Очерки Боза - Лондонские типы
ModernLib.Net / Классическая проза / Диккенс Чарльз / Лондонские типы - Чтение
(стр. 2)
И вот он снова поднимается и с важной торжественностью высказывает надежду, что ему разрешат провозгласить еще один тост. (Гул безоговорочного одобрения, после чего мистер Тапл продолжает). На всех здесь присутствующих – он в этом ничуть не сомневается – произвело глубочайшее впечатление, радушие, можно сказать великолепие, с каким их сегодня принимают хозяин и хозяйка дома. (Гром аплодисментов.) Хотя сам он до настоящего случая ни разу не имел удовольствия и счастия сидеть за этим столом, тем не менее друга своего, Добла, он знает давно, и знает хорошо; общее дело давно уже связывает его, Тапла, с Доблом, и он, Тапл, был бы счастлив, если бы все здесь присутствующие знал» Добла так же хорошо, как знает его он, Тапл (хозяин крякает). Он, Тапл, положа руку на сердце, хотел бы высказать свое глубочайшее убеждение в том, что лучшего человека, отца, брата, сына, словом – лучшего родственника, о какой бы степени родства ни шла речь, чем Добл, на свете не было и нет! (Громкие крики «браво!».) Сегодня мы его наблюдаем в мирном лоне семьи; но надо его видеть утром, когда его обступают должностные заботы. Невозмутимый за чтением утренних газет, он непреклонной рукой ставит свою подпись на служебных бумагах, с достоинством отвечает посетителям, почтителен к старшим чинам и величав в своих сношениях с курьерами! (Овация.) Принеся эту вполне заслуженную хвалу прекрасным качествам своего друга Добла, где обретет он слова для такой особы, как миссис Добл? Прилично ли ему распространяться о качествах этой замечательной женщины? Нет. Он пощадит чувства своего друга Добла; он пощадит чувства нового своего друга – если мистер Добл-младший позволит ему, Таплу, так называть себя (тут мистер Добл-младший, который на протяжении всей речи пытался расширить естественные границы своего рта с помощью отменно крупного апельсина, временно прерывает это занятие и принимает приличествующий случаю вид глубокой меланхолии). Он ограничится тем, что выскажет свое убеждение, которое все здесь присутствующие несомненно разделяют, что друг его мистер Добл настолько же нравственно выше всякого мужчины, какого ему, Таплу, когда-либо доводилось знавать, насколько миссис Добл превосходит всех женщин (за исключением лишь собственных своих дочерей), каких он, Тапл, встречал на своем веку. Итак, в заключение он предлагает выпить за здоровье «хозяина и хозяйки, пожелав им много-много счастливых встреч Нового года на их жизненном пути!»
С шумным одобрением гости пьют здоровье хозяев; Добл произносит несколько слов благодарности в ответ, и все присоединяются к дамам. Молодые люди, которым до ужина робость мешала принимать участие в танцах, теперь обретают дар речи и приглашают дам; музыканты выказывают самые недвусмысленные признаки того, что успели встретить Новый год еще до встречи с танцорами, и танцы длятся до утра.
Едва дописали мы последнее слово, как с ближних колоколен послышался первый удар, возвещающий полночь. Признаться, звук этот в самом деле внушает трепет. Строго говоря, в эту ночь колокол звучит не более внушительно, чем во всякую другую, ибо часы всегда мчатся с одинаковой стремительностью, только обычно мало кто обращает внимание на бег времени. Но мы привыкли измерять человеческую жизнь годами, – поэтому звук колокола приобретает особенную торжественность в новогоднюю ночь, напоминая нам о том, что мы миновали еще одну веху на своем пути к могиле. И как бы мы ни гнали от себя эту мысль, она упорно нас преследует – мысль о том, что, когда колокол еще раз возвестит о наступлении нового года, мы, быть может, будем уже равно безучастны и к предостережению, которому мы привыкли так небрежно внимать, и к тем теплым чувствам, которые в настоящую минуту переполняют наше сердце.
