Наше суденышко было очень мало, по реке плавали глыбы льда, и глубина реки там, где мы шли (чтобы избежать льдин и сильного течения), не превышала нескольких дюймов. Продвигаясь вперед таким необычным способом, мы через два с половиной часа очутились в Хартфорде. Тамошняя гостиница оказалась ничуть не хуже английских, если не считать спален, которые, как всегда, неудобны; банкетная комиссия здесь тоже оказалась самой толковой из всех, с какими мы до сих пор имели дело. Эти господа чаще оставляли нас в покое, были внимательнее и заботливее к нам, - иногда даже в ущерб своим интересам, - чем все прежние. Так как лицо у Кэт было в ужасном состоянии, я решил дать ей здесь отдохнуть, написал письмо в Нью-Хейвен и под этим предлогом отказался от званого обеда. В Хартфорде мы пробыли до одиннадцатого, причем каждый день у нас бывал официальный прием, длившийся по два часа, на каждом из них у нас перебывало до двухсот - трехсот человек. Одиннадцатого числа в пять часов вечера мы отправились (опять по железной дороге) в Нью-Хейвен, куда прибыли в восемь. Не успели мы выпить чаю, как нас заставили принять студентов и профессоров колледжа (самого большого в Штатах) и обитателей города. Я думаю, что нам пришлось пожать больше пятисот рук, прежде чем лечь спать; разумеется, все это время я был на ногах...
Та же депутация из двух человек сопровождала нас сюда из Хартфорда; а в Ныо-Хейвене была образована еще одна банкетная комиссия; невозможно передать, как все это утомительно и беспокойно! Утром мы осматривали тюрьмы и заведение для глухонемых; по дороге останавливались в местечке, которое называется Уолинг-форд, все население которого высыпало, чтобы посмотреть на меня, ради чего и был остановлен поезд; в четверг (сегодня пятница) было много суеты и волнений, и устали мы несказанно. А когда мы наконец добрались до постели собирались уже уснуть, под нашими окнами вдруг очутился весь университетский хор и задал нам серенаду! Кстати, в Хартфорде нам тоже устроили серенаду - некий мистер Адамс (племянник Джона Куинси Адамса) я его приятель-немец. Они были великолепными певцами: и невозможно сказать, как мы были тронуты, когда в глухую полночь в длинном, гулком музыкальном коридоре за дверьми нашей комнаты, аккомпанируя себе на гитарах, они запели тихими голосами о родине, разлуке с близкими и прочих материях, к которым, как они понимали, мы не могли оставаться равнодушными. Впрочем, в самый разгар моего сентиментального настроения мне пришла в голову мысль, заставившая меня расхохотаться так неумеренно, что пришлось с головой зарыться под одеяло. "Господи боже мой! - сказал я Кэт. - Как нелепо и прозаично, должно быть, выглядят мои башмаки в коридоре!" Меня впервые в жизни поразила мысль о том, как глупо могут выглядеть башмаки.
Нью-хейвенская серенада оказалась похуже. Хотя голосов было изрядное количество, и к тому же им аккомпанировал "заправский" оркестр, не было той задушевности. Не прошло и шести часов с начала серенады, как нам пришлось спешно натягивать на себя одежду и готовиться к отъезду, ибо до пристани было минут двадцать езды, а пароход отчаливал в девять утра. Наскоро позавтракав, мы отбыли и, дав еще один прием на палубе (буквально на палубе), под крики "Гип-гип-ура, Диккенс!" поплыли по направлению к Нью-Йорку.
