Рождественские повести - Картины Италии
ModernLib.Net / Классическая проза / Диккенс Чарльз / Картины Италии - Чтение
(Ознакомительный отрывок)
(Весь текст)
Чарльз Диккенс
КАРТИНЫ ИТАЛИИ
Паспорт читателя
Если бы читатели этого тома пожелали взять свои виды на жительство в те места, о которых здесь вспоминает автор, у самого автора, они смогли бы, вероятно, посетить их и с большей приятностью и лучше представляя себе, чего им следует от них ожидать.
Об Италии написано множество книг, доставляющих множество способов изучать историю этой интересной страны и всего, что с нею связано. Однако я не часто ссылаюсь на этот запас сведений, так как отнюдь не считаю, что, если я сам черпал из него ради собственной пользы, это означает, что я могу преподносить читателям то, что они легко найдут и без моей помощи.
На этих страницах не встретится и серьезного рассмотрения достоинств и недостатков в управлении той или иной частью страны. Все посетители этого чудесного края неизбежно приходят к определенному взгляду на этот предмет; но поскольку, пребывая здесь как иностранец, я счел за благо воздерживаться от споров по этим вопросам с итальянцами любого сословия и состояния, я и теперь предпочитаю не вдаваться в их рассмотрение. Прожив в Генуе целый год, я ни разу не встретил со стороны властей, которые по самой природе своей подозрительны, ни малейшего проявления недоверия, и я не желал бы подать им повод сожалеть об их непринужденной любезности как в отношении меня, так и кого-либо из моих соотечественников.
Во всей Италии нет, пожалуй, такой знаменитой статуи или картины, которая не могла бы быть целиком погребена под горой напечатанных о ной трактатов. По этой причине, невзирая на искреннее мое восхищение скульптурой и живописью, я не стану здесь распространяться о знаменитых картинах и статуях.
Эта книга представляет собою ряд беглых очерков – как бы отражений в воде – тех мест, которые в той или иной степени влекут к себе мечты большинства людей, в которых и мои мечты обитали долгие годы и которые представляют некоторый общий интерес. Большая часть этих набросков была сделана тут же на месте и время от времени пересылалась на родину в частных письмах. Я упоминаю об этом не в оправдание тех недостатков, которые могут быть в них обнаружены, потому что это не оправдание, но в качестве своего рода гарантии для читателя, что они по крайней мере написаны по свежим следам и под непосредственным впечатлением.
Если эти заметки могут показаться иной раз причудливыми и празднословными, пусть читатель вспомнит, что они составлялись знойным днем где-нибудь в холодке в окружении тех предметов, о которых идет речь, и не сочтет их хуже оттого, что на них заметно влияние описываемой страны.
Хочу также надеяться, что не буду превратно понят читателями католического вероисповедания в связи с кое-чем содержащимся на этих страницах. В одном из моих более ранних произведений[1] я постарался воздать должное приверженцам римско-католической церкви и рассчитываю, что и они в свою очередь ответят мне тем же.
Упоминая о каком-нибудь церковном обряде, показавшемся мне неприятным или нелепым, я отнюдь не стремлюсь связать его с основами католической религии. Описывая церемонии на Страстной неделе, я рассказываю только о произведенном ими на меня впечатлении и не думаю оспаривать того толкования, которое дает им почтенный и знающий доктор Уайзмен[2]. Когда я высказываюсь против монашеских обетов, даваемых юными девушками, отрекающимися от мирской жизни, прежде чем они познали или испытали ее; или выражаю сомнение в святости ex officio[3] всех священников и монахов, я позволяю себе не больше того, что думают и высказывают многие честные католики как за границей, так и у нас.
Я сравнил эти «Картины» с отражениями в воде и хочу надеяться, что нигде не возмутил воду настолько, чтобы исказить их. Никогда я так не стремился к поддержанию добрых отношений со всеми моими друзьями, как теперь, когда далекие горы снова встают на моем пути. Ибо я не колеблясь признаюсь, что хотел бы исправить допущенную мною в недавнем прошлом ошибку, состоявшую в нарушении привычных связей с читателями и временном отказе от прежних занятий, и с удовольствием собираюсь возобновить их в Швейцарии, где в течение года я смогу спокойно осуществить некоторые свои замыслы, причем голос мой будет доходить до английских читателей и одновременно я ближе познакомлюсь с благородной страной, неудержимо влекущей меня.[4]
Я сочинял эту книгу, стараясь быть возможно доступнее; я был бы счастлив, если бы я мог надеяться сравнить с ее помощью мои впечатления с впечатлениями кого-нибудь из множества людей, которые с интересом и наслаждением посетят впоследствии описанные мною места.
А теперь мне остается перечислить, как это принято в паспортах, приметы моего читателя, одинаково пригодные, надеюсь, для представителей обоего пола:
Наружность – располагающая
Глаза – очень веселые
Нос – отнюдь не задранный
Рот – расплывающийся в улыбке
Лицо – сияющее
Общее выражение – чрезвычайно приятное
По Франции
В одно прекрасное воскресное утро тысяча восемьсот сорок четвертого года, в разгар лета и в самый зной… нет, нет, дорогой друг, не пугайтесь! – речь пойдет не о путешественниках, медленно продвигавшихся по живописной пересеченной местности, по которой обычно приходится добираться до первой главы романа из средневековой жизни; нет, речь пойдет всего лишь о том, что английская дорожная карета внушительных размеров, совсем новая, прямо из Пантехникона[5] близ Белгрэв-сквера, Лондон, была замечена крошечным французским солдатом – я сам видел, как он посмотрел на нее, – когда выезжала из ворот отеля Мерис, на улицу Риводи в Париже.
Объяснять, почему семья англичан – внутренних и наружных пассажиров этой кареты – решила выехать в Италию в воскресенье, словно не существует других дней недели, я обязан не больше, чем обязан, скажем, вдаваться в исследование причин, в силу которых все низкорослые люди во Франции – неизменно солдаты, а все высокие – форейторы, хоть это и нерушимое правило. И все же у путешественников безусловно были свои причины поступать так, как они поступили: а почему они вообще там оказались, вы уже знаете: они направлялись в прекрасную Геную с намерением поселиться в ней на год, тогда как глава семьи собирался постранствовать и побывать там и сям, следуя прихотям своего неугомонного нрава.
Впрочем, мне было бы не так-то легко убедить парижское население, что глава и повелитель этой семьи именно я, а не лучезарное воплощение жизнерадостности, пребывавшее возле меня в образе курьера-француза, лучшего из слуг и благодушнейшего из людей; сказать по правде, он куда больше, чем я, был похож на отца семейства, и рядом с его дородной фигурой я превращался в совершеннейшее ничто.
В общем виде Парижа, когда наша карета громыхала мимо зловещего морга и по Пон-Неф, ничто, в сущности, не могло упрекать нашу совесть за отъезд из этого города в воскресенье. Винные погреба (через дом друг от друга) торговали вовсю; перед кафе натягивали навесы и расставляли столы и стулья, готовясь к приему многочисленных посетителей, которые в течение дня будут поедать здесь мороженое и пить прохладительные напитки; на мостах усердно трудились чистильщики сапог; лавки были открыты; с грохотом проезжали взад и вперед телеги и фуры; на узких, похожих на дымоходы улицах по ту сторону Сены повторялась все та же картина: повсюду была все та же шумная толчея, повсюду – те же пестрые ночные колпаки, чубуки для курения табака, блузы, огромные сапоги, лохматые шевелюры. Ничто в этот час не напоминало о дне отдохновения – разве что попадалось какое-нибудь семейство, которое, набившись в старый, вместительный, дребезжащий извозчичий экипаж, ехало за город на прогулку или в окне мансарды показывалась задумчивая и праздная фигура в самом небрежном и откровенном утреннем туалете, поджидавшая в предвкушении воскресных удовольствий, пока просохнут на карнизе начищенные ботинки (если то был мужчина) или вывешенные на солнце чулки (если то была дама).
После того как кончается мостовая парижских предместий, «забыть и простить» которую невозможно, дорога в Марсель на протяжении первых трех дней ничем не примечательна и довольно однообразна. В Сане. В Авалон. В Шалон.
Очерк событий одного дня – это очерк всех трех, и вот он перед вами.
У нас четверка лошадей и один форейтор с очень длинным бичом, правящий своею упряжкой наподобие курьера из Санкт-Петербурга в цирке Астли или Франкони[6], с тем, однако, отличием, что он сидит на лошади, а не стоит на ней. Необъятные ботфорты, в которые обуваются эти форейторы, бывают порой столетней или двухсотлетней давности; они до того несоразмерны с ногами носящего их, что шпоры, прикрепленные на уровне его пяток, оказываются, как правило, посередине голенища. Форейтор несколько раз появляется из ворот конного двора в башмаках и с бичом и выносит, держа в обеих руках по ботфорту, которые он с величайшей торжественностью ставит на землю рядом с лошадью, где они и красуются, пока он не закончит необходимые приготовления. Когда же они заканчиваются – о небо! какой при этом поднимается шум и гам, – он влезает в ботфорты, как был, в башмаках, или его впихивает в них пара приятелей, поправляет веревочную сбрую с выпуклым узором, нанесенным стараниями бесчисленных голубей, обитателей станционных конюшен, горячит лошадей, щелкает бичом, как полоумный, кричит: En route! Hi![7] – и мы, наконец, выезжаем. Едва мы успеваем отъехать, как у него начинаются нелады с лошадью, и он честит ее вором, разбойником, свиньей и т. д., и т. д. и нещадно колотит ее по голове, словно она деревянная.
