Во всем остальном – за одним исключением – он лишь отражал свет, исходивший от его брата. Величие, свобода, богатство последнего, пышность и блеск его существования – все это радовало Фредерика безотносительно к себе самому. Молчаливый и смиренный, он почти не раскрывал рта, предпочитая слушать речи брата, не требовал никаких услуг, довольствуясь тем, что брата ублажают со всех сторон. Единственная перемена, которую можно было заметить в его поведении, касалась младшей племянницы. Он относился к ней с день ото дня растущим уважением, с каким редко старики относятся к молодым, и в то же время словно подчеркивал, что иначе и быть не может. Во всех тех случаях, когда мисс Фанни считала нужным заявить раз и навсегда, он тут же находил повод обнажить свою седую голову перед младшей племянницей или подсаживал ее в карету, или помогал выйти из кареты, словно так или иначе спешил выказать ей внимание, причем самое почтительное. И никто бы не счел его поведение неуместным или вынужденным, настолько это делалось просто, непосредственно и от души. Даже по просьбе брата он никогда не согласился бы сесть или войти куда-нибудь раньше нее. Ревниво следил он за тем, чтобы и другие оказывали ей почтение, и при спуске с Большого Сен-Бернара так распалился гневом на лакея, который не подержал ей стремя, хотя был рядом, что, ко всеобщему несказанному изумлению, пустил своего мула на нерадивого слугу, загнал его в угол и пригрозил затоптать насмерть.
Они составляли весьма многочисленную партию, и хозяева гостиниц только что не молились на них. Первым прибывал на место курьер, чтобы велеть приготовить парадные комнаты, и все уже знали наперед, что едут важные гости. Курьер был герольдом семейного кортежа. За ним следовала большая дорожная карета, в которой ехали внутри: мистер Доррит, мисс Доррит, мисс Эми Доррит и миссис Дженерал; на запятках несколько слуг, а на козлах, рядом с кучером, Эдвард Доррит, эсквайр (в хорошую погоду). За каретой – тарантас с Фредериком Дорритом, эсквайром, и пустым местом для Эдварда Доррита, эсквайра (на случай дурной погоды). За тарантасом – фургон с остальной прислугой, громоздкой кладью и всей грязью и пылью из-под колес передних экипажей.
Сейчас все это украшало собой двор гостиницы в Мартиньи, куда семейство вернулось из своего путешествия в горы. Стояли там и другие экипажи (проезжающих в эту пору было много), от потрепанной итальянской vettura – нечто вроде английских ярмарочных качелей, поставленных на деревянный лоток с колесами и прикрытых другим деревянным лотком без колес, – до щегольской английской коляски. Но ко всем этим украшениям прибавилось еще одно, на которое никак не рассчитывал мистер Доррит. Двое посторонних путешественников украсили собой одну из его комнат.
Хозяин гостиницы со шляпой в руке стоял посреди двора перед курьером и клял себя на чем свет стоит, твердя, что он в отчаянии, что он готов провалиться сквозь землю, что он жалкая, несчастная скотина, что у него чурбан на плечах вместо головы. Конечно же ему не следовало соглашаться, но благородная дама так просила, так умоляла пустить ее в эту комнату всего на полчасика, пообедать, что он не мог устоять. Полчасика уже прошло, дама и ее спутник допивают последний глоток кофе, доедают последний кусочек десерта, счет оплачен, лошади поданы, они сейчас же уедут; кабы не его злосчастная судьба, они бы уже и уехали, да вот, видно, небо решило наказать его за грехи.
Нельзя описать гнев мистера Доррита, когда эти извинения достигли его слуха. Он словно увидел руку убийцы, нанесшую удар достоинству семьи. Мистер Доррит отличался крайней чувствительностью в вопросах семейного достоинства. Малейшее посягновение подобного рода, совершенно незаметное со стороны, не могло от него укрыться. Его жизнь обратилась в сплошную пытку под множеством тончайших скальпелей, рассекавших его достоинство каждый час, каждое мгновенье.