Я чрезвычайно обрадовался, когда оказалось, что с нами на пароходе едет мой бостонский знакомец мистер Фелтон - профессор древнегреческого языка в Кембридже. Он собирался на банкет и бал. Как большинство людей того круга, с кем мне довелось встречаться, он прелестный человек, простой, радушный, искренний и жизнерадостный; словом, совсем как англичанин. Мы истребили все запасы портера, холодной свинины и сыру, какие имелись на пароходе, и чрезвычайно весело провели время. Я забыл сказать, что все эти комиссии, как в Хартфорде так и в Нью-Хейвене, устроили подписку для того, чтобы покрыть мои личные расходы. Я ни в одном баре не мог добиться счета, всюду они оказывались оплаченными. Но я ни за что не хотел этому подчиниться и самым решительным образом отказывался двигаться с места, пока мистер К * не получал собственноручно от хозяина счета и не оплачивал их до последнего гроша. Убедившись в моей непреклонности, они вынуждены были уступить.
Примерно в половине третьего мы прибыли сюда. А через полчаса были уже в самой гостинице, где нас ожидал великолепный многокомнатный номер и где все чрезвычайно удобно и (судя по Бостону), должно быть, страшно дорого. Только мы сели обедать, как явился Дэвид Колден, потом он ушел, и, когда мы пили вино после обеда, пришел Вашингтон Ирвинг, один, и кинулся нас обнимать. Он сидел у нас до десяти часов вечера. Дальнейшее свое повествование я разобью на четыре части. Во-первых, бал. Во-вторых, некоторые черточки американского характера. В-третьих, международное авторское право. Четвертое, моя жизнь здесь и кое-какие планы на будущее.
Итак, бал. Он состоялся в прошлый понедельник (смотри программу): "В девять часов пятнадцать минут ровно" - цитирую напечатанную программу - к нам явились с визитом "Дэвид Колден, эсквайр, и генерал Джордж Моррис": первый во фраке, второй - в парадной форме, бог знает какого полка народной милиции. Генерал взял под руку Кэт, а Колден - меня, и мы спустились но лестнице к ожидающей нас карете, которая остановилась у артистического входа в театр - к величайшему разочарованию огромной толпы, осаждавшей главный вход и поднявшей страшный шум. Открывшееся нашим глазам зрелище было воистину потрясающим. Три тысячи человек в вечерних туалетах; весь зал, от пола до потолка, великолепно украшен; свет, блеск, сверканье, шум, гам, овации - все это я не в силах описать. Нас провели через центральную ложу бельэтажа, у которой в честь события сняли барьер, и оттуда на сцену, где нас приветствовали мэр города и другие сановники, после чего в угоду "многоглавому чудовищу" нас заставили дважды обойти огромный бальный зал. После этого мы принялись танцевать - бог весть как, ибо теснота была невозможная. И танцевали мы, пока ноги не заболели, а когда уже и просто стоять не могли, тихонько выскользнули и вернулись к себе в гостиницу. Все документы, связанные с этим удивительным празднеством (такого здесь еще не бывало), мы сохранили; значит, у нас будет что показать Вам, когда мы вернемся. Одно меню ужина, по количеству и разнообразию блюд, представляет собой курьез.
Теперь, что касается одной из самых забавных черточек американского характера - она предстала передо мной в самом забавном своем проявлении и как раз при обстоятельствах, связанных с этим балом. Я замечал эту черточку и прежде, наблюдал ее и после этого события, но лучше всего она проявилась именно тут, в связи с ним. Разумеется, я не могу и шагу ступить, чтобы это не сделалось достоянием газет. Среди всевозможнейшего вранья, которое они печатают, подчас можно встретить действительный факт, но до того извращенный и перекрученный, что он столько же походит на правду, сколько нога Квилпа на ногу Тальони. В связи же с предстоящим балом газеты оказались, если только это возможно, болтливее обычного, и в отчетах о моей персоне, о том, что я видел, говорил и делал в субботу и воскресенье, предшествовавшие балу, они описывали мои повадки, манеру говорить, одеваться и так далее. В этих отчетах говорится, что я чудесный малый (еще бы!) и что у меня бесцеремонное обращение, "которое", как они утверждают, "вначале показалось нашей светской публике забавным", но вскоре чрезвычайно ей понравилось. Другая газета подробно останавливается на великолепии и роскоши бала: поздравляет себя и своих читателей со всем тем, что Диккенсу посчастливилось увидеть на нем, заканчивая торжественным утверждением, что Диккенсу в Англии не доводилось видеть общества, подобного тому, какое он увидел в Нью-Йорке, и что высокое благородство тона, принятого в этом обществе, должно было произвести на него неизгладимое впечатление. С тою же целью меня изображают всякий раз, как я появляюсь в обществе - "чрезвычайно бледным", "как громом пораженным" словом, потрясенным всем, что вижу... Представляете себе странное тщеславие, которое кроется за всем этим? У меня накопилось множество анекдотов на эту же тему, и я попотчую Вас ими, когда вернусь.