На протяжении первых двух дней в облике страны мало разнообразия. Унылая равнина сменяется бесконечной аллеей и бесконечная аллея – унылой равниной. Здесь множество виноградников, высаженных в открытом поле, но лоза низкоросла и ее выращивают не на шпалерах, а на прямых, воткнутых в землю тычках. Повсюду бесчисленное множество нищих, хотя население Здесь крайне редкое, и нигде я не встречал так мало детей. Полагаю, что между Парижем и Шалоном мы не видели и сотни их. Забавные старинные города с подъемными мостами, стенами и угловыми башенками причудливой формы, похожими па гримасничающие рожицы, точно стена напялила на себя маски и смотрит сквозь них в лежащий у ее подножия ров; и еще странного вида башенки в садах и полях, в переулках н во дворах ферм; и всякая башенка всегда одинока, и всегда круглая, и всегда с островерхою кровлей, и неизменно пустует; разрушенные строения разного рода, то городское управление, то кордегардия, то жилой дом, то замок с запущенным садом, полным одуванчиков, и стерегущими его башенками под острой конической кровлей. похожими на гасильники, с узкими подслеповатыми прорезями окон – все это вновь и вновь возникает на нашем пути. Иногда мы проезжаем мимо деревенской гостиницы с обвалившимся каменным забором и с целым городком всевозможных пристроек. Над воротами намалевано: «Конюшни на шестьдесят лошадей», а в них действительно можно было бы разместить не только шестьдесят лошадей, но и в двадцать раз больше, если бы здесь бывали когда-либо лошади, или останавливались проезжие, или были какие-нибудь признаки жизни, кроме ветки над дверью, указующей, что тут торгуют вином: такая же праздная и ленивая, как все остальные, она вяло колышется на ветру и уж, конечно, никогда не бывает могучей зеленой веткой со старого дерева, хотя настолько стара, что готова вот-вот рассыпаться. Весь день мимо нас тянутся, мерно позвякивая, маленькие, странной формы, узкие фуры, везущие из Швейцарии сыр; они следуют одна за другой вереницами из шести – восьми в каждой, и нередко весь этот обоз находится на попечении одного единственного возницы – иногда даже мальчика, – да и он частенько спит в передней повозке. Лошади сонно звенят бубенчиками на сбруе, и у них такой вид, словно они считают (так оно, конечно, и есть), что большие синие шерстяные попоны с двумя потешными рожками над хомутом – чудовищно плотные и тяжелые – слишком теплый наряд для летнего времени.
Раза два, а то и три за день мы встречаем дилижанс с запыленными наружными пассажирами в синих блузах, похожими на мясников, и внутренними пассажирами в белых ночных колпаках; откидной верх на крыше, носящий название «головы», трясется и кивает, как голова дурачка, а путешественники из стана «Молодой Франции»[8] глядят на нас из окна – бородатые, в жутких синих очках, скрывающих их воинственные глаза, и с очень толстыми палками, зажатыми в «патриотических» кулаках. Проносится мальпост[9] с какими-нибудь двумя пассажирами; он летит с бешеной скоростью и тотчас скрывается из виду. Проезжают степенные пожилые кюре в таких ветхих, нескладных, скрипучих и громыхающих таратайках, что ни один англичанин не поверит мне на слово; в пустынных полях вы замечаете худых, изможденных женщин: то они придерживают за веревку пасущуюся корову, то вскапывают или взрыхляют землю, то выполняют другие еще более тяжелые полевые работы; иногда встречаются самые что ни на есть настоящие пастушки со своими стадами – чтобы получить действительно правильное представление об этой прогрессии и тех, кто занимается ею, достаточно – какую бы с грану мы ни взяли – обратиться к любой картине или поэме на пасторальную тему и представить себе нечто решительно и окончательно непохожее на изображенное и них.
Вы уже много часов в пути и впадаете в оцепенение, как это обычно случается на последнем дневном перегоне; и девяносто шесть бубенчиков на лошадях – по двадцать четыре на каждой – вот уже полчаса сонно звенят в ваших ушах, навевая дремоту; и вам начинает казаться, что вы еле тащитесь и ваше путешествие – бесконечно нудное, утомительное занятие; и вы охотно погружаетесь в мечты об обеде, которым вас попотчуют на следующей станции… как вдруг, в конце обсаженной деревьями длинной аллеи появляются первые признаки города в виде нескольких беспорядочно разбросанных домиков, и вот уже ваша карета катится с отчаянным грохотом по ужасной, ухабистой мостовой. Ваш экипаж тотчас же начинает трещать и взрываться, как если б он был большою шутихой и воспламенился от одного вида дымящей над домом трубы или будто в него вселился сам черт. Тарарах, тарарах, тарарах, тарарах. Та-рарах, тарарах, тарарах. Трр… тарарах. Трр… тарарах. «Helo! Hola! Vite! Voleur! Brigand! Hi, hi, hi! En r. r. r. r. route!»[10] Бич, колеса, кучер, камни, нищие, дети; тарарах, тарарах, тарарах. Helo! Hola! Charile pour l'amour de Dieu.[11] Трр… тарарах… трр… тарарах; трр… трр… грр… удар, толчок, тарарах; удар, трр… тарарах; за угол, в гору по узкой улице, под гору по мощеному склону; в рытвину; удар, удар: толчок, встряска, трр… трр… трр…; тарарах, тарарах, тарарах; прямо в витрину лавки на левой стороне улицы, чтобы тотчас же круто свернуть под деревянную арку на правой ее стороне; грохот, грохот, грохот; стук, стук, стук; трр… трр… трр… и вот мы во дворе гостиницы «Золотой экю» – измученные, разбитые, полуживые, в полном изнеможении, но по временам мы подскакиваем на месте, ни с того ни с сего – точь-в-точь как догорающая шутиха.
Хозяйка «Золотого экю» тут как тут; и хозяин «Золотого экю» тут как тут; и горничная «Золотого экю» тут как тут; и господин в клеенчатом картузе, с холеной огненной бородой, обосновавшийся в «Золотом экю», тут как тут; а в углу двора прохаживается господин кюре в широкополой шляпе и черной сутане, с книгой и одной руке и зонтиком в другой; и все, кроме господина кюре, пяля глаза и разинув рты, ждут не дождутся, когда же откроется дверца кареты. Хозяин «Золотого экю» до того обожает курьера, что не в силах дождаться, когда тот сойдет с козел, и бросается обнимать голенища и каблуки его ботфортов: «О мой курьер! Мой славный курьер! Друг мой! Брат мой!» Хозяйка любит его, горничная благословляет его, гарсон – прямо молится на него. Курьер спрашивает, дошло ли его письмо. Как же! Как же! Готовы ли комнаты? Еще бы! Еще бы! Лучшие комнаты для доблестного курьера! Парадные апартаменты для благородного курьера; весь дом к услугам нашего лучшего друга. Курьер держит руку на дверце кареты и задает все новые вопросы, чтобы подогреть нетерпение ожидающих. На поясе у него зеленый кожаный кошелек. Зеваки уставились на кошелек; кто-то притрагивается к нему. Он полон пятифранковых монет. Шепот восхищения пробегает в кучке мальчишек. Хозяин бросается на шею курьера и прижимает его к груди. Как он пополнел! – говорит хозяин. Какой у него здоровый и свежий вид!
Отворяется дверца кареты. Напряженное ожидание. Появляется госпожа. Ах, какая милая дама! И какая красивая дама! Появляется сестра госпожи. Боже правый, мадемуазель восхитительна! Появляется первый маленький мальчик. Какой хорошенький мальчик! Появляется первая маленькая девочка. О, да это очаровательное дитя! Появляется вторая маленькая девочка. Хозяйка, уступая возвышенному зову природы, берет ее на руки. Выходит второй маленький мальчик. Что за прелестный мальчик! Что за чудесное маленькое семейство! Выносят младенца. Ангелочек, а не младенец! Младенец берет верх над всем остальным. Все восхищаются теперь только младенцем. Наконец вылезают две няни, и общий энтузиазм переходит в безумие; всю семью возносят по лестнице, как на облако. А зеваки все еще толпятся возле кареты, и заглядывают внутрь, и обходят ее вокруг, и прикасаются к ней, и поглаживают ее. Ведь потрогать карету, вмещающую в себя столько народу, никак не пустяк. Будет о чем порассказать детям.
Нам отведены комнаты первого этажа; исключение составляет лишь детская спальня – обширное, несуразное помещение с четырьмя или даже пятью постелями: чтобы попасть в нее, нужно пройти темный коридор, подняться на две ступеньки, спуститься на четыре, пройти мимо помпы, накачивающей воду, пересечь балкон и войти в дверь рядом с конюшней. Остальные спальни просторны и с высокими потолками; в каждой из них по. две небольших кровати, со вкусом убранных, как и окна, красными и белыми занавесками. Гостиная просто великолепна. Там уже сервирован обед на три персоны, и замысловато свернутые салфетки похожи на треуголки. Полы из красного кирпича. Ковров нет и мебели так немного, что о ней не стоит упоминать; зато у нас изобилие всевозможных зеркал, большие вазы с букетами искусственных цветов под стеклянными колпаками и очень много часов. Все в доме поднято на ноги. Особенно деятелен бравый курьер – он поистине вездесущ: он обследует наши постели, он успел промочить горло вином, поднесенным ему его дорогим братом-хозяином, он раздобыл неизменные зеленые огурцы – одному небу ведомо, откуда он их берет, и так с ними и расхаживает – по огурцу в каждой руке, словно с двумя жезлами.
Обед готов. Подают жиденький суп и очень большие хлебы, каждому по отдельному хлебу; подают рыбу, после нее еще четыре блюда, потом птицу, потом десерт и вино в изобилии. Каждого кушанья понемногу, но все они весьма хороши и подаются без задержек. Уже темнеет, когда бравый курьер, съев свои огурцы, нарезанные ломтиками и приправленные большим графином оливкового масла и таким же графином уксуса, появляется из своего убежища в нижнем этаже и предлагает посетить здешний собор, массивная башня которого хмуро высится над двором гостиницы. Мы отправляемся. В полутьме собор особенно торжествен и величав; под конец становится настолько темно, что старый учтивый ризничий с впалыми щеками зажигает крошечный огарок и, пробираясь с этим едва мерцающим огоньком между надгробий, кажется заблудившимся привидением, разыскивающим среди угрюмых колонн свою собственную могилу.