– Я не ослышался, сэр? – спросил мистер Доррит, угрожающе побагровев. – Вы в самом деле – кха – осмелились предоставить одну из моих комнат в распоряжение посторонних лиц?
Тысяча извинений! Хозяин сам себе не может простить, что уступил настояниям благородной дамы. Он умоляет монсеньера не гневаться. Он просит монсеньера о снисхождении. Если монсеньер любезно соблаговолит ровно на пять минут расположиться в другом специально отведенном ему салоне, все уладится.
– Нет, сэр, – вскричал мистер Доррит. – Ни в каком салоне я располагаться не буду. Я тотчас же покину ваш дом, не стану ни есть, ни пить, не переступлю даже порога. Как вы могли позволить себе подобную дерзость? Кто я, по-вашему, что вы – кха – делаете разницу между мной и другими путешественниками?
Боже правый! Да хозяин весь мир готов призвать в свидетели, что монсеньер – самый знатный из всех путешественников, самый выдающийся, самый уважаемый, самый почтенный. Если он и делает какую-либо разницу между монсеньером и остальными, то лишь в том смысле, что монсеньер лучше всех, добрее всех, благородней всех, именитей всех!
– Пустые слова, сэр! – запальчиво возразил мистер Доррит. – Вы оскорбили меня! Вы мне выказали неуважение! Как вы смели? Извольте объяснить!
Увы, что тут объяснять, когда и без того все ясно! Хозяину лишь остается молить о прощении, полагаясь на всем известное великодушие монсеньера!
– Я вам повторяю, сэр, – настаивал мистер Доррит, задыхаясь от ярости, – вы делаете разницу между мною и другими людьми со средствами и с положением; вы поступили со мной так, как с джентльменами не поступают. Спрашивается, почему? Я желаю знать, по какому праву, на каком основании? Отвечайте, сэр. Объяснитесь. Назовите причину.
Хозяин смиренно просит позволения заметить господину курьеру, что монсеньер, всегда такой снисходительный, гневается понапрасну. Никакой причины нет. Господин курьер не откажется убедить монсеньера, что монсеньер ошибается, полагая, будто есть еще какие-то причины, кроме тех, которые его покорнейший слуга уже имел честь ему изложить. Благородная дама…
– Молчать! – крикнул мистер Доррит. – Ни слова больше. Знать не хочу никакой благородной дамы! И вас самого тоже знать не хочу! Вот перед вами семейство – мое семейство, – которое благородней всех ваших дам. Вы отнеслись к этому семейству без должного почтения. Вы оскорбили его. Я вас в порошок сотру! Эй! Пусть подают лошадей, выносят вещи! Ноги моей больше не будет в доме этого человека.
Никто не вмешивался в их спор: Эдвард Доррит, эсквайр, по недостаточному знанию французской разговорной речи, дамы из скромности. Но мисс Фанни под конец не утерпела и присоединила свой негодующий голос к голосу отца, объяснив на родном языке, что, без сомнения, за наглостью хозяина что-то кроется; и очень важно тем или иным способом заставить его сказать, по какому праву он позволил себе отнестись к их семейству не так, как к другим богатым семействам. Какие могли быть к тому причины, она понятия не имеет; но причины были, и необходимо допытаться, в чем тут дело.
На шум спора сбежались со всего двора проводники, погонщики мулов, просто зеваки, и вся эта толпа пришла в большое волнение, когда курьер приказал выкатывать экипажи мистера Доррита. Нашлось не меньше десятка помощников на каждое колесо, с участием которых это и было исполнено среди невообразимого гама; после чего, в ожидании лошадей с почтовой станции, принялись грузить вещи.
Меж тем хозяин, обнаружив, что английская коляска благородной дамы уже запряжена и подана к крыльцу, успел сбегать наверх и рассказать о своей беде. На дворе догадались об этом, увидя, что он спускается с лестницы вместе с дамой и молодым человеком, ее спутником, взволнованно указывая им на мистера Доррита, который стоял в позе оскорбленного величия.