97
ДЖОНАТАНУ ЧЕПМЕНУ, МЭРУ БОСТОНА
Нью-Йорк, Карлтон-хаус,
22 февраля 1842 г.
Мой дорогой друг,
Вот Вам моя рука, и да будет наш союз нерушим, и как бы высоко ни вздымались волны между нами, мы поднимаемся выше их, и когда Вы приедете в Англию, мы совершим с Вами такие прогулки, будем вести такие беседы, что они возместят нам годы разлуки.
Мне до смерти надоела моя теперешняя жизнь - я истерзан душой и телом, - я устал и изнемог. Я отказался от всех публичных приглашений на будущее и намерен отныне придерживаться своего решения. Я могу служить превосходной иллюстрацией к басне о старике и осле. Одна половина населения обижается на меня, когда я принимаю чье-либо приглашение, в то время как другая обижается, когда я отказываюсь идти, куда меня зовут; вот почему я решил в этом полушарии сообразоваться с собственными желаниями и не считаться ни с чьими другими.
Я никогда не бывал так потрясен, возмущен и оскорблен в лучших своих чувствах, как сейчас - тем отношением к себе, которое я встретил здесь (то есть в Америке) в связи с вопросом о международном авторском праве. Я, который больше кого бы то ни было пострадал от существующего закона, самым добродушным и бескорыстным образом (ибо, бог свидетель, я не питаю надежд на то, что закон этот будет изменен в мое время) выражаю надежду, что когда-нибудь наступит день и писателям будет оказана справедливость, - и тут же на меня обрушиваются десятки Ваших газет, приписывая мне мотивы, одна мысль о которых превращает всю кровь мою в желчь, и употребляя применительно ко мне такие непристойные и гнусные выражения, каких они не стали бы применять, говоря об убийце. Клянусь небом, возмущение и презрение, которое я испытываю но поводу такого немужественного и неблагородного образа действий, причиняют мне муки, равные которым я не испытывал с самого своего рождения!
Впрочем, даже и тут есть хорошая сторона, так как благодаря этим преследованиям я в этом вопросе стал твердым, как железо, и отныне уже везде - здесь н у себя на родине, во всех своих высказываниях, устных и письменных, таким и останусь всегда, пока язык мой не перестанет слушаться меня и перо не вывалится из руки.
Как видите, я открываю перед Вами всю свою душу! Я проникся таким доверием к Вам, что изливаю тут все, что перечувствовал по этому поводу, хотя ни с кем, даже со своей женой, до сих пор этим не делился. Вот что Вы навлекли на себя, и это только начало!
Я буду в Вашингтоне 6 или 7 марта. Оттуда я Вам напишу еще, и надеюсь получить от Вас несколько строк до того, как отправлюсь дальше на юг. Как мне жаль, что Вы - мэр Бостона и не можете присоединиться к нам и с нами путешествовать до конца мая!
Всегда Вам преданный и любящий друг.
99
ФОРСТЕРУ
24 февраля.
Мне незачем говорить Вам, что... это письмо не было отправлено с пакетботом, а едет пароходом компании Кунарда. После бала у меня сильно разболелось горло, и я просидел дома целых четыре дня; и так как я был не в состоянии писать и мог только дремать да потягивать лимонад, я прозевал парусник... Насморк ужаснейший держится и сейчас, у Кэт тоже, но во всех остальных отношениях мы здоровы.