Когда мы возвращаемся из собора, прислуга гостиницы ужинает на воздухе за большим столом под балконом. На столе дымится какое-то кушанье из тушеного мяса и овощей, поданное в чугунном котле, в котором его готовили. У сидящих за ужином кувшин слабенького вина, и им очень весело; веселее, чем господину с огненной бородой, который играет на бильярде в ярко освещенной комнате левого флигеля, где за окном непрерывно движутся тени с кием в руках и сигарой во рту. По-прежнему со своей книгой и зонтиком прохаживается взад и вперед одинокий кюре. И он продолжает прохаживаться, и бильярдные шары продолжают стучать еще долго после того, как мы погружаемся в сон.
В шесть часов утра мы уже на ногах. День восхитителен; его сияние пристыдило бы карету, облепленную вчерашней грязью, если бы что-нибудь могло пристыдить карету в стране, где их никогда не моют. Все и все полны бодрости, и когда мы заканчиваем первый завтрак, во двор, позвякивая бубенчиками, прибывают лошади, присланные с почтовой станции. Вещи, вынутые вчера из кареты, снова укладываются в нее. Обойдя комнаты и заглянув во все углы, чтобы увериться, что ничто не забыто, бравый курьер возвещает о готовности к выезду. Все усаживаются в карету. Все обитатели «Золотого Экю» снова охвачены восхищением. Бравый курьер вбегает в дом за свертком с холодной птицей, нарезанной ветчиной, хлебом и печеньем для второго завтрака; этот сверток он торопливо сует в карету и снова убегает назад.
Но что же он теперь держит в руке? Опять огурцы? Нет. Длинную полоску бумаги. Это счет.
Сегодня утром Бравый курьер щеголяет уже в двух поясах; на одном висит кошелек, а на другом добротная кожаная фляга изрядных размеров, наполненная до самого горлышка лучшим легким бордо, какое только наш лось в гостинице. Он никогда не платит по счету, прежде чем ему не наполнят флягу. После этого он начинает его оспаривать.
Вот и сейчас он яростно оспаривает счет. Он все еще брат хозяина, но уже от другого отца или другой матери. Он уже не такой близкий родственник, каким был вчера вечером. Хозяин почесывает голову. Бравый курьер тычет пальцем в некоторые цифры на счете и заявляет, что если они так и останутся, то «Золотой экю» превратится и притом навсегда, в «Медный экю».
Хозяин направляется в свою крошечную контору. Бравый курьер следует за ним по пятам; он тычет ему в руки счет и перо и говорит торопливее, чем обычно. Хозяин берет перо. Курьер улыбается. Хозяин вносит поправки. Курьер отпускает шутку. Хозяин по-прежнему настроен благожелательно, но уже не позволяет себе излишней чувствительности. Он ведет себя как подобает мужчине. Он обменивается рукопожатием со своим бравым братом, но не заключает его в объятия. Однако он и сейчас любит своего милого брата; ведь он знает, что в один прекрасный день тот будет проезжать мимо его гостиницы с какой-нибудь другою семьей, и предвидит, что его сердце снова устремится к нему. Бравый курьер со всех сторон обходит карету, осматривает тормоз, обследует колеса, вспрыгивает на козлы, велит трогаться, и мы пускаемся в путь.
Сегодня рыночный день. Рынок разместился на небольшой площади против собора. Здесь толпятся мужчины и женщины в синем, красном, зеленом и белом; над стойками натянут полотняный навес; вывешенные товары трепещут на ветру. Крестьяне расселись рядами, выставив перед собой опрятные корзины. Здесь продавцы кружев, там продавцы масла и яиц, там продавцы фруктов, там – башмачники. Вся площадь похожа на сцену какого-нибудь крупного театра; только что поднялся занавес, и вот-вот начнется живописный балет. Собор тоже похож на декорацию: мрачный, почерневший, запущенный и холодный; лишь в одном месте он выплескивает на мостовую едва заметные капельки пурпурного цвета – это лучи утреннего солнца, проникая в крошечное окно, выходящее на восток, пробиваются через цветные стекла на западном фасаде.
Спустя пять минут мы – на окраине городка; минуем железный крест с маленькой дерновой площадкой для коленопреклонений пред ним; и вот мы снова в дороге.
Лион, Рона и авиньонский домовой в юбке
Остановка в Шалоне приятна благодаря хорошей гостинице у самой реки и ярко выкрашенным зеленой и красной краской пароходикам, которые ходят по ней; после пыльных дорог это зрелище радует глаз. Но если вам не нравится жить посреди огромной равнины с неровными рядами тополей, похожими издали на гребенки с обломанными зубьями, и вы не хотите провести всю свою жизнь без малейшей возможности подняться хотя бы на пригорок или вообще куда бы то ни было иначе чем по ступеням лестниц, вы едва ли изберете Шалон своим местожительством.
И все же, надо полагать, вы предпочтете его Лиону, до которого упомянутые мною пароходы доходят за восемь часов.
Что за город этот Лион! Иногда о человеке говорят, что он ведет себя так, точно свалился с луны. А тут целый город непостижимым образом свалился с неба; причем, как и полагается падающим оттуда камням, он был извлечен из топей и пустошей, наводящих ужас. Две больших улицы, прорезанные двумя большими и быстрыми реками, и все малые улицы, имя которым – легион, – жарятся на солнцепеке, покрываясь ожогами и волдырями. Дома тут высокие и громадные, неимоверно грязные, прогнившие, как залежалый сыр, и так же кишащие живыми существами. Эти дома громоздятся до самых холмов, окружающих город, и обитающие в них черви высовываются из окон, сушат на палках свои лохмотья, вползают в двери, выползают на мостовую, жадно ловя широко раскрытым ртом воздух, копошатся среди необъятных кип и груд прелых, затхлых, зловонных товаров и живут или, вернее, не умирают до срока, как под колоколом воздушного насоса. Все промышленные города, собранные в один, едва ли смогли бы произвести впечатление, оставленное во мне Лионом, ибо здесь неотъемлемое свойство промышленных городов – нищета – сочетается с обычными свойствами заграничного города – запущенностью и грязью, доведенными до пределов возможного; словом, я охотно сделал бы крюк в несколько миль, лишь бы избежать новой встречи с Лионом.
Когда наступила вечерняя прохлада или, вернее, чуточку спала дневная жара, мы отправились смотреть здешний собор, где несколько старух вкупе с несколькими собаками были погружены в глубокое созерцание. Каменный пол собора с точки зрения чистоты ничем не отличался от уличной мостовой; в узком ящике, вроде корабельной койки, застекленном сверху, выставлена восковая фигура святого, которую мадам Тюссо[12] не взяла бы и даром и которой устыдилось бы даже Вестминстерское аббатство[13]. Если вам нужны подробные сведения об архитектуре этой или любой другой церкви, о времени се возведения, размерах, доходах, а также истории, все это можно найти в путеводителе мистера Мэррея[14]; так почему бы вам не полистать его книгу, мысленно благодаря составителя, как это сделал я.
По той же причине я не стал бы упоминать и о любопытных часах в Лионском соборе, если б не допустил при осмотре этой достопримечательности небольшой промах. Церковному сторожу страстно хотелось показать эти часы, отчасти ради поддержания чести своего учреждения и всего города, отчасти, быть может, в расчете на дополнительное вознаграждение. Как бы там ни было, часы были приведены в действие, и тотчас же распахнулось множество крошечных дверец, и бесчисленные крошечные фигурки выскочили из них и тотчас скрылись с той бестолковой судорожностью в движениях, которая присуща фигуркам, управляемым часовым механизмом. Сторож между тем объяснял нам все эти диковинки, указывая на них поочередно своею палочкой. Центральная куколка изображала деву Марию; рядом с нею был маленький ящичек, и другая куколка, на редкость злобного вида, совершила из него такой внезапный прыжок, каких мне, пожалуй, наблюдать не приходилось; при виде девы Марии она метнулась назад и с силою захлопнула за собой дверцу. Сочтя, что это символизирует победу и торжество над грехом и смертью, и желая показать, что я отлично постиг, в чем тут дело, я торопливо проговорил, опережая нашего гида: «Ага! Это сатана. Дело ясное. До чего же быстро от него отделались». «Pardon, monsieur»[15], – сказал сторож с учтивым движением руки в сторону дверцы, как если бы представлял нам того, кто скрылся за нею, – вы видели архангела Гавриила».
На следующее утро, едва рассвело, мы сели на очень грязный, забитый товарами пароход, где, кроме нас, было всего трое или четверо пассажиров, и поплыли по течению быстрой, как стрела, Роны со скоростью двадцать миль в час. Среди наших попутчиков самым приметным был глуповатый, старый, пропахший чесноком, изысканно вежливый шевалье с добрым лицом и вдетым в петлицу грязным обрывком красной ленточки[16], который, казалось, повязал ее там для памяти, как простак из фарса завязывает узелки на платке.
Последние два дня мы видели дальние силуэты высоких угрюмых холмов – первых предвестников Альп. Теперь мы плыли мимо них; иногда совсем близко, иногда нас отделяли от них пологие склоны, покрытые виноградником. Деревни и городки, словно повисшие в воздухе; оливковые рощи, видные в просветы ажурных колоколен; облака, медленно ползущие по кручам позади них; развалины замков на каждой вершине, и домики, приютившиеся в лощинах между холмами, – все это было очень красиво. Из-за огромной высоты холмов здания казались изящными макетами, их ослепительная белизна на фоне бурых скал и темной, тусклой, сумрачной зелени масличных деревьев и крохотные человеческие фигурки, двигавшиеся на берегу, составляли очаровательную картину. Тут были также бесчисленные паромы, мосты, знаменитый Pont d'Esprit[17] со сколькими арками, я уж не знаю; города, прославленные своими винами; Баланс, где учился Наполеон; с каждой излучиной благородная река раскрывала перед нами все новые красоты.
