзойденной главе я вернулся уже в конце дня. Тогда я решил, что она не по сезону, как и все вокруг, и отложил ее.
Вечером я пошел в театр, на бенефис миссис Б. Уэджингтон, которая расклеила по всему городу призывы: "Не забудьте!". Сбор составил, по моим подсчетам, четыре шиллинга девять пенсов к началу представления, но, пожалуй, округлился в течение вечера до половины соверена. Не было ничего такого, что могло бы кого-либо задеть - кроме мистера Бринса из Лидса. Миссис Б. Уэджингтон пела под аккомпанемент рояля. То же делал и мистер Б. Уэджингтон; кроме того, он снял пиджак, закатал брюки и сплясал в деревянных башмаках. Б. Уэджингтона-младшего, в возрасте десяти месяцев, нянчила в это время в ложе дрожащая от холода молодая особа, и глаз миссис Б. Уэджингтон не раз косил в ту сторону. Мир всем Уэджингтонам, от А до Зет! Пусть они хоть где-нибудь придутся к сезону!
КАК ПОПАСТЬ В ОБЩЕСТВО
Перевод З. Александровой
Среди превратностей, испытанных Домом, было и такое время, когда его снимал владелец цирка. Этот наниматель оказался записан в приходских книгах за соответствующий год, так что установить его фамилию не представило трудности. Труднее было найти его самого. Он вел кочевую жизнь, и поэтому оседлые люди потеряли его из виду, а те, кто кичился своей респектабельностью, не хотели сознаваться, что когда-либо имели с ним дело. В конце концов нам все же удалось обнаружить возле Детфорда, в болотистой и низменной местности среди огородов, деревянный дом на колесах; у дверей его курил трубку седоватый человек в вельветоне, с таким обветренным лицом, что оно казалось татуированным. Деревянный дом был поставлен на зимнюю стоянку около илистого речного устья, и все вокруг - скрытая туманом река, влажные болота и мокрые огороды - тоже курилось заодно с трубкой седоватого человека. За компанию со всеми этими курильщиками дымилась и труба деревянного дома на колесах.
На вопрос: не снимал ли он в свое время Дома, Отдававшегося Внаем, Седоватый Вельветон с некоторым удивлением ответил: да, снимал. Значит, его зовут Мэгсмен? Совершенно верно, Мэгсмен, Тоби - во святом крещении Роберт, а в цирковом деле сызмала прозван Тоби...
А что? Кажется, Тоби Мэгсмен ни в чем плохом не замечен. Кажется, ничего такого...
Мы поспешили заверить его, что ничего такого не было. Просто мы наводим некоторые справки относительно Дома, так не скажет ли мистер Мэгсмен, почему он съехал.
Пожалуйста, отчего не сказать? Все вышло из-за Лилипута.
Из-за Лилипута?
- Да, - повторил с расстановкой мистер Мэгсмен, - именно из-за Лилипута.
Если это не слишком затруднит мистера Мэгсмена, быть может, он не откажется сообщить нам некоторые подробности?
Подробности, сообщенные мистером Мэгсменом, были следующие:
Во-первых, дело было давно, - когда еще не было запрещения на лотереи, да и на многое другое. Мистер Мэгсмен как раз подыскивал хорошее помещение, а когда увидел этот дом, сразу сказал себе: "Уж я тебя заполучу, если ты сдаешься. Никаких денег не пожалею",
- Соседи очень обижались и стали жаловаться. А чего бы, кажется? Мы все устроили как следует. Первым делом вывесили афишу на холсте, с изображением Великана в брыжах и в испанских коротких штанах с буфами. Один только этот великан был высотой с полдома; а если еще подтянуть его на веревках и на блоке и укрепить на шесте, так голова приходилась вровень с крышей. Еще была у нас афиша про Женщину-Альбиноса, - как она красуется перед военным и моряком, и оба в полной форме. Была еще афиша с Диким Индейцем - как он скальпирует какого-то иностранца. А то была еще афиша с такой картинкой: два Удава душат ребенка Английского Плантатора, но только удавов мы не держали и детей тоже. Так же вот и афиша с Диким Ослом Прерий - диких ослов у нас не было; мы бы их даром не взяли. Ну и, наконец, была афиша с изображением Лилипута, и довольно схожая: как он стоит перед королем Георгом Четвертым, а его величество так удивляется, что при его толщине даже и выразить невозможно. Весь фасад был в афишах, так что в комнатах, которые по фасаду, были, конечно, полные потемки. Над входной дверью и окнами гостиной мы протянули полотнище, пятнадцать футов в длину и два в ширину: "Мэгсмен. Забавы и развлечения". Передняя была вся затянута зеленым сукном и уставлена растениями, наподобие беседки. Там постоянно играла шарманка. А насчет респектабельности - если уж три пенса за вход не респектабельно, чего еще, спрашивается, нужно?