– Прошу извинить, – сказал молодой человек, оставив руку дамы и выходя вперед. – Я не мастер на слова и всякие там объяснения – но вот этой даме очень желательно, чтобы без скандала. Эта дама – моя родительница, собственно говоря, – велела мне передать ее просьбу, чтобы без скандала.
Мистер Доррит, все еще задыхаясь под тяжестью нанесенного ему оскорбления, поклонился молодому человеку и даме с весьма холодным, решительным и непримиримым видом.
– Да нет, в самом деле – ну послушайте хоть вы, милейший! – Это относилось к Эдварду Дорриту, эсквайру, за которого молодой человек поспешил ухватиться, в надежде обрести в нем союзника. – Давайте, право, мы с вами вдвоем уладим это. Родительница очень хочет, чтобы без скандала.
Эдвард Доррит, эсквайр, будучи взят за пуговицу и отведен в сторонку, придал своему лицу дипломатическое выражение и отвечал:
– Но согласитесь, если вы заранее наняли комнаты и знаете, что они ваши, вовсе не так приятно застать в них посторонних людей.
– Правильно, – сказал молодой человек. – Не спорю. Согласен. А все-таки давайте уладим это между собой без скандала. Толстяк тут не виноват, это все моя родительница. Она женщина первый сорт, без всяких там фиглей-миглей – да еще и хорошего воспитания – куда ему против нее. Она его мигом обвела вокруг пальца.
– Ну, если так… – начал Эдвард Доррит, эсквайр.
– Да уж поверьте, именно так. А стало быть, – сказал молодой человек, возвращаясь на исходную позицию, – к чему скандал?
– Эдмунд, – окликнула его с порога дама. – Надеюсь, ты постарался или стараешься объяснить этому джентльмену, что наш милый хозяин не так уж виноват перед ним и его семейством.
– Да уж будьте покойны, – отвечал Эдмунд. – Просто в лепешку расшибаюсь. – Он с минуту испытующе смотрел на Эдварда Доррита, эсквайра, затем, доверительно подмигнув ему, спросил: – Так как же, милейший? Все в порядке?
– А впрочем, пожалуй, лучше, – сказала дама, грациозно делая два или три шага вперед, – пожалуй, лучше мне самой подтвердить, что я пообещала этому доброму человеку взять на себя всю ответственность за то, что в отсутствие хозяев заняла чужую комнату – правда, ненадолго, только чтобы пообедать. Я не ожидала, что законный владелец вернется так скоро, и мне не было известно, что он уже вернулся, иначе я поторопилась бы освободить комнату и принести свои извинения. Полагаю, что теперь…
Тут на глаза даме случайно попались обе мисс Доррит, и она вдруг умолкла, ошеломленная. В тот же миг мисс Фанни, занимавшая передний план в живописной семейной группе на фоне экипажей и прислуги, крепко прижала к себе локоть сестры, чтобы удержать ее на месте, и, раскрыв веер, принялась обмахиваться с самым светским видом, небрежно измеряя даму взглядом.
Дама, быстро овладев собой – ибо это была миссис Мердл, а миссис Мердл не так-то просто было привести в замешательство, – продолжала говорить: она полагает, что теперь, когда она извинилась за свою бесцеремонность, любезному хозяину вновь будет возвращено столь ценное для него расположение. Мистер Доррит, для которого эти слова были как фимиам, куримый на алтаре его достоинства, милостиво отвечал, что готов отменить свое приказание насчет лошадей и больше не вспоминать о том, что представлялось ему – кхм – оскорблением, но что он теперь рассматривает, как – кха – большую честь. Бюст слегка наклонился в ответ на это; а его обладательница, с поистине неподражаемым присутствием духа, подарила сестер обворожительной улыбкой, в знак того, что ей очень понравились эти две молодые девицы из высшего круга, которых она впервые имеет удовольствие видеть.