После полудня мы оказались уже близ Авиньона: перед нами был разрушенный мост и весь испекшийся на солнце город, напоминающий пирог с недопеченною корочкой – зубчатой городскою стеной, – которой уже больше не подрумяниться, сколько бы столетий ее ни пекли.
На улицах свисали с виноградных лоз обильные грозди и повсюду роскошно цвел олеандр. Эти старинные улицы очень узки, но довольно опрятны и затенены полотняными навесами. Яркие платки, старинные резные рамы, ветхие стулья, столы, похожие на выходцев с того света, святые, мадонны, ангелы, грубо намалеванные портреты – все это выставлено на продажу и очень живописно. А рядом, за полуотворенными ржавыми воротами вашему взору открывается тихий, словно уснувший двор, и в глубине его – величавый старинный дом, безмолвный, как усыпальница. Все это поразительно схоже с каким-нибудь описанием из «Тысячи и одной ночи». Три одноглазых календера[18] могли бы стучать в любую из этих дверей, пока вся улица не огласилась бы грохотом, а отворить ее мог бы тот самый любопытный носильщик. который накануне утром заполнил свою корзину такими замечательными покупками.
На следующее утро, после первого завтрака мы отправились осматривать здешние достопримечательности. С севера дул освежающий ветерок, и наша прогулка была очень приятной, хотя камни мостовой и стены домов так накалялась, что до них едва можно было дотронуться.
Сначала мы поднялись к собору, стоящему на скалистой возвышенности. Там шла служба для почти такой же аудитории, какую мы наблюдали в Лионе, а именно: нескольких старушек, грудного младенца и на редкость спокойной собаки, которая, наметив себе небольшую скаковую дорожку или, если угодно, гимнастическую площадку между алтарной решеткой и входной дверью, бегала по ней во время богослужения взад и вперед, совершая свой моцион столь же методически, как какой-нибудь пожилой джентльмен, вышедший на прогулку. Церковь была старой и бедной, и живопись на ее сводах безжалостно попорчена временем и сыростью, но солнечные лучи, проникавшие сквозь красные занавеси на окнах, так щедро освещали ее и так ярко горели на украшениях алтаря, что она казалась нарядною и веселою.
Отойдя в сторону, чтобы взглянуть на фрecки, над которыми в то время работали француз-художник и его ученик, я смог подробно рассмотреть многочисленные дары по обету, развешанные на стенах приделов. Сказать, что эти дары служили к их украшению, я не решусь: намалеванные, по-видимому, живописцами вывесок, которые таким способом восполняют свои скудные заработки, они представляли собой крайне беспомощную и смешную мазню. Все это были картины небольшого размера, и каждая изображала какой-нибудь эпизод, – болезнь или другое бедствие, – от которых даритель избавился благодаря вмешательству своего ангела или мадонны; эти картины можно считать характерными образцами живописи подобного рода. В Италии их великое множество.
По карикатурной угловатости контуров и искаженной перспективе эти картины сродни старинным книжным гравюрам на дереве; впрочем, они писаны маслом, и художник, подобно живописцу семьи Примроз[19], не пожалел красок. На одной из них была изображена дама, которой отнимали палец на ноге, – причем для наблюдения за операцией в комнату прибыл на облаке некий святой. На другой картине – дама лежала в постели, укрытая по самую шею тщательно подоткнутым одеялом, и невозмутимо созерцала треножник с умывальным тазом на нем, – единственный предмет меблировки в ее комнате, не считая кровати. Вам и в голову не пришло бы, что она больна и испытывает страдания, кроме проистекающих от бессонницы, если б художник не догадался поместить в углу картины всю ее семью на коленях, причем их ноги, торчавшие на полу, были похожи на сапожные колодки. Над ними, восседая на чем-то вроде голубого дивана, пресвятая дева обещала исцелить страждущую. Еще одна дама была изображена на фоне городской стены, почти под колесами фургона, похожего на фортепьяно. Но и на этот раз мадонна была тут как тут. То ли небесное явление испугало лошадь (нечто вроде гриффона), то ли оно было невидимо лошади – этого я не знаю, но только лошадь уносилась вскачь, не выказывая никакого благоговения и не терзаясь угрызениями совести. На синем небе каждой из этих картин желтыми заглавными буквами было начертано: «Ex voto».[20]
Хотя дары по обету были известны и в языческих храмах и являются, по-видимому, одним из многочисленных компромиссов между ложной и истинной верой, когда истинная вера пребывала еще в младенчестве, я очень желал бы, чтобы все прочие компромиссы были столь же безвредны. Благодарный, смиренный христианский дух поддерживает, надо полагать, этот обычай.
Рядом с собором стоит старинный папский дворец, часть которого занята теперь городскою тюрьмой, часть – шумной казармой; а мрачные анфилады парадных покоев, пустых и запертых – карикатура своего былого величия и славы, – подобны набальзамированным трупам царей. Но мы не пошли смотреть ни парадные покои, ни казарму, ни тюрьму, хоть и опустили немного денег в кружку для узников, висевшую у входа, причем сами узники жадно следили за нами сверху, сквозь прутья железной решетки. Мы отправились смотреть развалины страшных помещений, где некогда заседали инквизиторы.
Маленькая смуглая старушка с горящими черными глазами – доказательство, что мир еще не укротил в ней дьявола, хотя в его распоряжении было для этого добрых шестьдесят или даже семьдесят лет, – вышла из кабачка при казарме, который она содержала, с большими ключами в руках, и повела нас за собой. Едва ли нужно передавать, как она сообщила нам по пути, что она – должностное лицо (consierge du palais apostolique)[21] вот уже множество лет; что она водила по этим темницам коронованных особ; что никто лучше ее не умеет показывать эти темницы; что она обитает в папском дворце с младенческих лет и даже, помнится, родилась тут. Но такого неистового, суетливого, пламенного и энергичного маленького дьявола в юбке я до этого не встречал. Она все время горела и вспыхивала. Все ее движения были невероятно порывисты. Она не могла говорить спокойно. Ока притопывала ногой, хватала нас за рукава, принимала всевозможные позы, стучала ключами по стенам, чтобы усилить впечатление. То она обращалась к нам шепотом, как если бы инквизиция все еще могла ее слышать, то вскрикивала, точно ее самое подвергали пытке. Готовясь показать какой-нибудь очередной ужас, она проделывала указательным пальцем таинственные колдовские движения и шла крадучись, оглядываясь и корча устрашающие гримасы, которые могли бы обеспечить ей почетное место среди бредовых видений горячечного больного.
Пройдя по двору мимо скучающих солдат, мы свернули в ворота, которые наш домовой в юбке отпер одним из своих ключей и тотчас же снова запер за нами. Мы вошли в узкий двор, к тому же еще заваленный упавшими сверху камнями и грудами мусора. Этим мусором было завалено и отверстие подземного хода, некогда ведшего (по крайней мере так утверждают) в замок на том берегу Роны. Рядом с этим двором находится подземелье – мы оказались в нем уже через минуту, – расположенное в жуткой башне, башне-тюрьме, где был заключен Риенци[22], прикованный железною цепью к той самой стене, что стоит и поныне; но только он не видел над собой неба, которое теперь видно сквозь пролом наверху. Несколько ступеней привели нас в cachets[23], где инквизиция содержала заключенных в течение первых двух суток, не давая им есть и пить, чтобы сломить их упорство еще прежде, чем они предстанут перед угрюмыми судьями. Сюда солнечный свет не добрался и поныне. Это – крошечные клетушки, запертые четырьмя неумолимыми, глухими, толстыми стенами, погруженные в полную тьму и огражденные от внешнего мира тяжелыми дверями с засовами и замками – как прежде. Наш домовой, непрерывно оглядываясь – я говорил уже об этой ее особенности – и неслышно ступая, прошла в сводчатый зал, где теперь – склад, а некогда была часовня святой инквизиции. Помоста для заседаний трибунала здесь больше не было, но казалось, что он убран только вчера. Представьте себе притчу о добром самаритянине, изображенную на стене судилища инквизиции! А между тем она была тут нарисована, и до сих пор картина ясно видна.
В верхней части этой стены, имевшей глаза и уши, устроены ниши для писцов, которые записывали сбивчивые показания обвиняемых. Многих из этих несчастных приводили сюда из той самой каменной клетки, в которую мы только что заглянули и которая произвела на нас такое жуткое впечатление. Они шли тем же мощеным коридором, и мы ступали по их следам.
Я озирался вокруг, охваченный ужасом, внушаемым этим местом, как вдруг наш домовой, приложив к губам не сухой, тощий палец, но всю связку ключей, порывисто хватает меня за руку. Резким рывком она увлекает меня за собой. Я повинуюсь. Мы проходим в смежное помещение – мрачный зал с постепенно сужающимся, как дымоход, потолком, с верхушки которого льется яркий солнечный свет. Я спрашиваю ее, где мы. Она складывает на груди руки, устремляет на пеня искоса страшный взгляд и таращит глаза. Я спрашиваю ее еще раз. Она оборачивается, чтобы убедиться, что наша маленькая компания в сборе; присаживается на груду камней и вопит, как сам сатана: «La salle de la question!»[24]
Зал пыток! И потолку придана такая форма, чтобы заглушать крики жертв! О домовой, домовой, дай нам молча пораздумать над этим! Тише, домовой, тише, посиди хоть пять минут па своей груде камней, сложив короткие ручки на коленях коротких ног, а затем вспыхивай себе снова!
Минут? Дворцовые часы не успели отсчитать и секунд, а наш домовой уже вскочил, сверкая глазами, вмиг оказался посредине зала и, размахивая смуглыми руками, показывал, как вертелось страшное колесо. «Вот как оно вертелось!» – кричит домовой. Тук, тук тук! Непрерывно действуют тяжелые молоты. Тук, тук, тук! Они обрушиваются на руки и ноги страдальца. «Взгляните на это каменное корыто! – выкрикивает она. – Это для – пыток водой!» Лейся, журчи, раздувай, рви тело мученика во славу нашего искупителя! Соси, еретик, кровавую тряпку! С каждым своим вздохом давись кровавою жижей, всасывай ее в свое поганое тело! И когда, пропитанная сокровенными соками образа и подобия божьего, она будет, наконец, извлечена палачом изо рта твоего, признай нас избранными слугами господа, глубоко чтящими Нагорную проповедь, верными учениками того, кто творил одни только чудеса исцеления, кто никогда не поражал человека параличом, слепотой, глухотой, немотой, безумием или каким-либо другим бичом человечества и протягивал свою благословенную руку только затем, чтобы подать помощь и облегчение.