Глава IV
Мисс Эванс и Орел
Мистер Сэмюел Уилкинс – столяр, работающий поденно, – был маленький человечек, много ниже среднего роста, можно сказать, почти карлик. Лицо имел круглое и сияющее, как медный грош, а волосы тщательно зачесывал так, что на виски спускалось по завитку того фасона, который делает мужчину неотразимым. Зарабатывал он от восемнадцати шиллингов до одного фунта и пяти шиллингов в неделю – вполне достаточно для покрытия всех насущных нужд, отличался превосходными манерами, а его праздничные жилеты могли просто с ума свести. Надо ли удивляться, что, обладая такими достоинствами, Сэмюел Уилкинс пользовался неизменным успехом у прекрасного пола: женщин нередко пленяют я куда менее основательные качества. Однако Сэмюел не поддавался никаким чарам до тех самых пор, пока не заглянул в глаза одного прелестного создания и не проникся уверенностью, что судьба предназначила их друг для друга. Он пришел и победил, сделал предложение и получил согласие, таял от любви и был любим. Мистер Уилкинс стал женихом Джемаймы Эванс.
Мисс Эванс (или Ивинс, как принято было выговаривать в кругу ее знакомых) еще в ранней юности посвятила себя весьма полезному занятию, а именно – отделке домашних туфель, к чему впоследствии присовокупила изготовление соломенных шляп. Дружный квартет, состоявший из нес самой, ее родительницы и двух сестер, проживал в самой уединенной части Кемден-Тауна; и вот туда-то и явился мистер Уилкинс однажды под вечер, в понедельник, принаряженный, в ослепительном жилете и еще более сияющий, чем всегда. Семейство уже сидело за чайным столом и – ах, как все ему обрадовались! Угощенье было отличное: две унции сыру ценой в семь с половиной шиллингов и четверть фунта несоленого масла; мистер Уилкинс, со своей стороны, чтобы сделать трапезу более пикантной и заодно улестить будущую тещу, прихватил пинту креветок, аккуратно завернутых в чистый платок. Джемайма еще «наводила красоту» в своей комнате, поэтому мистер Сэмюел Уилкинс подсел к миссис Ивинс и пустился с ней в рассуждения о домашней экономии, покуда младшие сестры Ивинс просовывали в каминную решетку зажженные жгутики оберточной бумаги, поддерживая огонь, на котором должен был вскипеть чайник.
«Хочу нынче свести Джемайму в „Орел“, – объявил Сэмюел Уилкинс, когда в разговоре наступила пауза. „Ах, боже мой!“ – воскликнула миссис Ивинс. „Как хорошо!“ – проворковала младшая мисс Ивинс. „Как мило!“ – подхватила средняя сестра. „Беги, Тилли, скажи Джемайме, пусть наденет белое платье!“ – крикнула взволнованная мать, и немного погоди сверху спустилась сама Джемайма в белом муслиновом платье, застегнутом на все крючочки, пунцовой косынке, заколотой множеством булавок, белой соломенной шляпке, отделанной пунцовыми лептами, с бусами на шее, широким браслетом на каждом запястье, в прюнелевых туфельках и ажурных чулках, белых нитяных перчатках и с изящно сложенным батистовым платочком в руке, словом – все, как полагается в самом лучшем обществе. И вот они отправились – мисс Джемайма, мистер Сэмюел Уилкинс и его нарядная тросточка с позолоченным набалдашником, – возбуждая восхищение и зависть всей улицы и провожаемые горделивыми взорами миссис Ивинс и ее младших дочерей. Не успели они свернуть на Панкрас-роуд, как вдруг – приятный сюрприз! – перед мисс Джемаймой очутилась знакомая девица и состоявший при ней молодой человек, и – бывают же такие совпадения! – оказалось, что они тоже идут в „Орел“. Мистера Уилкинса и кавалера приятельницы мисс Джемаймы представили друг другу, после чего обе парочки вместе продолжали путь, весело болтая, смеясь и перекидываясь шутками; а когда дошли до Пентонвилла, кавалер приятельницы мисс Джемаймы стал уговаривать девиц выпить фруктового сиропу с ромом в кофейне „Корона“; те долго хихикали, краснели, прятали лица в носовые платочки, но, наконец, уступили. Отведав сего напитка, они охотно согласились выпить еще; и все четверо, расположившись в садике при кофейне, прихлебывали сироп с ромом ч поглядывали на проезжающие мимо омнибусы, пока не настало время идти в „Орел“; тут они поднялись и быстрым шагом отправились дальше, потому что боялись опоздать к началу концерта в Ротонде.