Так вот, насчет Лилипута: он этих денег, прямо надо сказать, стоил. В афишах его объявляли "Майор Тпсфаржский из Булградерской ИмператорскойБригады". Этого никто не мог выговорить, да и не к чему. Публика обыкновенно называла его Фаршский. А в нашем деле мы его pвали Фарш. Это так получалось сокращенно. А еще потому, что настоящая его фамилия (я только сомневаюсь, чтоб она у него вообще была) - настоящая фамилия была Штекс.
Вот уж действительно на редкость был мал, - не так, конечно, как его рисовали на афише, но где ж вы такого найдете? На редкость мал, а голова на редкость большая. А что у него было в голове - про то знал только он сам, если когда-нибудь составлял там полную опись, а это и для него было бы нелегкой работой.
Очень хороший был Лилипут - таких поискать! Знал себе цену, но никогда не зазнавался. Когда мы, бывало, возили с собой Пятнистого Младенца, он этого младенца нянчил, прямо как мать, а ведь знал, что сам он - природный лилипут, а младенец-то нарочно разрисованный! Ни один великан тоже не слыхал от него худого слова. Правда, насчет Толстой Женщины из Норфолка он позволял себе по-всякому выражаться - но тут дела сердечные. Разве возможно человеку совладать с собой, когда женщина над ним насмеялась? И ведь на кого променяла? На Дикого Индейца!
Фарш был слаб насчет женского пола - это уж так всегда, у всякого Чуда Природы. И непременно ему подавай крупных женщин. Я еще не встречал Лилипута, которому нравились бы маленькие. Недаром они называются - Чудо Природы.
И еще одно у него крепко сидело в голове - и, значит, неспроста сидело. Он всегда был уверен, что ему суждено разбогатеть. Он никогда ничего не подписывал. Писать он умел (его обучил Безрукий Человек, который писал пальцами ног, - отлично писал и многих у нас обучил), но только Фарш скорее умер бы с голоду, чем стал зарабатывать свой хлеб писанием. Это особенно любопытно, если вспомнить, что у него ничего не было и ждать было неоткуда. Домик да блюдечко - вот и все имущество. Да и домик был просто ящик - только снаружи расписан как настоящий дом, в шесть окошек. Он туда залезал, надевал на указательный палец бриллиантовый перстень - на вид совсем как настоящий и звонил в колокольчик. Если смотреть из публики, получалось, что он сидит у окна гостиной. А блюдце у него было фарфоровое, для сборов после каждого представления.
Я объявлял: "Леди и джентльмены, сейчас маленький человечек три раза обойдет зрителей и удалится за занавес". А он и в жизни, когда говорил что-нибудь важное, часто кончал этими словами; и так обычно прощался со мной перед сном.
Даровитый был человек - даже можно сказать, поэт. Особенно он расходился, когда, бывало, сядет на шарманку и велит крутить ручку. Как музыка начнет отдаваться у него внутри, так он кричит: "Тоби, я чувствую, что разбогатею, - крути веселей! Увидишь, Тоби, я буду богат! Я уже считаю гинеи тысячами - крути веселей! Я слышу, как во мне звенит Монетный двор, Тоби! Меня так и распирает, сейчас стану с Английский банк!"
Вот как действует на человека музыка, если он от природы поэт. Правда, кроме шарманки, он другой музыки не признавал, и даже терпеть не мог.
А на публику он был постоянно зол. Это часто замечается у диковинок, которых показывают за деньги. Что его особенно обижало, это - зачем ему нет хода в общество. Все, бывало, говорил: "Чего бы мне хотелось, Тоби, так это - попасть в общество. А в моем проклятом положении разве попадешь в общество? Конечно, какой-нибудь неотесанный Дикий Индеец этого не чувствует. Разве он создан для общества? И Пятнистый Младенец не чувствует - он тоже не создан для общества. А я - дело другое".
И никак мы не могли понять, куда Фарш тратит деньги. Жалованье ему шло хорошее - каждую субботу я ему аккуратно выкладывал денежки. Кроме того ешь вволю, а ел он как дятел - это уж все лилипуты так. Да еще на блюдце столько, бывало, соберет полупенсовых монет, что целую неделю ими позвякивает, - увяжет в платок и носит с собой. Однако ж денег у него никогда не водилось. Мы сперва думали, что это все Толстая Женщина из Норфолка, - но нет! Если Индеец до того тебе ненавистен, что ты ему скрипишь зубами прямо в лицо и тебя так и подмывает освистать его, когда он пляшет Военный Танец, не станешь же ты себе во всем отказывать, чтобы этот самый Индеец мог роскошествовать.