Смотрите, кричит наш домовой, смотрите, здесь был горн. Здесь раскаляли щипцы. В эти углубления вставлялся заостренный на концах шест, к которому подвязывали пытаемых, и они корчились на весу у потолка. «А приходилось ли monsieur, – шепчет мне на ухо домовой, – слышать об этой башне? Да? Тогда пусть monsieur взглянет вниз!»
Струя холодного воздуха, несущая с собой запах сырой земли, ударяет в лицо monsieur, ибо домовой успел, уже обращаясь к нему с вопросом, открыть дверцу люка в стене. Monsieur заглядывает в него. Он смотрит вниз, смотрит вверх, видит основание и вершину круто вздымающейся, темной, высокой башни. Палач инквизиции, сообщает между тем домовой, тоже высовываясь в люк, бросал туда тех, кто не выдерживал пытки. «Видите, monsieur, темные пятна на стене?» Достаточно оглянуться на домового, чтобы по направлению ее горящего взгляда найти эти пятна – даже без помощи указующего ключа. «Что же это такое?» – «Кровь!»
В октябре 1791 года, в наиболее бурный для Авиньона момент революции, тут было убито шестьдесят человек-мужчин и женщин («И священников, – говорит наш домовой, – да, да, священников!»). Мертвых и умирающих сбросили в этот ужасный колодец и засыпали негашеною известью. Страшные улики этой резни вскоре бесследно исчезли. Но пока хоть один камень крепкого здания, где свершилось это черное дело, покоится на другом, воспоминание о несчастных будет жить в памяти человеческой с такой же отчетливостью, с какою и посейчас еще видны на стене брызги их крови.
Не было ли предусмотрено великим планом Возмездия, чтобы эта жестокость была совершена именно здесь; чтобы злодеяния и чудовищные установления, посредством которых на протяжении стольких лет тщились изменить человеческую природу, именно здесь сослужили свою последнюю службу, соблазнив людей готовыми способами удовлетворения их звериной ярости; чтобы именно здесь люди смогли проявить себя в разгар своего безумия нисколько не хуже, чем величественное, мрачное и законное учреждение на вершине своего могущества? Нисколько не хуже! Напротив, неизмеримо лучше! Они использовали Башню Забытых во имя Свободы, как они ее понимали, то есть земного создания, взращенного в грязи казематов и рвов Бастилии и невольно изобличающего свое низкое происхождение, – а ведь Инквизиция пользовалась тою же башней во имя неба.
Палец домового вновь поднят вверх, и она, все так же крадучись, проходит в часовню святой инквизиции. Там она останавливается у одной из плит, которыми выложен пол. Это – главный номер ее программы. Она ждет, пока все окажутся в сборе. Она мечет на Бравого курьера, который что-то объясняет, испепеляющий взгляд; она звонко ударяет его по шляпе самым большим из своих ключей и призывает его к молчанию. Она собирает нас вокруг небольшого люка в полу, и мы стоим там, как над могилой. «Voila».[25] Она с быстротой молнии склоняется над кольцом, укрепленным на дверце, и, взявшись за него со всей энергией домового, с грохотом распахивает ее, хоть она и немало весит: «Voila les oubliettes! Voila les oubliettes»![26] Подземные! Жуткие! Темные! Страшные! Неумолимые! Les oubliettes de l'inquisition![27]
Кровь застыла у меня в жилах, когда, отведя глаза от нашего домового, я заглянул вниз, под своды, где забытые люди, мучимые воспоминаниями о внешнем мире – о женах, детях, братьях, друзьях, – умирали голодною смертью и где только камни отзывались на их безнадежные стоны. Но волнение, которое я ощутил, глядя на проклятую стену – обрушенную и проломанную – и на солнечный свет, проникавший в ее разверстые раны, было радостным волнением победителя. Я радовался и гордился, что живу в наши измельчавшие времена и могу видеть все это. Я чувствовал себя как герой, свершивший великий подвиг. Солнечный свет под скорбными сводами был символом света, озарившего и разоблачившего всяческие преследования во имя господне, но все еще не достигшего своей полуденной силы. Даже слепцу, только что прозревшему, он не мог бы показаться прекраснее, чем он кажется путешественнику, видящему, как он спокойно и величаво рассеивает мрак этого адского колодца.
Из Авиньона в Геную
Показав нам темницы, домовой в юбке почувствовал, что ее главный coup[28] нанесен. Она отпустила упавшую с грохотом дверцу и стала на ней, уперев руки в бока и громко сопя.
По окончании осмотра дворца, желая купить у нее краткую историю здания, я прошел вместе с ней до ее жилища, расположенного в проезде под внешними воротами крепости. Ее кабачок – темное, низкое помещение, освещенное маленькими оконцами, пробитыми в толстой стене; царивший в нем полумрак; очаг, похожий на кузнечный горн, стойка, уставленная бутылками, графинами и стаканами; домашняя утварь и одежда, развешанные по стенам, а у дверей степенная женщина с вязаньем – то-то, надо полагать, беспокойно ей живется с нашим домовым, – все было как на картине Остаде[29].
Я обошел здание снаружи, все еще пребывая как во сне, но вместе с тем с радостью чувствуя, что страшный сон окончился, – и уверенность в этом мне внушил солнечный свет под сводами. Невиданная толщина и головокружительная высота стен, невероятная прочность и массивность башен, огромная протяженность здания, его гигантские размеры, его мрачный облик и варварская ассиметричность поражают и устрашают. Вспоминая, чем только оно не было в старину: неприступной крепостью, роскошным дворцом, ужасной тюрьмой, застенком и судилищем инквизиции – в одно и то же время домом празднеств, битвы, молитв и пыток, – проникаешься мучительным интересом к каждому камню, из которых сложена эта громада, и начинаешь по-новому объяснять себе ее несуразность. Впрочем, и тогда и значительно позже я думал только о солнце, проникшем в его подземелья. В том, что дворец превращен в жилище шумных солдат, что под сводами его раздается их грубая речь и привычная брань, а на его грязных окнах вывешена для просушки их одежда, – во всем этом было некоторое умаление его былого величия, но также и нечто радовавшее душу. Но дневной свет в его каменных клетках, ясное небо над его застенками – вот где подлинное его поражение и унижение. Если 6 я увидел его объятым пожаром от рвов до зубцов его стен, то и тогда бы я знал, что никакой огонь не может произвести в нем такого опустошения, какое произвел солнечный свет в его темницах и в секретных помещениях инквизиции.
Прежде чем покинуть папский дворец, позвольте перевести отрывок из той краткой его истории, о которой я только что упоминал, – небольшой анекдот, тесно связанный с ним и имеющий прямое отношение к его судьбам.
«Старинное предание повествует, что в 1441 году племянник папского легата Пьера де Люд жестоко оскорбил нескольких знатных дам Авиньона, родственники которых в отместку напали на юношу и безжалостно его изувечили. В течение многих лет легат вынашивал мысль о мести и был непоколебимо уверен, что когда-нибудь все-таки насладится ею. С течением времени он первый сделал шаги к полному примирению и, когда поверили в его притворную искренность, устроил в этом самом дворце роскошное пиршество, пригласив на него некоторые семьи – целые семьи, которые решил уничтожить. На этом празднестве царило ничем не омрачаемое веселье, но меры легата были отлично продуманы. Когда был подан десерт, к легату подошел швейцарец-телохранитель и сообщил, что один из иностранных послов испрашивает у него срочную аудиенцию. Легат, извинившись перед гостями, удалился в сопровождении свиты. Через несколько минут после этого пятьсот человек были превращены в пепел. Страшный взрыв поднял на воздух целое крыло здания».
Осмотрев церкви (я не стану на этот раз докучать вам церквами), мы в тот же день после полудня покинули Авиньон. Жара была невыносимая, и дороги за пределами городских стен были усеяны спящими, которые спали всюду, где была хоть крошечная полоска тени, а также праздными качками полусонных, подубодрствующих, ожидавших, когда же солнце опустится, наконец, достаточно низко, чтобы они могли поиграть в шары между выжженных зноем деревьев и на пыльной дороге. Урожай был почти полностью убран, и мулы и лошади молотили хлеб на гумнах. С наступлением сумерек мы оказались в дикой, холмистой местности, некогда славившейся разбойниками, и медленно тащились по крутому подъему. Так мы ехали до одиннадцати часов вечера, пока не остановились на ночлег в городе Эксе (два перегона от Марселя).
На следующее утро мы обнаружили, что наша гостиница удобна и даже прохладна благодаря наглухо опущенным шторам и ставням, ограждавшим нас от наружного света и зноя; да и город был очень опрятен. Но было так знойно и солнце сияло так ярко, что, выйдя в полдень на улицу, я испытал ощущения человека, внезапно попавшего из полутемной комнаты в голубые языки греческого огня. Даль была настолько прозрачна, что казалось, будто до холмов и скалистых вершин всего какой-нибудь час ходьбы, а город, заслоненный от меня голубоватою дымкой, был раскален, как мне чудилось, добела и отражал от своей поверхности пышущий жаром воздух.