«Какая прелесть!» – в один голос воскликнули мисс Джемайма и приятельница мисс Джемаймы, когда они, миновав ворота, очутились за оградой. Тут были чудесные дорожки, посыпанные гравием и обсаженные кустами, и ларьки с прохладительными напитками, размалеванные и разукрашенные не хуже табакерок, и разноцветные фонари, изливающие яркий свет на головы посетителей, и натертая мелом площадка для танцев, готовая принять ноги посетителей, и в одном конце сада играл негритянский оркестр, а в другом конце наяривал духовой. Официанты сновали взад и вперед, разнося стаканы глинтвейна и стаканы грога, бутылки эля и бутылки портера; и где-то вылетела пробка из бутылки имбирного лимонада, а еще где-то слышался громкий хохот, и толпы людей устремлялись к дверям Ротонды; короче говоря, здесь было, как выразилась мисс Джемайма, упоенная непривычным зрелищем или сиропом с ромом, или и тем и другим, – «безумно весело». А что до Ротонды, то ничего роскошней этой концертной залы и быть не могло. Сцена так и сверкала яркими красками, позолотой и зеркальными стеклами; а уж орган! Он стоил четыреста фунтов, как шепотом сообщил кавалер приятельницы мисс Джемаймы, и мистер Сэмюел Уилкинс заметил, что это даже и недорого, с чем обе девицы немедля согласились. Публика сидела и на скамьях, стоявших на возвышении у стен, и повсюду, где удавалось пристроиться, и все ели и пили в полное свое удовольствие. Перед самым началом концерта мистер Сэмюэл Уилкинс заказал два стакана рома с водой – покрепче – и два ломтика лимона для себя и для своего нового приятеля, а для девиц – пинту хереса и сладкого печения с тмином; и компания чувствовала бы себя как нельзя лучше, если бы какой-то незнакомый мужчина с пышными бакенбардами не таращил глаза на мисс Джемайму Ивинс, а другой мужчина, в клетчатом жилете, не подмигивал приятельнице мисс Джемаймы Ивинс, отчего кавалер оной девицы начал понемногу закипать, бормоча сквозь зубы «есть же такие нахалы» и «шляются сюда всякие ферты», и даже намекнул, в туманных выражениях, что не прочь кое-кому оторвать голову; он несомненно хотел высказаться куда яснее, но обе девицы пригрозили, что, ежели он скажет еще хоть слово, они тут же упадут в обморок.
Концерт начался орган пои музыкой. «Как торжественно!» – воскликнула мисс Джемайма, покосившись, быть может нечаянно, на мужчину с бакенбардами. Мистер Сэмюел Уилкинс, который уже несколько минут ворчал что-то вполголоса, ни на кого но глядя, как будто вел конфиденциальную беседу с позолоченным набалдашником своей трости, тяжело перевел дух и облизал губы, точно от жажды – быть может, жажды мести, – но не сказал ничего. Мисс такая-то и белом атласном платье спела «Усталый вони». «Бис!» – крикнула приятельница мисс Джемаймы. «Бис!» – немедля завопил мужчина в клетчатом жилете, стуча по столу пивной бутылкой. Кавалер приятельницы мисс Джемаймы смерил обладателя клетчатого жилета презрительным взглядом и с сомнением посмотрел на мистера Сэмюэла Уилкинса. Были исполнены комические куплеты под аккомпанемент органа. Мисс Джемайма Ивинс хохотала до упаду – хохотал и мужчина с бакенбардами. Что бы ни делали девицы клетчатый жилет и пышные бакенбарды делали то же, выражая таким образом единство мыслей и сродство душ; и мисс Джемайма Ивинс и приятельница мисс Джемаймы Ивинс становились все разговорчивее и оживленнее, а мистер Сэмюел Уилкинс и кавалер приятельницы мисс Джемаймы, в обратной пропорции, все более мрачнели и замыкались в себе.