Перехожу к третьему пункту: о международном авторском праве.
Я убежден, что на всем земном шаре нет другой такой страны, в которой было бы меньше свободы мнений в тех случаях, когда мнений больше, чем одно... Ну вот! - пишу эти слова с большой неохотой и сокрушением сердечным, но, к несчастью, я всей душой убежден в их справедливости. Как Вы знаете, я заговорил о международном авторском праве еще в Бостоне; потом снова в Хартфорде. Друзья были поражены моей дерзостью. Самые храбрые из них буквально немеют при одной мысли, что, выступая в Америке перед американцами, сам по себе, без всякой поддержки, я осмелился заикнуться о том, что они кое в чем несправедливы по отношению к нам, да и к собственным соотечественникам! Вашингтон Ирвинг, Прескотт, Хоффман, Брайант, Халлек, Дейна, Вашингтон Оллстон * - весь здешний пишущий народ живо заинтересован в этом вопросе, а между тем никто из них не смеет поднять голос и пожаловаться на чудовищное законодательство. Несправедливость его всей тяжестью своей ложится на меня - это никого не трогает. Казалось бы, я, как никто, имею право высказаться, требовать, чтобы меня выслушали - это никого не трогает. А вот то, что нашелся на свете человек, у которого хватило отваги намекнуть американцам, что они могут быть неправы, - это им кажется поразительным! Я хотел бы, чтобы Вы видели лица, которые видел я по обе стороны банкетного стола в Хартфорде, когда я заговорил о Скотте. Я хотел бы, чтобы Вы слышали, как я с ними разделался. Мысль об этой несправедливости привела меня в такую ярость, что я почувствовал себя великаном и начал рубить сплеча.
Не успел я произнести этой своей второй речи, как началась такая травля (это - чтобы я не вздумал вести себя так же и здесь), какой ни один англичанин не в силах себе представить. Анонимные письма; устные внушения; газетные нападки, судя по которым выходило, что Коулт (убийца, привлекающий сейчас всеобщее внимание) - ангел по сравнению со мной; утверждения, что я не джентльмен, а негодяй и сребролюбец, и все это в сочетании с чудовищными выдумками относительно истинной цели моей поездки в Соединенные Штаты изливалось на меня каждый день непрерывным потоком. Здешняя банкетная комиссия (а это, не забудьте, - цвет общества!) пришла в смятение и, несмотря на то что все они до единого были со мной согласны, стала умолять меня не затрагивать этот вопрос. Я отвечал, что непременно его затрону. Что ничто меня не удержит... Что стыдно должно быть не мне, а им; и что, поскольку я не намерен щадить их, когда вернусь к себе на родину, я не стану молчать и здесь. Итак, когда наступил этот вечер, я заявил свои права, применив все имеющиеся у меня в распоряжении средства - выражение лица, манеры, слова; я уверен, что если бы Вы могли меня видеть и слышать, Вы бы меня полюбили больше прежнего.
"Нью-Йорк геральд", номер которого Вы получите одновременно с этим письмом, является чем-то вроде нашего "Сатирика"; но благодаря огромному тиражу (следствие коммерческих объявлений и своевременной передачи новостей) газета имеет возможность нанимать лучших репортеров... Моя речь передана большей частью с замечательной точностью. Только много опечаток, и из-за пропуска некоторых слов и замены одних другими смысл подчас бывает в довольно значительной мере ослаблен. Так, я не говорил, что "заявляю" свое право, а говорил, что "настаиваю" на нем: я не говорил, что у меня есть "кое-какие основания", а говорил, что у меня "в высшей степени справедливые основания". В общих же чертах моя речь изложена весьма точно.