Иначе обстояло дело с мистером Спарклером. Этот молодой человек утратил дар речи одновременно со своей родительницей, но в отличие от последней никак не мог обрести его вновь, и только молча таращил глаза на всю картину с мисс Фанни в центре. Услышав обращение матери: «Эдмунд, мы можем идти; подай мне руку», он, судя по движению его губ, попытался ответить одной из тех формул, которыми привык выражать свои блестящие мысли, но ни один мускул в нем не дрогнул. Он настолько окаменел, что было бы, вероятно, нелегкой задачей согнуть его, чтобы вдвинуть в коляску, если бы спасительная материнская рука не втащила его изнутри. Как только он там очутился, шторка заднего окошечка в опущенном верхе коляски отодвинулась, и ее место занял глаз мистера Спарклера. Оттуда он и выглядывал с выражением ошарашенной трески, напоминая дрянную картинку в квадратной рамочке, пока коляска не скрылась в отдалении (а может быть, и дольше).
Эта встреча доставила мисс Фанни такое удовольствие и послужила предметом столь приятных размышлении впоследствии, что даже смягчила ее суровость. Когда на следующее утро кортеж снова тронулся в путь, она села на свое место, заметно повеселевшая, и щедро рассыпала блестки остроумия, чем немало озадачила миссис Дженерал.
Крошка Доррит радовалась, что ее ни в чем не упрекают и что Фанни так хорошо настроена; сама она не принимала участия в дорожных разговорах и ехала молча, занятая своими думами. Сидя напротив отца в дорожной карете, она вспоминала убогую комнатку в Маршалси, и ее нынешнее существование казалось ей сном. Все окружавшее ее было ново и прекрасно, но все это было словно не настоящее; казалось, чудесный ландшафт со снежными шапками гор вот-вот развеется, как дым, и карета, круто свернув за угол, остановится у тюремных ворот.
Странно было жить без работы, и еще более странно сидеть в сторонке, ни за кого не тревожиться, ни о чем не хлопотать и не беспокоиться, не сгибаться под тяжестью забот. Но самая большая странность заключалась в том, что она и ее отец были теперь отдалены друг от друга; чужие люди ухаживали за ним и заботились о нем, а она больше не была ему нужна. Поначалу ей очень трудно было к этому привыкнуть – труднее даже, чем к горному пейзажу кругом, – и она противилась, стараясь сохранить свое старое место подле него. Но он однажды поговорил с нею наедине и сказал, что людям – кха – стоящим на высоких ступенях общества, дитя мое, надлежит неукоснительно следить за тем, чтоб низшие относились к ним с уважением; а о каком уважении может быть речь, если станет известно, что она, его дочь, мисс Эми Доррит, один из последних отпрысков рода Дорритов из Дорсетшира, самолично – кха – исполняет обязанности – кха-кхм – лакея. Вот почему, дитя мое, он – кха – пользуясь своим родительским авторитетом, просит ее помнить о том, что она теперь барышня, и держать себя со всем – кха – достоинством, подобающим ее высокому положению, не допуская ничего такого, что могло бы вызвать нежелательные и непочтительные толки. Она повиновалась беспрекословно. Так была отнята у нее последняя опора, еще остававшаяся отстой старой жизни, и теперь она сидела в уголке роскошной кареты, праздно сложив на коленях свои маленькие трудолюбивые руки.
Вот отсюда-то и казалось ненастоящим все то, что представлялось ее взгляду; чем волшебнее были разворачивавшиеся перед нею картины, тем больше походили они на те призрачные мечты, что по целым дням заполняли теперь пустоту ее жизни. Ущелья Симплона[5], бездонные пропасти и гремучие водопады, дивная красота дороги, опасные кручи, где довольно было скользнуть колесу или лошади сделать неверный шаг – и гибель была неминуема; спуск в Италию, незабываемый миг, когда расступились скалистые склоны и из темного зловещего плена выпустили их на простор этой прекрасной страны – все это был сон, только мрачная старая тюрьма существовала в действительности. Впрочем, нет, даже мрачная старая тюрьма начинала шататься перед ее мысленным взором, когда она пыталась представить себе Маршалси без ее отца. Трудно было поверить, что по-прежнему слоняются вдоль узкого двора арестанты, по-прежнему заселены все до одной убогие комнатки, по-прежнему стоит у ворот дежурный сторож, впуская и выпуская посетителей – и все идет так же, как шло при нем.