Вероятно, если бы дело этим и кончилось, в маленькой компании очень скоро снова воцарилось бы безмятежное веселье; но мистер Сэмюел и его приятель то и дело бросали вызывающие взгляды на жилет и бакенбарды. А жилет и бакенбарды в свою очередь, дабы показать, что оные взгляды нимало их не трогают, усиленно пялили глаза на мисс Джемайму и ее приятельницу. Концерт кончился, кончился и водевиль, и все четверо вышли в сад. Клетчатый жилет и пышные бакенбарды последовали за ними, вслух отпуская одобрительные замечания по поводу ножек мисс Джемаймы и ее приятельницы. Наконец, не довольствуясь уже совершенными вопиющими злодеяниями, они прямо подошли к обеим девицам и пригласили их танцевать, не обращая ни малейшего внимания на мистера Сэмюела Уилкинса и на кавалера приятельницы мисс Джемаймы, точно их здесь вовсе и не было.
«Что это значит, негодяй?» – вскричал мистер Сэмюэл Уилкинс, крепко сжимая в правой руке трость с позолоченным набалдашником. «А ты куда лезешь, уродец?» – ответили бакенбарды. «Как вы смеете оскорблять меня и моего друга?» – вопросил приятель мистера Сэмюела Уилкинса. «Иди к черту вместе со своим другом!» – ответствовал жилет. «Вот тебе!» – крикнул мистер Сэмюэл Уилкинс, замахиваясь тростью, но в то же мгновение она высоко взлетела над толпой, сверкнув под разноцветными фонарями железным острием и позолоченным набалдашником. «Задай ему», – сказал клетчатый жилет. «Караул!» – завизжали девицы. Оба их кавалера чуть живые лежали на земле, а жилет и бакенбарды скрылись в неизвестном направлении.
Мисс Джемайма и ее приятельница, чувствуя, что в разыгравшемся скандале повинны прежде всего они сами, естественно, тут же закатили истерику; горько рыдая, они объявили, что оскорблены до глубины души; как могли про них подумать – о, какая несправедливость! Есть ли на свете женщины несчастнее их! Стоило им открыть глаза и увидеть своих злополучных поклонников, как они сызнова принимались плакать и причитать; наконец, девиц развезли по домам в наемной карете и в состоянии невменяемости, до коего их довели и сироп с ромом, и херес, и чрезмерное волнение.
Глава V
Трактирный оратор
Однажды вечером, совершая прогулку по Оксфордстрит, Холборну, Чипсайду, Коулмен-стрит, Финсбери-скверу и так далее с намерением вернуться в западную часть Лондона через Пентонвилл и Нью-роуд, мы вдруг ощутили сильную жажду и потребность отдохнуть пять – десять минут. Посему, вспомнив, что мы только что миновали старинный, тихий, приличный трактир (неподалеку от Сити-роуд), мы повернули назад, дабы подкрепиться стаканчиком эля. Это был но какой-нибудь модный ярко освещенный дворец с лепными потолками и лакированной мебелью, а скромный старозаветный трактир с стареньким буфетом и с маленьким стареньким хозяином, который вместе с женой и дочкой себе под стать удобно расположился в вышеупомянутом буфете – уютной комнатке, где веселый огонь пылал в камине, отгороженном ширмой; из-за нее, когда мы объявили о своем желании выпить стаканчик эля, появилась означенная барышня.
– Может быть, вы пройдете в залу, сэр? – умильно сказала барышня.
– Вам будет удобнее в зале, сэр, – сказал старенький хозяин, отодвигая кресло и выглядывая из-за ширмы, чтобы обозреть нашу наружность.
– Вам будет гораздо удобнее в зале, сэр, – сказала маленькая старушка, высовывая голову с другой стороны ширмы.