Результат всех этих диспутов по поводу авторского права тот, что, во всяком случае, у обеих сторон пробужден сильный интерес к нему; порядочные газеты и журналы ревностно ломают за меня копья, в то время как остальные с неменьшим жаром выступают против. Кое-кто из этих бродяг похваляется, будто своей популярностью я обязан им (о, терпение!) - потому, что они перепечатывали мои книги в своих газетах. Как будто, кроме Америки, нет других стран на свете, - нет ни Англии, ни Шотландии, ни Германии! Только что произошел случай, который мог бы послужить превосходной иллюстрацией ко всей этой чепухе. Вчера пришел человек и потребовал - не попросил, а потребовал! - денежной помощи; буквально стал шантажировать мистера К. Когда я вернулся в гостиницу, я продиктовал письмо, в котором сказал, что я каждый день получаю великое множество подобных просьб, что, даже если бы я имел большое состояние, я не мог бы помогать всем, кто просит о помощи, и что, поскольку я завишу от своих собственных трудов, я ничем помочь ему не могу. Тогда сей джентльмен садится и пишет, что он - книгоноша, что он первый продавал мои книги в Нью-Йорке; что он терпит жестокую нужду в том самом городе, в котором я купаюсь в роскоши; что он не допускает, чтобы создатель "Никльби" мог быть столь бессердечным, и предупреждает меня, "как бы мне не пришлось раскаиваться впоследствии". "Как вам это нравится?" - сказал бы Мак. Мне это письмо показалось отличным комментарием ко всему, и я отправил его к редактору единственной английской газеты, которая здесь издается, разрешая ему, если он найдет нужным, его напечатать.
Теперь я Вам скажу, чего бы я хотел, мой дорогой друг, разумеется если только Ваше суждение совпадает с моим и если бы Вы взяли на себя подготовку документа. Я бы хотел получить короткое письмо, адресованное мне и скрепленное именами виднейших английских писателей, подписавших петицию о международном авторском праве, в котором отмечалась бы моя заслуга в этом деле. Я не сомневаюсь, что достоин такого письма, но я не затем хочу его получить. Публикация его в лучших здешних журналах принесла бы несомненную пользу. Перчатка брошена, пора делать следующий шаг. Клей * передал мне, через специального посланца из Вашингтона, что живо интересуется этим вопросом и полностью сочувствует моему "отважному" поведению, а также что хотел бы, если б оказалось возможным, принять во всем этом личное участие. Я раздул такое пламя, что третьего дня самые видные из наших противников созвали собрание (выдержанное, надо отдать им справедливость, в духе уважительном и корректном по отношению к моей личности). И теперь, когда железо так накалено, было бы досадно упустить возможность и не ударить по нему со всей силой.
Перехожу, наконец, к описанию своей нынешней жизни и планов на будущее. Мне не дают делать то, что хочу, идти туда, куда хочу, смотреть на то, на что хочу. Выйду на улицу - за мной увязывается толпа. Если сижу дома, посетители превращают мое жилище в базар. Если я просто, вдвоем с приятелем, отправляюсь в какое-либо общественное заведение, все, кто возглавляет это заведение, безудержно несутся туда, перехватывают меня во дворе и обращают ко мне длинные речи. Отправляюсь к кому-нибудь на вечер, и где бы я ни стал, меня обступают со всех сторон так, что я начинаю изнемогать от недостатка воздуха. Иду обедать к кому-нибудь - я обязан разговаривать обо всем и со всеми. Иду в церковь, в надежде найти покой там, но тогда все бросаются занимать места поближе ко мне, а священник адресуется со своей проповедью ко мне лично. Сажусь на поезд, но даже проводник не оставляет меня в покое. Схожу на какой-нибудь станции - и не могу сделать и глотка воды без того, чтобы сотни людей не пытались заглянуть мне в самое горло. Только представьте себе все это! Затем, с каждой почтой приходят пачки писем, одно другого вздорнее, и каждое требует немедленного ответа. Один обижен тем, что я не остановился у него в доме, другой не может мне простить того, что, имея четыре приглашения на вечер, я отказываюсь от пятого. Мне нет ни покоя, ни отдыха, меня теребят беспрестанно.