Воспоминание о тюремном прошлом отца не покидало Крошку Доррит, неотвязное, как обрывок грустной мелодии, застрявший в ушах. С ним она пробуждалась ото сна, возвращавшего ее туда, где она родилась, с ним переходила в другой сон, наяву, длившийся весь день. Этот новый сон начинался с комнаты, где она открывала глаза утром (часто это была обветшалая парадная зала пришедшего в запустенье дворца), с ее расписанных фресками стен, зеркальных окон в фестонах по-осеннему красных виноградных листьев, апельсинных деревьев на террасе с потрескавшейся мраморной балюстрадой, толп крестьян и монахов на улице внизу и открывающейся за окном перспективы, где на каждом клочке земли шла борьба нищеты и великолепия, с фатальной неизбежностью кончавшаяся одним и тем же: победой нищеты. Потом эту картину сменял лабиринт галерей и пустынных аркад вокруг квадратного внутреннего дворика, где уже суетились слуги, укладывая багаж и готовя экипажи к новому переезду. Потом следовал завтрак в другой зале с фресками, попорченными плесенью, удручающе огромной и пустой; и, наконец, отъезд, всегда нелегкое испытание для нее, в своей застенчивости опасавшейся оказаться не на высоте этой пышной церемонии. Это происходило так: сперва являлся курьер (в Маршалси он сам считался бы знатным иностранцем) и докладывал, что все готово; затем отцовский камердинер торжественно облачал своего барина в дорожный плащ; затем приходили обе горничные, сестрина и ее (бедная Крошка Доррит – какой обузой была для ее души эта горничная! она даже плакала первое время, не зная, что с ней делать); затем с помощью своего слуги снаряжался в путь ее брат, после чего отец предлагал руку миссис Дженерал, а дядя – ей, и они шествовали вниз, сопровождаемые хозяином и слугами гостиницы. Целые толпы любопытных сбегались поглазеть, как они рассаживаются в экипажи; шум, гам, суматоха, прощальные возгласы, выкрики нищих, удары бича, цоканье копыт – и вот уже лошади мчали их по узким загаженным улицам, и скоро городские ворота оставались позади.
Еще были в этом сне наяву бесконечные дороги, обсаженные деревьями, вокруг которых вились и заплетались, рдея на солнце, виноградные лозы; оливковые рощи; белые деревушки и городки, прелестные издалека, но вблизи ужасавшие своей бедностью и грязью; кресты у обочин; синие-синие озера, и на них лодки с разноцветными тентами и стройными парусами, скользившие среди сказочных островков; развалины величественных зданий; висячие сады с пышно разросшимися сорняками, чьи крепкие корни, как клинья, вбитые меж камней, разрушали кладку стен и сводов; каменные террасы, где в расщелинах сновали проворные ящерицы; и всюду нищие – убогие, живописные, голодные, веселые, – нищие ребятишки и нищие старики. Пожалуй, только эти жалкие существа, облеплявшие кортеж на каждой почтовой станции и остановке, были для нее живыми и реальными; и нередко, раздав все приготовленные деньги, она задумчиво следила глазами за какой-нибудь маленькой девочкой, ведущей седого отца, как будто эта картина напоминала ей что-то из ее прошлой жизни.