Мы посмотрели вокруг, как бы выражая свою неосведомленность в месторасположении столь горячо рекомендуемого помещения. Старенький хозяин заметил наш взгляд; он просеменил через низенькую дверь низенького буфета и ввел нас в залу.
Мы очутились в старинной сумрачной комнате с высоким камином, дубовыми панелями и полом, посыпанным песком. Стены были украшены несколькими старыми цветными литографиями в черных рамках. Каждая литография изображала морское сражение: два фрегата что есть мочи расстреливают друг друга, на заднем плане взлетает на воздух еще одни корабль, а иногда и два; передний же план являет собой пеструю смесь обломков, среди которых из воды торчат ноги в синих матросских штанах. В центре комнаты с потолка списали газовая люстра и сонетка; по сторонам тянулось несколько узких столов, за которыми виднелся тесный ряд скользких, отполированных долгим употреблением деревянных стульев, составляющих непременную принадлежность такого рода заведений. Унылое однообразие посыпанных песком половиц там и сям нарушалось плевательницей; две пирамиды этих полезных предметов украшали ближние углы залы.
За дальним столом, рядом с камином, лицом к двери, сидел плотный мужчина лет сорока; короткие завитки черных жестких волос обрамляли его обширный лоб и лицо, обязанное своей несколько излишней краснотой не только воде и сведшему воздуху. Он курил сигару, устремив глаза к потолку, и его самоуверенный вид красноречиво говорил о том, что это здешний признанный знаток в облает политики, непогрешимый оракул и всезнающий рассказчик. Судя по всему, он только что произнес какую-то вескую тираду, ибо его собеседники с торжественной сосредоточенностью попыхивали трубками и сигарами, словно подавленные величием вопроса, который они только что обсуждали.
По правую его руку сидел убеленный сединами старец в широкополой коричневой шляпе; по левую остроносый блондин в коричневом сюртуке до пят, после каждой затяжки бросавший на краснолицего восхищенные взгляды.
– Чудеса! – сказал блондин после пятиминутной паузы. В ответ послышался одобрительный ропот.
– Никаких чудес – никаких! – сказал краснолицый, неожиданно пробуждаясь от размышлении и набрасываясь на блондина, едва тот заговорил. – Почему чудеса? С какой стати чудеса? Докажите, что это чудеса!
– Коли на то пошло… – робко сказал блондин.
– На то пошло! – воскликнул мужчина с красным лицом. – Конечно, на то пошло. Мы в наше время стоим на ровной возвышенности интеллектуального совершенства, а не в темной пещере умственного убожества. В наши бурные времена я требую доказательств – да, доказательств, а не утверждений. Каждый джентльмен, который меня знает, знает, коконы были природа и следствие моих замечаний, когда Олдстритское Пригородное Общество Подыскапня Представителей собиралось рекомендовать кандидата от… не помню, какого местечка в Корнуолле. «Мистер Сноби, – говорит мистер Уилсон, – самый подходящий человек, чтобы представлять этот округ в парламенте». – «Докажите, это», – говорю я. «Он – сторонник Реформы», – говорит мистер Уилсон. «Докажите это», – говорю я. «Он борец против национального долга, стойкий противник пенсий, непреклонный защитник негров; он стоит за сокращение синекур и парламентских сессий; он согласен на увеличение только одного – числа избирателей», – говорит мистер Уилсон. «Докажите это», – говорю я, «Это доказывают его дела», – говорит он. «Докажите их», – говорю я.
– И он не смог доказать их, – объявил краснолицый, победоносно оглядывая своих слушателей, – и округ не выдвинул Сноби; и если бы вы применяли этот принцип неуклонно, не было бы у вас ни долга, ни пенсий, ни синекур, ни негров, ни вообще ничего. А потом, стоя на возвышенности интеллектуального совершенства и достигнув вершины народного благосостояния, вы могли бы бросить смелый вызов всем нациям мира и воздвигнуться в гордом сознании своей мудрости и превосходства. Вот мой принцип – мой неколебимый принцип, – и стань я завтра членом палаты общин, они бы все у меня там затряслись! – И краснолицый, громко стукнув по столу кулаком, чтобы подкрепить свое заявление, задымил, как пивоварня.