Однажды, во время Эгэмских скачек, все вдруг разъяснилось. Публика в тот день что-то неохотно собиралась. Помню, Фарш звонит из окошка в свой колокольчик, а сам обернулся ко мне и шипит через плечо (ему приходилось стоять на коленях позади домика, потому что с ногами он там не помещался), обернулся и шипит: "Ну и публика, черт бы ее взял! Никак не соберешь!" Тут кто-то в толпе подымает над головой почтового голубя и объявляет: "У кого есть лотерейные билеты? Только что был розыгрыш! Главный выигрыш пал на номер три - семь - сорок два! Три - семь - сорок два!" Я уж проклял его про себя: зачем отвлекает публику. Ведь публика на все готова глядеть, кроме того, что ты ей показываешь. Если хотите проверить, соберите народ на любое представление, а потом впустите двух зрителей с опозданием и увидите - все только на них и будут глазеть, а на вас - никакого внимания. Так вот, я только было подумал: "Чтоб ты пропал, горластый!" - как вдруг вижу: Фарш швырнул свой колокольчик из окна, прямо в какую-то старушку, вскочил, опрокинул ящик, выдал, конечно, весь секрет, а сам уцепился за мои икры и говорит: "Неси меня в фургон, Тоби, вылей на меня ведро воды, приведи меня в чувство! Ведь я разбогател!"
Двенадцать с лишним тысяч фунтов - вот сколько Фарш выиграл по этому билету! У него было полбилета, а весь билет выиграл двадцать пять тысяч. Первое, что он сделал, - вызвался биться с Диким Индейцем за пятьсот фунтов; ему чтобы биться отравленной штопальной иглой, а Индейцу - дубинкой; да только на Индейца никто таких денег не поставил. Тем дело и кончилось.
Целую неделю он был не в себе. Если бы его в таком состоянии посадить на шарманку, хоть на две минуты, он, думается, лопнул бы. Но мы его к шарманке не допускали, а когда мистер Фарш опомнился, он нас всех щедро оделил. Потом послал за одним своим знакомым - очень приличный молодой человек, служил подручным шулера в игорном доме, и воспитание получил тонкое. Отец у него имел хорошую должность при конюшнях, да не повезло по коммерческой части - перекрасил старую серую лошадь в гнедую и продал за породистого рысака. Мистер Фарш и говорит этому молодому человеку (он себя называл Норманди, но это он врал):
- Норманди, я хочу попасть в Общество. Пойдешь со мной?
Норманди спрашивает:
- Если я вас правильно понял, мистер Фарш, все расходы по переезду вы берете на себя?
- Вот именно, - говорит мистер Фарш. - И насчет карманных денег тоже не беспокойся.
Молодой человек поставил мистера Фарша на стул, пожал ему руку и отвечает стихами, а у самого на глазах слезы:
Вот и лодка у причала,
Скоро в море кораблю.
Я нимало не печалюсь
Еду с тем, кого люблю!
Наняли они карету с четверкой серых в шелковых попонах и - прямо в Общество. Сняли квартиру на Пэлл-Мэлл и начали прожигать жизнь.
А на следующую осень, во время Варфоломеевской ярмарки, он прислал мне приглашение со слугой, да таким нарядным - в белых плисовых штанах и в сапогах с отворотами. Я почистился и пошел на Пэлл-Мэлл. Джентльмены как раз пообедали и сидели за вином. Смотрю - у мистера Фарша глаза что-то уж совсем стеклянные... Их было трое. Я и третьего хорошо знал. Он раньше выступал в зверинце, играл в оркестре на кларнете, - и прескверно играл, - в белой римской тунике, а на голове вроде митры, обтянутой леопардовой шкурой.
Этот третий сделал вид, будто меня не знает, а Фарш сказал: "Джентльмены, это мой старый друг". Норманди поглядел в монокль и говорит: "Рад вас видеть, Мэгсмен", - только я этому не поверил. Для мистера Фарша, чтобы ему удобней сидеть за столом, было сделано возвышение (наподобие трона Георга Четвертого у меня на афише), но по всему было видно, что он там не король. Всем заправляли его приятели. Одеты они были прямо как картинки. А вина - разливанное море, всяких сортов. Я ни одной бутылки не обидел; сперва отведал каждого порознь (чтоб было чем похвастать), потом смешал все вместе, а дальше уж стал смешивать по два. В общем, приятно провел вечер, хотя немного хватил лишнее. Наконец вижу, что пора и честь знать. Встаю и говорю:
- Мистер Фарш, даже лучшим друзьям приходит пора расставаться. Премного вам благодарен за щедрое угощение. Позвольте выпить за ваше здоровье красненького и распрощаться.