В иных городах они останавливались на целую неделю, жили в роскошных покоях, каждый день пировали, прилежно осматривали всяческие диковины, вышагивали целые мили по анфиладам дворцовых комнат, подолгу простаивали в притворах старинных церквей, где в нишах между колонн мерцали золотые и серебряные лампады и коленопреклоненные фигуры маячили у исповедален на выложенном мозаикой полу; где пахло ладаном и в воздухе плавала сизая дымка; где фигуры святых и фантастичсские изображения на стенах таинственно выступали в неверном свете, падавшем сквозь цветные витражи и тяжелые драпировки; где все было грандиозно – высота, пространство, пышность раззолоченных алтарей. Но неделя проходила, и снова семейные экипажи катились среди олив и виноградников, мимо убогих деревушек, где не нашлось бы ни одной лачуги без трещин в стенах, ни одного не заткнутого бумагой или тряпками окна, где, казалось, нечем было существовать, нечего есть, нечего взращивать, не на что надеяться, нечего ждать, кроме смерти.
В иных городах все дворцы были превращены в казармы, а законные обитатели изгнаны; солдаты сушили свое обмундирование вдоль мраморных карнизов, высовывались из стрельчатых окон, без дела толпились на балконах, словно полчища крыс, которые подгрызают опоры здания, дающего им приют, приближая (к счастью) тот час, когда оно обрушится вместе с ними и погребет под собой всех солдат, всех попов, всех шпионов, – всю нечисть, что теперь составляет население города.
В этой постоянной смене зрелищ и впечатлений семейный кортеж достиг, наконец, Венеции. И здесь он на время распался, так как в Венеции предполагалось провести несколько месяцев, для чего уже нанят был на Canale Grande[6] дворец (вшестеро больше, чем вся тюрьма Маршалси).
Из всех ее видений это было самое фантастическое: город с улицами, мощенными водой, день и ночь погруженный в мертвую тишину, нарушаемую лишь глухим звоном церковных колоколов, плеском волн да криками гондольеров на водяных перекрестках; и здесь Крошка Доррит все чаще отдавалась раздумьям, не зная, как заполнить томительный досуг. Семейство вело светскую жизнь, много выезжало, веселилось, превращая ночь в день; но она по своей природной застенчивости чуждалась этих развлечений и была рада, когда ее не заставляли принимать в них участие.
Иногда – если удавалось спастись от навязчивых услуг горничной, которая скорей была ее госпожой, и притом весьма деспотичной, – она садилась в гондолу, одну из тех, что всегда стояли наготове, привязанные к раскрашенным столбам у подъезда, и пускалась блуждать по этому странному городу. Люди в других гондолах, попадавшихся навстречу, спрашивали друг друга, кто эта маленькая девушка, что так одиноко сидит в своей лодке, сложив на коленях руки и задумчиво и удивленно смотрит по сторонам. Но Крошка Доррит, далекая от мысли, что кто-нибудь может заинтересоваться ею и ее делами, продолжала свой путь, тихая, боязливая и углубленная в себя.
Но больше всего она любила сидеть на балконе своей комнаты, верхнем из нескольких, украшавших фасад дворца. Эти балконы были причудой в восточном вкусе – не редкость в этом собрании причуд; и Крошка Доррит в самом деле казалась крошкой, когда смотрела на воды канала, наклоняясь над широкой массивной балюстрадой, сложенной из потемневших от времени каменных плит. Она так часто проводила здесь свои вечера, что ее маленькая фигурка сделалась уже чем-то привычным, и люди, проезжавшие мимо, искали ее глазами, а найдя, говорили: «Вон та маленькая англичанка, которая всегда одна».
Но никто из этих людей не существовал для маленькой англичанки; никого из них она не видела и не знала. Она смотрела, как разливается по небу зарево заката, алые и пурпурные полосы протягиваются над самым горизонтом, и дома так ярко пламенеют в последних лучах солнца, что кажется, будто их толстые стены стали легкими и прозрачными и они светятся изнутри. Потом, когда меркло все это великолепие красок, она провожала глазами черные силуэты гондол, развозивших гостей на музыку и танцы, и снова поднимала взор к небу, уже искрившемуся звездами. Не эти ли звезды когда-то сияли над нею, озаряя ее воображаемый бал? Тюремные ворота! Как странно вспоминать о них теперь!