– Да! – медленно и тихо начал остроносый, обращаясь ко всем присутствующим. – Недаром я говорю, что из всех джентльменов, с которыми я имею удовольствие встречаться в этой комнате, нет ни одного, кого было бы приятнее слушать, чем мистера Роджерса, – общение с ним так поучительно!
– Поучительно! – сказал мистер Роджерс (такова, по-видимому, была фамилия краснолицего). – Вы вправе говорить, что общение со мной поучительно – я вас всех поучал и кое-чему научил, хотя так ли приятно меня слушать, как уверяет мой друг мистер Эллис, – не мне об этом говорить. Об этом вам судить, джентльмены; скажу одно: когда я поселился в этом приходе и впервые посетил эту комнату десять лет назад, в ней, думается мне, не было ни одного человека, который сознавал бы, что он – раб, а теперь вы все чувствуете свои оковы – и изнываете. Напишите это на моей гробнице – и я буду доволен.
– На гробнице, – сказал низенький круглолицый зеленщик, – там, конечно, пишите что хотите, если вам денег не жалко, да только про себя и свои дела, а вот разговоры о рабах и угнетения держите при себе, потому что мне вот, например, не нравится, чтобы меня такими вот словами обзывали каждый вечер.
– А вы и есть раб, – сказал краснолицый, – и самый жалкий из рабов.
– Вот не повезло-то! – перебил его зеленщик. – Мне ведь никакой пользы не было от тех двадцати миллионов, которые заплатили за ихнее освобождение[9].
– Добровольный раб! – воскликнул краснолицый, багровея еще больше под влиянием возражений и собственной риторики. – Лишающий своих детей их самых святых прав, глухой к священному зову Свободы, которая с мольбой простирает к вам руки, взывает к наипламеннейшим чувствам вашего сердца и указывает на ваших беспомощных малюток, но тщетно!
– Докажите это, – сказал зеленщик.
– Доказать! – язвительно фыркнул человек с красным лицом. – Как! Задыхаясь под игом надменной и кастовой олигархии, придавленный силой неправых законов; стонущий под ярмом тирании и угнетения везде, кругом и повсюду… Доказать! – Краснолицый вдруг смолк, трагически усмехнулся и скрыл свое лицо и негодование в пивной кружке.
– Вот, вот, мистер Роджерс, – сказал толстый маклер в широком жилете, не спускавший глаз с этого светоча премудрости все время, пока тот говорил. – Вот, вот, – сказал маклер со вздохом. – В самую точку.
– Конечно, конечно, – поддержали другие слушатели, которые поняли во всем этом ровно столько же, сколько и маклер.
– Лучше не трогай его, Томми, – посоветовал маклер зеленщику, – он такой: скажет, который час по стенным часам, не глядя на стрелку, уж он такой. Выбери кого-нибудь другого, с ним тебе не совладать, Томми.
– Что есть человек? – продолжала краснолицая особь этого вида, негодующе сдергивая с вешалки свою шляпу. – Что есть англичанин? Так и будут топтать его всякие тираны? Так и будет сбивать его с ног, кто захочет? Что сеть свобода? Это не есть постоянная армия. Что есть постоянная армия? Это не есть свобода. Что есть всеобщее счастье? Не всеобщее горе. Вольность – это не налог на окна. Разве не так? Палата лордов – не палата общин. Разве не так? – И краснолицый, разразившись запутанной фразой, в которой заметнее всего были такие прилагательные, как «подлый». «тиранический», «насильственный» и «кровавый», негодующе нахлобучил шляпу на глаза, вышел из комнаты и с треском захлопнул дверь.
– Удивительный человек! – сказал обладатель острого носа.
– Замечательный оратор! – добавил маклер.
– Какая сила! – сказали все, кроме зеленщика. И, сказав это, каждый глубокомысленно покачал головой; затем они удалились поодиночке, оставив нас одних и старой зале.