Вследствие этой постоянной лихорадки, которой много способствует здешний климат, я решил (насколько я могу здесь что-либо решать) на все то время, что я пробуду еще в Соединенных Штатах, отказываться от всех приглашений на общественные чествования и банкеты; я отказался от приглашений из Филадельфии, Балтимора, Вашингтона, Виргинии, Олбани и Провиденса. Поможет ли это, одному небу известно. Впрочем, скоро увидим, так как 28-го, в понедельник утром, мы отбываем в Филадельфию. Там я пробуду всего три дня. Оттуда мы едем в Балтимор, где я тоже проведу три дня. Оттуда - в Вашингтон, где пробуду дней десять, может быть, а может быть, и меньше. Оттуда - в Виргинию, где остановимся на один день, оттуда, возможно, на неделю - в Чарльстон, где мы будем ждать Ваши мартовские письма, которые нам перешлет Дэвид Колден. У меня была мысль - из Чарльстона отправиться в Колумбию, что в Южной Каролине, там нанять карту, тележку для багажа и негритенка, который бы его стерег, самому взять верховую лошадь и с этим караваном "прямо сразу", как тут говорят, отправиться на запад, через дикие просторы Кентукки и Теннеси, через Аллеганские горы и дальше, к озерам, до самой Канады. Но мне стали объяснять, что этот путь известен одним купцам, что дороги дурны, что кругом пустыня, что вместо гостиниц там - лачуги, сложенные из бревен, что это путешествие совершенно не по силам Кэт. Я несколько колеблюсь, но окончательно от своего проекта не отказался. Если окажется, что время позволяет, я намерен предпринять это путешествие - я убежден, что только таким рывком я и могу обрести какую-то личную свободу и увидеть что-либо достойное обозрения.
Мы хотим возвращаться на почтовом, а не на пассажирском пароходе. Название судна - "Джордж Вашингтон", и мы отправимся на нем отсюда, на Ливерпуль, седьмого июня. В это время года плавание обычно занимает не больше трех недель; я же, бог милостив, больше никогда не доверю пароходу везти себя через океан. Вы будете потрясены, когда я поведаю Вам все, чему я был свидетелем на борту парохода "Британия". Представьте себе хотя бы две основные опасности. Первая: если труба сорвется, пламя тотчас же от носа до кормы охватит судно; достаточно, если я Вам скажу, что труба имеет более сорока футов высоты и что по ночам из нее вырывается столб пламени высотой в два-три фута, и Вы поймете всю неминуемость этой катастрофы. Представьте же себе, что сильный порыв ветра срывает трубу и пламя обрушивается на палубу; а в том, что сильный порыв ветра трубу сорвать может, Вы убедитесь, как только познакомитесь с мерами предосторожности, которые принимаются для того, чтобы удержать ее на месте во время шторма, когда укрепление трубы становится первой заботой экипажа. Во-вторых, за то время, что пароход покрывает пространство между Лондоном и Галифаксом, он поглощает семьсот тонн угля; следовательно, при такой огромной разнице в весе у судна водоизмещением всего лишь в тысячу двести тонн, надо полагать, что оно либо выходит из гавани перегруженным, либо входит в порт назначения чересчур легким. Жутко подумать, насколько сильнее с каждым днем, по мере сгорания угля, становится качка. Прибавьте к этому, что днем и ночью судно полно людей, что на нем, не переставая, разводят пары, что спасательных лодок нет и что эта огромная машина рискует вот-вот развалиться в бурном море на мелкие щепки, - и Вы будете сто раз правы, решив, что вся эта музыка ни к черту не годится; и что она не рассчитана на шик, о нет! и что Вы не очень-то роскошно будете себя чувствовать; отнюдь не первоклассно, и не языко-чесально (то есть не слишком будете расположены к беседе); и что каким бы боевым Вы от рождения ни были, Вы бы совсем обмякли; и Вы начнете порядочно трястись и проклинать машину! - позвольте прибавить, что все вышеприведенные выражения являются американизмами чистой воды.