Мы покинули Экс под вечер и направились по дороге в Марсель. До чего же пыльной была эта дорога! Дома стояли с наглухо закрытыми ставнями, виноградники были точно напудрены. У порога почти каждой хижины женщины с глиняными мисками на коленях чистили и крошили лук к ужину. Этим делом они были заняты и накануне вечером, когда мы ехали из Авиньона. Мы миновали два-три укрытых в тени сумрачных замка, окруженных деревьями и прохладными водоемами. Смотреть на них было тем приятнее, что подобных поместий нам до тех пор попадалось немного. Подъезжая к Марселю, мы стали встречать на дороге много празднично одетых людей. Возле таверн группы людей курили, выпивали, играли в карты и шашки, а один раз мы видели и танцующих. Но повсюду пыль, пыль и пыль. Затем мы проехали по бесконечному грязному и кишевшему народом предместью. Слева от нас подымался унылый склон, на котором, громоздясь друг на друга без малейших признаков какого-нибудь порядка, толпились ослепительно белые загородные дома марсельских негоциантов, обращенные передними, боковыми и задними фасадами на все четыре стороны света. И вот, наконец, мы въехали в город.
Я побывал в нем раза два-три и впоследствии – и в хорошую погоду и в слякоть – и могу утверждать с уверенностью, что это грязное и неприятное место. Но вид с укрепленных высот на прекрасное Средиземное море с его живописными скалами и островами – просто восхитителен. Эти высоты – желанный приют, и притом по причинам менее всего эстетического порядка: сюда можно бежать от отвратительных запахов, непрестанно подымающихся над обширною гаванью, полной стоячей воды и загрязняемой отбросами с бесчисленных кораблей с самыми различными грузами – что в жаркие дни совершенно нестерпимо.
На улицах толпились иностранные моряки, представители всех стран и народов, в красных рубашках, синих рубашках, светло-коричневых рубашках, темно-коричневых рубашках и рубашках оранжевого цвета; в красных беретах, синих беретах, зеленых беретах; с длинными бородами и вовсе без бороды; в турецких тюрбанах, клеенчатых английских шляпах и неаполитанских головных уборах. Были тут и горожане, которые сидели кучками на тротуарах, или проветривались на крышах своих домов, или шагали взад и вперед по самому тесному и душному из бульваров. Слонялись тут, кроме того, и целые ватаги подозрительных личностей, которые с наглым видом то и дело преграждали нам путь. На самом шумном месте стоял городской сумасшедший дом – низкое, покосившееся, убогое здание, выходящее безо всякой ограды или двора прямо на улицу. Через ржавые решетки на окнах выглядывали сумасшедшие обоего пола и несли какую-то чушь, обращаясь к глазевшим на них снизу зевакам; а солнце, пронизывая их крошечные клетушки косыми, но все еще безжалостными лучами, казалось иссушало их мозги и причиняло им такие терзания, точно их травили собаками.
Мы недурно устроились в гостинице «Рай», расположенной на узкой улице с высоченными домами. Напротив нас была парикмахерская, где в одной из витрин красовались две восковые дамы в натуральную величину, непрерывно кружившиеся на месте; это настолько пленяло самого парикмахера, что и он и его семейство, в легком домашнем платье, восседали в креслах на тротуаре и с ленивым достоинством наслаждались восхищением и похвалами прохожих. Парикмахерское семейство отправилось на покой одновременно с нами, тоесть в полночь, но сам парикмахер, дородный мужчина в суконных домашних туфлях, все еще сидел, вытяну в перед собой ноги, у своего заведения и никак, видимо, не решался затворить ставни.
На следующий день мы отправились в гавань, где матросы всех наций разгружали или грузили всевозможные товары: фрукты, вина, оливковое масло, шелк, бархат и все, что может быть предметом торговли. Наняв одну из бесчисленных юрких лодочек с веселым полосатым навесом, мы поплыли под кормой больших кораблей, под буксирными канатами и цепями, навстречу другим лодкам и очень часто чрезмерно близко к судам, от которых пахло апельсинами, пробираясь к «Марии-Антуанетте», нарядному пароходу, готовому к отплытию в Геную и стоявшему в дальнем конце гавани, близ выхода из нее. Вскоре и наша карета, этот громоздкий «пустячок из Пантехникона», погруженная на плоскодонную баржу и толкавшая все и всех, вызывая бесчисленные проклятия и выразительнейшие гримасы, неуклюже уткнулась в борт парохода, и в пять часов вечера мы вышли в открытое море. Пароход сиял чистотой; обед был подан под навесом на палубе; вечер был ясным и спокойным, море и небо – невыразимо прекрасны.
Ранним утром мы миновали Ниццу и весь день плыли вдоль побережья, всею в нескольких милях от дороги, называемой Карнизом, о которой будет подробнее сказано дальше. Уже к трем часам пополудни показалась Генуя; мы следим, как постепенно возникает из воды роскошный ее амфитеатр, как терраса поднимается над террасой, сад над садом, дворец над дворцом, возвышенность над возвышенностью, это занятие поглотило все наше время, пока мы не вошли, наконец, в ее великолепную гавань. Подивившись на капуцинов, наблюдавших на набережной за тем, чтобы правильно отвешивались дрова, мы выехали в Альбаро, до которого было две мили и где мы заранее сняли дом.
Наш путь проходил по главным улицам, но в этот раз мы не видели ни Страда Нуова, ни Страда Бальби – прославленных улиц, застроенных почти сплошь дворцами. Никогда в жизни не бывал я еще в такой мере сбит с толку. Поразительная новизна всего представшего предо мной, непривычные запахи, неописуемая грязь (хотя Генуя и считается самым чистым из городов Италии); беспорядочное нагромождение грязных домов – один на крыше другого; переулки еще теснее и неопрятнее, чем в Сент-Джайлсе или старом Париже, из которых, однако, появляются не жалкие оборванцы, но нарядные женщины в белых мантильях и с большими веерами; отсутствие всякого сходства между тем, что я видел когда-либо прежде и здешними жилыми домами, стенами, тумбами и опорами крытых аркад, а также удручающее зловоние, неустроенность и запущенность ошеломили меня. Я впал в мрачное уныние. Вспоминаю, что предо мной, словно в лихорадочном и диком бреду мелькали на перекрестках алтари святых и мадонны, множество монахов различных орденов и солдат, огромные красные занавеси в дверях церквей; помню, что мы поднимались все время вверх, и всякая новая улица или проезд вели все выше и выше; что я видел лотки с фруктами, над которыми висели вплетенные в гирлянды из виноградных листьев свежие лимоны и апельсины, кордегардию, подъемный мост и какие-то ворота, продавцов воды со льдом, рассевшихся со своими подносами па краю канавы, – и это все, что мне запомнилось, пока меня не доставили в запущенный, угрюмый, заросший сорной травою сад к какому-то розовому зданию тюремного вида и не сказали, что это – мой дом.
В тот день я едва ли предполагал, что когда-нибудь полюблю самые камни на улицах Генуи и буду вспоминать этот город, в котором провел долгие часы покоя и счастья, с чувством нежной привязанности. Но таковы были мои первые впечатления, и я честно поведал о них; о том, какие изменения они претерпели впоследствии, я расскажу ниже. А теперь, после столь долгого и утомительного путешествия, давайте переведем дух.
Генуя и ее окрестности
Я хорошо понимаю, что первые впечатления от такого места как пригород Генуи Альбаро, в котором, по выражению моих американских друзей, я сейчас «квартирую», едва ли могут не быть мрачными и разочаровывающими. Нужны известное время и привычка, чтобы преодолеть чувство подавленности при виде стольких развалин и подобной запущенности. Новизна, большинством людей воспринимаемая как нечто приятное, пленяет меня, я полагаю, как никого. Имея возможность предаваться своим фантазиям и занятиям, я нелегко поддаюсь унынию; к тому же, я, по-видимому, наделен врожденным уменьем приспосабливаться к окружающим обстоятельствам. И все же, бродя по окрестностям и заглядывая во все дыры и закоулки, я до сих пор пребываю в состоянии растерянности и, возвращаясь к себе на виллу – виллу Баньярелло (это звучит романтически, но синьор Баньярелло всего лишь соседний мясник), я бываю поглощен вплоть до следующего своего похода обдумыванием новых впечатлений и сопоставлением их – что начало забавлять меня – с моими надеждами и ожиданиями.
Вилла Баньярелло, или Розовая тюрьма – более выразительное название для моего обиталища, – расположена как нельзя лучше. Благородный Генуэзский залив и темно-синее Средиземное море простираются у наших ног; повсюду виднеются огромные старые, заброшенные дома и дворцы; слева нависают высокие холмы, вершины которых зачастую скрываются в облаках, с грозными укреплениями, венчающими их обрывистые края; а впереди, от самых стен дома до разрушенной часовни, стоящие на крутых и живописных бережных скалах, расстилаются зеленые виноградники, где вы можете бродить целыми днями в полутени лоз, вьющихся на неуклюжих шпалерах.
К этому уединенному месту можно добраться лишь узкими переулками – настолько узкими, что в таможне нас поджидали люди, смерившие наиболее узкий из них, чтобы сравнить свою мерку с шириной нашей кареты. Эта церемония была с превеликою важностью выполнена на улице в нашем присутствии, и мы, затаив дыхание, наблюдали за ней. Выяснилось, что карета сможет проехать, хотя и с большим трудом; об этом мне ежедневно напоминают многочисленные и довольно большие дыры, выдавленные ею на стенах по обеим сторонам переулка. Говорят, что мы оказались счастливее некоей пожилой дамы, которая недавно сняла поблизости дом и накрепко застряла в своей карете посреди одного из таких переулков; так как не было ни малейшей возможности открыть дверцу, даме пришлось претерпеть бесчестие и дать извлечь себя, словно какого-нибудь арлекина, через одно из крошечных передних окошек.