Если бы мы последовали установившейся традиции, мы тут же погрузились бы в размышления. Комната, дышащая стариной, старинные панели на стенах, камин, почерневший от дыма и времени, перенесли бы нас в прошлое, по крайней мере на столетие назад, и мы продолжали бы грезить, пока оловянная кружка на столе или вертел в очаге не ожили бы и не поведали нам длинную историю о давно минувших днях. Но мы почему-то не были настроены романтически, и хотя изо всех сил пытались наделить мебель душой, она оставалась безжизненной, неподвижной и угрюмой. Оказавшись, таким образом, перед неприятной необходимостью размышлять о делах обыкновенных, мы обратили свои мысли к человеку с красным лицом и его склонности к витийству.
Племя краснолицых многочисленно; каждый трактир, каждый клуб, каждое благотворительное общество, каждое, даже самое скромное собрание имеет своего краснолицего. Это – слабоумные болваны, приносящие только вред тому делу, которому они служат, как бы хорошо оно ни было. И вот, чтобы дать образчик, по которому можно было бы узнавать остальных, мы поспешили создать его портрет и поместить его сюда. Поэтому мы и написали этот очерк.
Глава VI
В больнице
В наших прогулках по вечернему Лондону мы частенько задерживаемся под окнами какой-нибудь городской больницы, пытаясь представить себе те мрачные и печальные события, которые, по всей вероятности, происходят в ту минуту за ее стенами. Бот из одного окошка бросила слабый луч свой свеча, вот свет ее уже в другом окне – мелькнул на мгновение и скрылся, – верно, свечу понесли в глубь комнаты, к постели одного из страждущих, и это внезапное перемещение свечи рождает целый рой мыслей. А тусклый свет ночника? Когда кругом все погрузилось во мрак и охвачено сном, неяркое его мерцание в окне напоминает нам о том, что здесь люди корчатся от невыносимой боли или медленно угасают от изнурительного недуга; одного взгляда на это окно довольно, чтобы прекратить самый буйный приступ веселья.
Не передать всей муки томительно влекущихся часов, безмолвие которых прерывается лишь бессвязным бредом соседа по койке, впавшего в лихорадочное забытье, да глухим стоном боли, да, быть может, еще невнятным бормотаньем умирающего, вспомнившего вдруг какую-нибудь давно забытую молитву. Лишь тот, кто испытал это сам, может представить себе то чувство бескрайнего одиночества, которое охватывает человека, брошенного, в час тяжкого недуга, среди чужих. В самом деле, разве может чужая рука, пусть самая нежная, отереть его взмокший лоб или оправить сбившуюся постель так, как сделает это рука матери, жены или родной дочери?
Под впечатлением этих мыслей удаляемся мы от больницы, и вид одиноких и жалких фигур, бредущих по пустеющим улицам, отнюдь не выводит нас из грустного нашего настроения. Больница – место, где находят приют и покой сотни людей, которые иначе умирали бы прямо на улице или где-нибудь в подворотне. И все же, что должен перечувствовать иной из этих отверженных, лежа на больничной койке, без всякой почти надежды на выздоровление? Несчастная женщина, которая до глубокой ночи маячит на панели, или мужчина – вернее, убогая обглоданная нищетой и пьянством тень того, что некогда было мужчиной, – который ютится где-нибудь под выступом окна, спасаясь от дождя – казалось бы, им-то, им что цепляться за жизнь? Но и умирать несладко: ибо, умирая, они оглядываются на пройденную жизнь и не на чем отдохнуть душе. Какой прок человеку в том, что он обрел постель и крышу над головой – роскошь, на которую он и не рассчитывал, – что ему до всего этого, когда перед его духовным взором проносится вся его загубленная жизнь, когда всякая мысль о раскаянии кажется пустой насмешкой, все сожаления – запоздалыми?
Примерно год тому назад, прогуливаясь по Ковент-Гардену (а надо сказать, что накануне мы как раз предавались этим грустным. размышлениям), мы обратили внимание на весьма привлекательный экземпляр карманного воришки: он только что отклонил предложение следовать в полицейский участок, обосновав свой отказ полнейшим отсутствием какого-бы то ни было желания туда идти. Поэтому его, к вящему удовольствию толпы, везли туда на тачке.