Но она вспоминала и эти ворота и ночь, когда она сидела возле них, положив голову Мэгги к себе на колени; и еще многие места и картины, относившиеся к другим временам, другой жизни. Потом, перегнувшись через балюстраду, вглядывалась в воду канала, словно все это таилось в ее темной глубине. И долго-долго она сидела так, задумчиво следя за бегущими волнами, как будто ждала, что в конце концов вся вода убежит и на обнажившемся дне она снова увидит тюрьму, и себя самое, и знакомую комнату, и ее жильцов и посетителей – все то, что навсегда осталось для нее действительностью, живой и неизменной.
Глава IV
Письмо Крошки Доррит
«Дорогой мистер Кленнэм!
Пишу Вам из своей комнаты в Венеции в надежде на то, что Вам приятно будет получить от меня весточку. Впрочем, едва ли это письмо доставит Вам столько радости, сколько оно доставляет мне самой; ведь Вы живете так, как привыкли жить, и не думаю, чтобы Вам чего-либо недоставало – разве что моего присутствия, да и то верно лишь изредка и ненадолго; – у меня же теперь жизнь такая странная, и мне так многого недостает!
В Швейцарии, где мы были несколько недель тому назад, – хотя мне кажется, что с тех пор прошли годы, – я во время поездки в горы встретилась с молодой миссис Гоуэн. Она вполне здорова и вполне счастлива; это она мне сама сказала, и еще просила передать, что всей душой благодарна Вам и никогда Вас не забудет. Она очень чистосердечно говорила со мной, и я полюбила ее чуть не с первого взгляда. И не мудрено; она так хороша и так обаятельна, что ее нельзя не полюбить. Ничего удивительного, если и другие ее любят. Так и должно быть.
Я не хотела бы встревожить Вас – помню, Вы говорили, что относитесь к миссис Гоуэн с глубоким дружеским интересом, – но не скрою, что мистер Гоуэн кажется мне не очень подходящим для нее мужем. Он как будто любит ее, а что она его любит, это и говорить нечего, но он какой-то несерьезный – не в отношениях к жене, а вообще. Меня не покидала мысль, что будь я миссис Гоуэн (какое нелепое предположение! и как мне нужно было бы измениться, чтобы стать на нее похожей!), я чувствовала бы себя сиротливой и неуверенной, не имея, в сущности, на кого опереться. Мне даже показалось, что у нее отчасти есть такое чувство, хоть она и не сознает этого. Но помните, Вы не должны за нее тревожиться, ведь она «вполне здорова и вполне счастлива». А к тому же еще чудо как хороша.
Я надеюсь вскоре опять увидеться с нею; по моим расчетам она со дня на день должна прибыть в Венецию. И я всеми силами постараюсь быть ей настоящим другом – ради Вас. Дорогой мистер Кленнэм, для Вас, верно, не имеет значения, что Вы были мне другом в ту пору, когда у меня не было других друзей (как нет и теперь, потому что новых я не завела), а для меня это очень, очень важно, и я об этом никогда не забываю.
Хотелось бы мне знать (но лучше, если я ни от кого не буду получать писем), как идут дела в заведении мистера и миссис Плорниш, которое им помог открыть мой дорогой отец; я так рада, что и старый мистер Нэнди опять с ними и, верно, целый день распевает свои песенки, нянча внуков. Не могу удержаться от слез, думая о моей бедной Мэгги; как там все ни добры к ней, а должно быть, первое время она тосковала без своей маменьки. Вы ей, пожалуйста, передайте, под строгим секретом, что я люблю ее по-прежнему, и не меньше, если не больше ее сожалею о нашей разлуке. И всем там передайте, что я о них думаю каждый день, и где бы я ни была, сердцем я всегда с ними. Ах, если б Вы могли заглянуть в мое сердце, Вы бы пожалели меня оттого, что судьба меня так далеко забросила – и так высоко подняла!