Уже в Балтиморе мы попадаем в зону рабовладения. Оно там существует - в несколько смягченной, не самой жестокой своей форме, но существует. Здесь говорят шепотом (они только и смеют говорить об этом шепотом или вполголоса), будто бы над этим штатом, как, впрочем, надо всем Югом, нависло мрачное серое облако, на котором, кажется, это слово прямо написано. Я с гордостью могу сказать, что не принял никаких выражений общественного почтения к себе в тех областях, где процветает рабовладение - что ж, и это кое-что!
Американские дамы положительно и безоговорочно хороши. Цвет лица у них не так свеж, как у англичанок; они хуже сохраняются; и фигурой они сильно уступают нашим. Но все же они очень хороши. Я все еще воздерживаюсь от суждения о национальном характере - скажу лишь шепотом, что я дрожу при мысли о том, как бы перенес такую поездку радикал - я имею в виду человека, которого к радикализму привели не принципы, не доводы рассудка и не чувство справедливости, а случай. Подобный радикал, боюсь, вернулся бы домой законченным тори... Впрочем, я решил отныне и в течение двух месяцев не говорить на эту тему; прибавлю лишь, что очень боюсь, как бы не оказалось, что страна, которая должна была явить собой пример всем остальным, не нанесла самый чувствительный удар делу свободы. Сцены, которые сейчас разыгрываются в конгрессе и которые могут привести к отделению штатов, наполняют меня глубочайшим отвращением, и я начинаю ненавидеть само слово "Вашингтон" (поскольку оно означает город, а не человека), и мысль, что надо туда ехать, повергает меня в уныние.
99
ФОРСТЕРУ
Воскресенье, 27 февраля.
Здесь испытывают немалую тревогу за пароход компании Кунарда, который (по нашим расчетам) должен был выйти из Ливерпуля четвертого. Он еще не прибыл. Мы просто места себе не находим от напряженного ожидания писем с родины. Я уже всерьез подумывал о том, чтобы поехать в Бостон одному, поближе к возможным вестям. Мы решили ждать здесь до вторника, если судно не прибудет прежде, а мистера К. с багажом отправить завтра утром. Дай бог чтоб оно не утонуло; но все прибывающие сейчас суда приносят вести о страшной буре (которая, кстати, ощущается и здесь, на берегу), поднявшейся в ночь на четырнадцатое; капитаны божатся (впрочем, они - народ предубежденный), что ни один пароход не мог бы уцелеть в таком шторме. Поскольку в Англию отсюда не предвидится парохода - если "Каледония" так и не придет, - приходится отправлять письма с парусником "Гаррик", который отплывает завтра поутру. Поэтому я должен кое-как дописать это письмо и со всех ног бежать с ним на почту. У меня столько невысказанного, что я мог бы исписать еще несколько стопок, и тем более досадую на спешку.
В портфеле у меня петиция о заключении международной конвенции по авторскому праву, подписанная американскими писателями во главе с Вашингтоном Ирвингом. Они просят меня представить ее Клею, и поддержать ее теми соображениями, какие я найду нужным высказать. Итак, "Да здравствуют принципы!" - как сказал ростовщик, отказывая в отсрочке.
Да благословит Вас бог... Вы знаете все, что я мог бы сказать о доме и малютках. Да благословит Вас бог еще и еще раз!.. Тревожатся также за лорда Эшбертона *, о нем ничего не слышно...
100
К. К. ФЕЛТОНУ
Вашингтон, гостиница Фуллера,
понедельник, 14 марта 1842 г.
Мой дорогой Фелтон,
Не могу Вам сказать, как рад я был получить (в субботу вечером) Ваше долгожданное письмо. И мы и устрицы очень скучали без Вас в Нью-Йорке. Больше половины моих радостей и восторгов от пребывания в Новом Свете Вы унесли с собой; и я от души хотел бы, чтобы Вы вернули их мне.