Миновав узкие переулки, вы окажетесь перед аркой, не полностью перегороженной старыми проржавленными воротами, – это и есть мои ворота. Проржавленные ворота снабжены столь же ржавой ручкой от колокольчика, но дергайте ее сколько угодно: никто не отзовется, так как между нею и домом нарушена всякая связь. Но тут есть еще старый, проржавленный дверной молоток, настолько расшатанный, что вертится у вас под рукой, но если вы освоитесь с ним и будете стучать достаточно долго, кто-нибудь в конце концов все-таки явится. Явится бравый курьер и впустит вас. Вы попадаете в жалкий, одичавший и заросший сорной травой маленький садик, за которым начинаются виноградники; пройдя через садик, входите в квадратный, похожий на погреб, вестибюль и поднимаетесь по полуразрушенной мраморной лестнице в огромную комнату со сводчатым потолком и выбеленными стенами, не лишенную сходства с методистской часовней. Это зал. В нем пять окон и пять дверей, и он украшен картинами, способными порадовать сердца тех лондонских реставраторов, которые пользуются в качестве вывески наполовину отмытой картиной, разделенной пополам, как изображение Красавицы и Смерти в лубочном издании известной старой баллады, так что не поймешь – отмыл ли искусный мастер одну половину или, наоборот, закоптил другую. Мебель в этом зале обита красной парчой. Кресла здесь таковы, что сдвинуть их с места решительно невозможно, а диван весит несколько тонн.
На этом же этаже, примыкая к залу, находятся также столовая, гостиная и несколько спален, каждая – с бесчисленными дверями и окнами. Этажом выше расположено еще несколько мрачных комнат и кухня; внизу – вторая кухня с разными диковинными приспособлениями для сжигания древесного угля, похожая на лабораторию алхимика; кроме того насчитывается еще добрых полдюжины маленьких комнаток, где в этот знойный июль слуги могут отдохнуть от кухонного жара и где бравый курьер играет весь вечер на различных музыкальных инструментах собственного изготовления. В общем, это – громадный, старый, неприкаянный, населенный привидениями, гулкий, мрачный и пустой дом, каких я никогда прежде не видел и даже не рисовал в своем воображении.
Из гостиной можно попасть на небольшую, увитую виноградом террасу; прямо под этой террасой, образуя одну из стен садика, находится бывшая конюшня. Теперь это коровник, и в нем три коровы, так что свежего молока у нас хоть отбавляй. Никакого пастбища поблизости нет, и коровы никогда не выходят на воздух, а все время лежат в коровнике и насыщаются виноградными листьями, проводя весь день – настоящие итальянские коровы – в dolce far'niente.[30] За ними присматривают и спят вместе с ними старик, по имени Антоньо, и его сын – оба местные жители с загаром цвета жженой сиены[31], с голыми по колено ногами и босые; на каждом из них рубашка, короткие штаны и красный шарф, а на шее не то священные реликвии, не то амулеты, похожие на леденцы с крещенского пирога. Старик жаждет обратить меня в католичество и частенько мне проповедует. Мы иногда сидим вечерком на камне у двери – как Робинзон Крузо и Пятница, поменявшиеся ролями, – и он, в целях моего обращения, вкратце рассказывает историю св. Петра, главным образом, я полагаю, из-за неизъяснимого удовольствия, которое доставляет ему подражание петуху[32].
Вид из нашего дома, как я говорил, восхитительный; но весь день приходится держать жалюзи закрытыми, иначе солнце может свести с ума; а когда зайдет солнце, приходится наглухо закрывать окна, иначе москиты могут вас довести до самоубийства. Так что в это время года не очень-то удается наслаждаться окрестным пейзажем, не выходя из дому. Что касается мух, то на них вы не обращаете никакого внимания; то же можно сказать и о блохах, хотя они чудовищного размера и имя им – легион, и они населяют каретный сарай в таких несметных количествах, что каждый день я ожидаю увидеть, как оттуда торжественно выкатывается наша карета, которую усердно тащат мириады блох в упряжи. От крыс нас спасают десятки тощих котов, которые рыщут по саду. Ящерицы, конечно, никого не пугают; они резвятся на солнце и не кусаются. Маленькие скорпионы проявляют вполне невинное любопытство. Жуки немного запаздывают, и их пока не заметно. Лягушки служат тут развлечением. Их питомник находится по соседству, и с наступлением сумерек кажется, будто вереницы женщин шлепают деревянными калошами по влажной каменной мостовой. Таков в точности шум, подымаемый ими.
Разрушенная часовня, стоящая в прекрасном и живописном месте на берегу моря, была некогда часовней св. Иоанна Крестителя. Кажется, существует поверье, что кости св. Иоанна после того, как их доставили в Геную – они и поныне находятся там, – были торжественно помещены именно в этой часовне. Когда на море разражается особенно сильная буря, их выносят и выставляют наружу, и буря тотчас стихает. По причине этих связей св. Иоанна с городом, большое число простолюдинов получает при крещении имя Джованни-Батиста[33], причем в генуэзском говоре вторая часть этого имени произносится «Бачича», что очень похоже на звук, издаваемый при чихании. И слышать, как в воскресенье или в какой-нибудь праздник, когда на улицах полно народу, всякий зовет другого Бачичей, – удивительно и забавно для иностранца.
В узкие переулки выходят обширные виллы, стены которых (я имею в виду наружные) щедро расписаны всевозможными мрачными сценами из священного писания. Но время и морской воздух стерли их почти начисто, и сейчас эти стены выглядят как вход в сады лондонского Воксхолла[34] в солнечный день. Дворы домов густо заросли травой. Всевозможные отвратительного вида пятна испещряют цоколи статуй, и кажется, будто они поражены какой-то накожной болезнью. Наружные ворота проржавели, и все железные решетки на окнах нижнего этажа едва держатся и вот-вот выпадут. В залах, где могли бы храниться сокровища, навалены кучи дров: каскады заглохли и высохли; фонтаны, слишком вялые, чтобы играть, и слишком ленивые, чтобы работать, все-таки сохраняют кое-какие воспоминания о том, чем они были когда-то, и погруженные в сон исподволь заболачивают окрестности; и нередко на все это по нескольку дней подряд дует сирокко, дышащий жаром, как гигантская печь совершающая прогулку.
Недавно здесь праздновали день матери девы Марии. Местные юноши, надев на себя зеленые венки из виноградной лозы, прошли какой-то процессией и затем купались в таком виде целой гурьбой. Это было необычное и красивое зрелище. Должен, впрочем, признаться, что, не зная тогда о празднике, я решил – и был вполне удовлетворен своею догадкой, – что они надели эти венки для того же, для чего их надевают на лошадей, а именно, ради защиты от мух.
Вскоре был еще один праздник, день некоего св. Надзаро. Один из молодых людей Альбаро, явившись вскоре после первого завтрака с двумя большими букетами. поднялся в наш зал и собственноручно поднес их нам. Это был способ собирать взносы на музыку в честь названного святого: мы вручили его посланнику некую толику денег, и он удалился, чрезвычайно довольный. В шесть часов вечера мы отправились в церковь – совсем рядом с нами, очень нарядную и сплошь увешанною гирляндами и яркими драпировками; от алтаря и до главною входа она была заполнена сидящими женщинами.
Здесь не носят шляпок, довольствуясь длинными белыми покрывалами – mezzero; и такой бесплотной и воздушной паствы я никогда еще не видел. Местные девушки, вообще говоря, не так уж красивы, но в их поразительно плавной походке, в манере держаться и заворачиваться в свое покрывало много врожденного изящества и благородства. Присутствовали тут и мужчины, но в небольшом числе, причем некоторые из них стояли на коленях в приделах, так что всякий спотыкался о них. В церкви горели бесчисленные свечи, и кусочки серебра и олова на образах (и особенно в ожерелье мадонны) сверкали ослепительным блеском; священники сидели у главного алтаря; громко играл орган, а также оркестр; в небольшой галерее напротив оркестра регент колотил нотным свитком по стоявшему перед ним пюпитру, а безголосый тенор силился петь. Оркестр гнул свою линию, органист – свою, певец избрал для себя третью, а несчастный регент все стучал, стучал и размахивал своим свитком, по-видимому довольный общим звучанием. Никогда еще я не слышал подобной разноголосицы. К тому же стояла нестерпимая духота.
У самой церкви мужчины в красных шапочках и с накинутыми на плечи куртками (они никогда не надевают их в рукава) играли в шары и раскупали всевозможные сласти. Окончив партию, они входили группами в церковный придел, кропили себя святою водой, опускались на мгновение на колено и тотчас же снова выходили сыграть еще партию. Они поразительно наловчились и играют где придется – в каменистых переулках, па улицах и на самой неровной и неблагоприятной для этого занятия почве с такою же ловкостью, как на бильярдном столе. Но самая излюбленная игра – это национальная «мора», которой они предаются с неистовым пылом и ради которой готовы рисковать всем, что имеют. Это чрезвычайно азартная игра, для которой требуются десять пальцев и ничего больше, а они – я не собирался отпустить каламбур – всегда под рукой.
Играют двое. Один из них называет какое-нибудь число, например наивысшее – десять. Одновременно тремя, четырьмя или пятью пальцами он обозначает, какую долю его он берет на себя; второй игрок, наугад, не видя руки партнера, должен в с кою очередь показать столько пальцев, чтобы числа, обозначенные обоими игроками, составили в сумме названное первоначально. Их глаза и руки до того наловчились, и они проделывают это с такой невероятною быстротой, что непосвященному наблюдателю почти невозможно уследить за ходом игры. Но посвященные, которые всегда тут как тут, с жадным вниманием следят за игрой. И так как зрители неизменно готовы примкнуть в случае спора к той или другой стороне и часто разделяются на враждебные партии, здесь нередко поднимается неистовый крик. Да и сама игра никоим образом не может быть названа тихой, так как числа выкликаются пронзительно-резкими голосами, и притом так стремительно сыплются одно за другим, что еще немного, и их было бы не учесть. В праздничный вечер, стоя у окна, или прогуливаясь в саду, или даже бродя где-нибудь в пустынных местах, вы слышите, как в эту игру играют сразу во множестве кабачков, и, взглянув поверх кустов винограда или обогнув какой-нибудь угол, обязательно обнаружите кучку отчаянно горланящих игроков. Замечено, что у большинства людей существует явная склонность называть иные числа чаще других; и наблюдать настороженность, с которою два зорких партнера изучают друг друга, чтобы обнаружить в противнике эту слабость и приспособиться к ней, весьма любопытно и занимательно. Эффекту, производимому этой игрой, в немалой мере способствует внезапность и порывистость жестикуляции; играющие ставят по полфартинга с такой страстностью, как если б ставкою была их жизнь.