Вам, я уверена, приятно будет узнать, что мой дорогой отец чувствует себя как нельзя лучше; все эти перемены благотворно отозвались на нем, и он теперь совсем не тот, каким Вы его привыкли видеть. Дядя, по-моему, тоже изменился к лучшему; но как он не жаловался прежде, так не радуется теперь. Фанни очень мила, жива и остроумна. Она создана, чтоб быть богатой и знатной; привычка к новой жизни далась ей удивительно легко.
О себе я этого не могу сказать; боюсь, что мне никогда не привыкнуть. Ученье у меня подвигается плохо. Миссис Дженерал всегда при нас, мы говорим по-французски и по-итальянски, и она прилагает все усилия, чтобы усовершенствовать нас во многих отношениях. Когда я пишу: «Мы говорим по-французски и по-итальянски», это значит – говорят Фанни и миссис Дженерал. Что до меня, я настолько тупа, что не делаю никаких успехов. Стоит мне задуматься о чем-нибудь, как мои мысли устремляются в привычном направлении, меня охватывает беспокойство об отце, о работе, о том, как свести концы с концами, но вдруг я вспоминаю, что ни о чем таком беспокоиться уже не нужно, и это так невероятно и удивительно, что мысли у меня снова убегают назад, в прошлое. Никому, кроме Вас, я бы в этом не решилась признаться.
То же самое происходит со всеми новыми для меня странами и картинами природы. Все это очень красиво и интересно, но я как-то недостаточно сосредоточенна – недостаточно разобралась в себе самой, если Вам понятно, что я хочу сказать, – чтобы спокойно наслаждаться своими впечатлениями. И то, что я вижу сейчас, странным образом переплетается для меня с тем, что я видела и знала раньше. К примеру, когда мы были в горах (стыдно рассказывать о таких глупостях даже Вам, дорогой мистер Кленнэм), мне часто представлялось: вон за той нависшей кручей скрывается Маршалси, а за этим снежным сугробом – комната Вашей матушки, где я так часто засиживалась за работой и где я впервые увидела Вас. А помните Вы тот вечер, когда мы с Мэгги были у Вас на Ковент-Гардене[7]? Сколько раз Ваша комната виделась мне в темноте за окном кареты и долгие-долгие мили словно ехала вместе с нами по незнакомым местам! Тогда, возвращаясь от Вас, мы опоздали домой, и нам пришлось до утра оставаться на улице. Я часто смотрю на звезды, вот хотя бы с этого балкона, и воображаю, будто снова сижу с Мэгги у тюремных ворот или брожу по ночным улицам.
И с людьми, которые остались в Англии, у меня происходит то же самое. Во время прогулок по каналу я часто ловлю себя на том, что заглядываю во встречные гондолы, точно думаю увидеть там своих старых знакомых. Я бы не помнила себя от радости, если бы это случилось, и даже не слишком удивилась бы в первую минуту. Когда я очень размечтаюсь, мне всюду мерещатся дорогие лица, и, кажется, вот-вот я в самом деле увижу их на каком-нибудь мосту или набережной.
Упомяну еще об одном обстоятельстве, которое, верно, покажется Вам странным. Так всякому показалось бы, кроме меня; а порой даже и мне так кажется. Дело в том, что мне иногда вдруг делается совсем по-старому жаль – Вы знаете, кого. Как он ни переменился и как я ни счастлива и ни благодарна судьбе за эту перемену, а все-таки порой сердце у меня сжимается от мучительной жалости к нему, и эта жалость так сильна, что мне хочется обнять его, шепнуть ему на ухо, как я люблю его, и немножко поплакать у него на груди. Мне бы тогда сразу стало легче, и я снова гордилась бы и радовалась. Но я знаю, что так нельзя: он сам будет недоволен, Фанни рассердится, а миссис Дженерал придет в недоумение; и я сдерживаюсь. Но не могу пересилить в себе чувства, что я отдалилась от него и отдаляюсь все больше, а он, несмотря на всех своих лакеев и камердинеров, одинок и нуждается во мне.
Дорогой мистер Кленнэм, я и так написала о себе слишком много, но должна написать еще несколько строк, иначе выйдет, что я не сказала того, что для меня самое важное.