Здесь есть очень интересные люди - в высшей степени интересные, безусловно, - но, признайтесь, городок не из уютных, а? Если бы плевки могли прислуживать за столом, мы бы не испытывали недостатка в слугах, однако при нынешнем состоянии техники слюна еще не поставлена на службу человеку, и мы себя чувствуем немножко одиноко и сиротливо. В первый день нашего приезда нам представили жизнерадостного негра в качестве нашего собственного, специального слуги. Не в пример прочим джентльменам, обитающим в этом городе, он проявил необыкновенную деликатность и нежелание обременять меня своим присутствием. Обычно приходится семь раз звонить и взывать к....., прежде чем он явится; когда же его наконец дозовешься, он тотчас отправляется за чем-нибудь, но дороге забывает, за чем пошел, и уж больше не возвращается.
Мы были в страшной тревоге, в настоящей тревоге, по поводу исчезновения "Каледонии". Можете себе представить нашу радость, когда вчера Патнэм пришел туда, где мы обедали, с радостной вестью, что судно цело и невредимо. Уже одно сознание того, что оно благополучно прибыло, казалось, сократило расстояние от дома до нас наполовину.
А этим утром (хотя мы еще не получили все предназначенные нам послания и с нетерпением ожидаем вечерней почты), этим утром мы неожиданно получили через правительственную почту (одному богу известно, как они туда попали!) два из множества долгожданных писем, в которых дается подробнейший отчет о житье-бытье наших детишек; с удивительными рассказами о ранних проявлениях ума у Чарли, которые обнаружились на детском балу у Макриди на крещенье, и потрясающими пророчествами гувернантки, которая, намекнув туманно, что он уже выходит из стадии крючков и палочек, осторожно дает понять, что он вскоре будет в состоянии собственноручно писать нам письмо; множество других высказываний о нем и о его сестрах, выдержанных все в том же пророческом тоне, чрезвычайно сладких для материнского сердца, и не слишком неприятных для отцовского. Был также и отчет врача, в высшей степени удовлетворительный; отчет няни, совершенно умопомрачительный, ибо в нем рассказывалось, что юного Уолтера отлучили от груди, что у него прорезался нижний коренной зуб и что он совершил множество других подвигов, достойных его высокого происхождения. Короче говоря, сердца наши преисполнились счастьем и благодарностью; и у нас было чувство блудных родителей, которые возвратились наконец в родной дом.
Как Вам нравится следующее зажигательное письмо, которое мне принесли вчера вечером? "Генерал К. Г. с поклоном извещает мистера Диккенса о том, что нанес ему визит в обществе двух литературных дам. Поскольку означенные литературные дамы добиваются чести быть лично представленными мистеру Д., генерал Г. просит мистера Д. указать, в какой час завтра ему будет угодно принять их". Опускаю занавес, чтобы скрыть свои страдания. Святыни касаться не должно. Мы приедем в Буффало, если небу будет угодно, тринадцатого апреля. Если я у тамошнего почтмейстера не обнаружу от Вас письма, то ни за что не напишу Вам из Англии.
Но если я таковое обнаружу, пусть рука моя утеряет силу, прежде чем я перестану быть Вашим честным и постоянным корреспондентом; и не потому, дорогой Фелтон, что я так обещал, и не потому, чтобы я имел врожденную склонность к переписке (что далеко от истины), и даже не потому, что сердечное ободрение, которое я получил в такой изящной форме от..., исполнили мою душу искренней благодарностью и гордостью, а потому лишь, что Вы мне по душе и я Вас горячо полюбил. И вот, ради любви своей к Вам, ради удовольствия, с которым всегда буду вспоминать Вас, ради тепла, которое буду ощущать, получая строки, писанные Вашей рукой, настоящим я заключаю самый торжественный договор и подписываюсь под обязательством писать Вам по крайней мере столько же писем, сколько будете писать мне Вы. Аминь.