Почему-то так получается, что, завидя толпу, мы непременно должны в нее влиться. Вот и тут, мы повернули вспять и вместе с прочим народом ввалились в участок вслед за нашим другом карманником, двумя полицейскими и всеми чумазыми зрителями, какие успели туда протиснуться.
Шел допрос какого-то молодого человека атлетической и не слишком приятной наружности, обвинявшегося в довольно обыденном проступке, а именно в том, что прошлой ночью оп нанес побои женщине, с которой проживал в одном из переулков неподалеку от участка. Опрошенные свидетели показали, что он повинен в самых грубых и зверских поступках, после чего было выслушано заключение врача ближайшей больницы, в котором описывался характер увечий, нанесенных женщинам, и высказывалось сомнение в том, что пострадавшая выживет.
Тут, видимо, понадобилось произвести формальное опознание личности обвиняемого – во всяком случае было постановлено: в восемь часов вечера, когда в больницу отправятся два полицейских чиновника, чтобы опросить пострадавшую, взять с собой туда и его. Услышав об этом решении, арестант побледнел, и мы заметили, что пальцы его судорожно впились в барьер. Его, впрочем, тут же увели, и он не проронил ни слова.
Как это ни странно, – мы ведь понимали, что сцена предстоит тяжелая, – но нам непременно хотелось присутствовать при этой встрече. Без особого труда получив на то разрешение, мы им воспользовались.
В больнице мы уже застали арестанта с конвойным: в маленькой каморке под лестницей они поджидали чиновников. Арестант был в наручниках, надвинутая на самый лоб шляпа скрывала его глаза. Тем не менее нетрудно было заметить – по бледности, покрывавшей его щеки, и по судорожному подергиванию уголков рта, – что он боялся предстоящей встречи. Вскоре врач и два каких-то молодых человека, распространявших вокруг себя сильный аромат табака, – нам их представили как санитаров, – с поклоном ввели в комнату чиновников и писаря, и после того как один из чиновников выразил свое негодование по поводу стужи, а второй – по поводу отсутствия каких-либо новостей в вечерних газетах, им объявили, что можно пройти к больной. Нас провели в палату «несчастных случаев», где она лежала.
Тусклый свет не ослаблял, а напротив, как бы подчеркивал то жуткое впечатление, которое производил вид этих злополучных созданий на больничных койках, в два длинных ряда тянувшихся вдоль стен просторной палаты. На одной койке лежал ребенок, весь забинтованный: его вытащили, еле живого, из огня; на другой, исступленно колотя кулаками по одеялу, металась от невыносимой боли женщина со страшно обезображенным вследствие какой-то катастрофы лицом; на третьей вытянулась, в том тяжелом оцепенении, которое так часто бывает предшественником смерти, молодая девушка: лицо ее было в крови, грудь и плечи перевязаны широким полотняным бинтом. Две-три койки пустовали, и рядом с ними, на стульях, сидели их обитательницы, но с такими изможденными лицами, с таким нестерпимым стеклянным блеском в глазах, что страшно было встретить их взгляд. Печать муки и страдания лежала на каждом лице.
Та же, ради которой мы сюда пришли, оказалась в конце комнаты. Это была миловидная молодая женщина лет двадцати двух или трех. Длинные черные волосы, местами – возле ран, пришедшихся на голову, – выстриженные, струились беспорядочными, неровными и спутанными прядями по подушке. Зловещие следы побоев виднелись и на лице, но она держала руку чуть пониже груди, слева, словно там-то и гнездилась самая боль. Она дышала тяжело и прерывисто, и было ясно, что дышать ей оставалось совсем недолго. Она пролепетала что-то в ответ на вопрос полицейского чиновника, сильно ли она страдает, и когда сиделка приподняла ее на подушках, устремила невидящий взгляд на незнакомые лица, окружившие ее постель. Чиновник кивнул конвойному, чтобы тот подвел арестанта. Его привели и поставили у самой постели. Девушка стала всматриваться. Смятение и тревога изобразились на ее лице, но в глазах у нее уже темнело, она не узнала его.
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5
|
|