Невдалеке от нас находится просторный палаццо, некогда принадлежавший одному из представителей рода Бриньоле, а теперь сдаваемый на лето иезуитской коллегии. Как-то вечером перед заходом солнца я забрел в эти запущенные владения и некоторое время прохаживался взад и вперед, задумчиво рассматривая представшую передо мною картину, которая повторяется, впрочем, повсюду, куда бы вы ни направились.
Я прогуливался под колоннадою, образующей две стороны заросшего травою двора, тогда как дом образует третью, а невысокая терраса, с которой открывается вид на сад и прилегающие холмы, четвертую его сторону. Двор был мощеный, но на нем не осталось, полагаю, ни одной целой плиты. В центре его стояла унылая статуя, до того испещренная трещинами и другими изъянами, что казалась оклеенной липким пластырем и затем припудренной. Конюшни, каретные сараи, службы – все было пусто, все разрушено, все заброшено.
Двери были без петель и держались на одних щеколдах; стекла выбиты, цветная штукатурка облупилась и лежала кучками возле стен; куры и кошки настолько завладели пристройками, что мне невольно вспомнились сказки о злых волшебниках, и, разглядывая всех этих тварей, я не мог удержаться от подозрения, уж не заколдованные ли это домочадцы и слуги, ожидающие, когда же их, наконец, расколдуют. Один старый кот, взлохмаченный, дикий, с голодным блеском в зеленых глазах (очевидно, какой-нибудь бедный родственник), все время вертелся вокруг меня, словно надеясь, что я – тот самый герой, которому суждено жениться на молодой госпоже и навести здесь порядок. Но обнаружив свое заблуждение, он внезапно угрюмо фыркнул и удалился, так грозно задрав хвост, что не мог пролезть в крошечную дыру, где обитал, и вынужден был выждать снаружи, пока не уляжется его негодование и вместе с ним – хвост.
В чем-то вроде беседки, расположенной внутри колоннады, обитали, подобно червям в орехе, несколько англичан, но иезуиты велели им выбраться, и они выбрались, и это помещение также теперь заколочено. Сам палаццо – какое-то неприкаянное, гулкое, похожее на огромную казарму строение с окнами первого этажа, заделанными, как обычно, решетками, – стоял с распахнутой настежь дверью, и я нисколько не сомневаюсь, что мог бы войти в него, отправиться спать и отправиться на тот свет, и никто бы об этом ничего не узнал. Лишь несколько комнат верхнего этажа были заселены, и оттуда, разносясь в безмолвии вечера, лился звонкий и сильный голос юной певицы, бойко разучивавшей бравурную арию.
Я сошел в сад, который, судя по всему, был когда-то затейливым и нарядным – с аллеями, террасами, апельсиновыми деревьями, статуями и каменными водоемами; но все тут было незрелым, чахлым, одичавшим, недоросшим или, наоборот, переросшим, влажным, покрытым ржавчиной и грибками, и эта липкая плесень была единственным проявлением жизни. Во всей этой картине не было ничего светлого, кроме одного-единственного светлячка, казавшегося на фоне темных кустов последним отблеском былого великолепия; но и он то взлетал вверх, то стремглав несся вниз, вычерчивая неожиданные углы, срываясь вдруг с места и возвращаясь в ту же самую точку с такой судорожной стремительностью, точно разыскивал былое великолепие и дивился (и было чему дивиться, видит бог!), что же с ним сталось.
Прошло два месяца и смутные хаотические впечатления, подавлявшие меня вначале, стали привычными и реальными, и я начинаю думать, что через год, когда кончится мой длительный отдых и настанет пора уезжать, мне будет отнюдь не легко расстаться с Генуей.
Это – место, к которому привязываешься с каждым днем все больше. В нем всегда можно найти что-то новое. Здесь к вашим услугам самые невероятные переулки и закоулки, где можно бродить в свое удовольствие. Вам ничего не стоит, если вы того пожелаете, заблудиться раз двадцать за день (а какое это удовольствие, когда вам нечего делать!) и снова найти дорогу, сталкиваясь с самыми неожиданными и невообразимыми трудностями. Этот город полон контрастов. На каждом шагу пред вашими взорами предстает прекрасное, безобразное, жалкое, величественное, чарующее и отвратительное.
Кто хочет насладиться красотами ближайших окрестностей Генуи, тому следует взобраться в ясную погоду на Monte-Faccio[35] или хотя бы проехаться вокруг городских укреплений: последнее выполнить много проще. Нет ничего живописнее и прелестнее, чем вид на гавань и на долины двух рек Польчеверы и Бизаньо, открывающийся с высот, вдоль которых тянутся крепкие стены – точно Китайская стена в миниатюре. На одном из живописных отрезков этого маршрута находится превосходный образец настоящей генуэзской таверны, где посетитель может хорошо угоститься настоящими генуэзскими кушаньями: тальярини, равиоли, немецкой чесночной колбасой, которую нарезают ломтиками и едят со свежими зелеными фигами; петушиными гребешками и бараньими почками, подаваемыми в изрубленном виде вместе с бараньей котлетою и печенкой; кусочками какой-то неведомой части телятины, свернутыми колечком, поджаренными и выложенными на большом блюде, как это делают с мелкой рыбешкой. В этих пригородных тратториях нередко потчуют французским, испанским или португальским вином, привозимым шкиперами небольших торговых судов. Его покупают по такой-то цене за бутылку, не спрашивая названия и не стараясь запомнить его, если оно и было указано продавцом, и делят всю партию на две половины, из которых одна получает ярлык шампанского, а другая – мадеры. Под этими общими рубриками объединяется множество вин самых различных букетов, достоинств, стран, возрастов и урожаев. Кривая их качества идет по меньшей мере вверх от холодного овсяного киселя до выдержанной марсалы, а оттуда обратно до яблочного чая.
Большинство улиц так узко, как только могут быть узки улицы, где людям (даже если они итальянцы) надо жить и передвигаться; это скорее проходы, местами расширяющиеся наподобие колодца – очевидно, чтобы было где вздохнуть. Дома чрезвычайно высоки, выкрашены во все мыслимые цвета и находятся на самых различных стадиях разорения, загрязненности и ветхости. Обычно их сдают целыми ярусами или этажами, как это принято в старых кварталах Эдинбурга и нередко в Париже. Тут очень мало дверей, выходящих на улицу; вестибюли считаются общественной собственностью, и умеренно предприимчивый мусорщик мог бы нажить состояние, очищая их время от времени от разного хлама. Поскольку экипажам на эти улицы не проникнуть, здесь широко пользуются портшезами, с позолотой или более скромными, которые можно нанять в различных местах.
Знать и дворянство держат изрядное число собственных портшезов, и по вечерам они снуют во всех направлениях, предшествуемые слугами с большими фонарями, сделанными из натянутого на каркас полотна. Портшезы и фонари – законные преемники длинных верениц терпеливых и нещадно избиваемых мулов, проходящих весь день, позвякивая бубенчиками, по этим тесным улицам. Первые сменяют вторых с такою же регулярностью, с какою звезды сменяют солнце.
Смогу ли я когда-нибудь забыть улицы дворцов – Страда Нуова и Бальби! Особенно Страда Нуова в летний солнечный день, когда я впервые увидел ее под самым ярким и самым синим, какое только бывает, летним безоблачным небом, которое в просвете между громадами зданий имело вид узенькой драгоценной полоски яркого света, смотревшей вниз, в густую непроглядную тень. Этот яркий свет, если разобраться как следует, не такая уж обычная для Генуи вещь, ибо, говоря по правде, небо тут было синим не более восьми раз за столько же недель в разгар лета, если не считать ранних утренних часов; тогда, смотря на море, я видел воду и твердь небесную слитыми в одну нераздельную густую и сверкающую синеву. В прочее время облаков и туманной дымки было достаточно, чтобы заставить ворчать англичанина даже на его собственном острове.
Бесконечные детали этих роскошных дворцов – некоторые из них увешаны внутри шедеврами Ван Дейка, – большие тяжелые каменные балконы, один над другим и ярус над ярусом, а местами какой-нибудь больше других – целая мраморная платформа, – громоздится выше всех. Вестибюли без дверей, заделанные прочными решетками окна нижнего этажа, огромные парадные лестницы, могучие мраморные опоры, монументальные, похожие на крепостные ворота арки и мрачные, гулкие сводчатые комнаты, среди которых теряется взгляд – ибо за одним дворцом возникает другой, а между ними, на высоких уступах, на двадцать, тридцать и сорок футов выше улицы, сады с зелеными арками, увитыми виноградом, рощи апельсиновых деревьев, краснеющий олеандр в цвету – вестибюли с отставшей и осыпавшейся штукатуркой, с заплесневелыми углами, но еще блистающие яркими красками.
Там, где стены не отсырели, – поблекшая наружная роспись, все эти фигуры с венками и гирляндами, летящие вверх или вниз, или стоящие в нишах, местами совсем вылинявшие и едва различимые рядом со свежими купидонами какого-нибудь недавно отделанного фасада, которые держат нечто похожее на одеяло, а на самом деле – циферблат солнечных часов; круто идущие в гору улочки с дворцами меньших размеров (но все-таки очень большими), где мраморные террасы нависают над тесными закоулками; бесчисленные, блистающие великолепием церкви; а потом внезапный переход от величавых зданий к самым гнусным трущобам, где стоит зловоние, кишат полуголые дети, толпятся люди в грязных лохмотьях – все это, вместе взятое, представляет собой зрелище столь поразительное, столь полнокровное и одновременно мертвое; такое шумное и такое тихое; такое назойливое и вместе с тем робкое и приниженное, такое суматошное и такое сонное, что чужестранец, идя все вперед, вперед и вперед и озираясь вокруг, начинает испытывать своего рода тяжелое опьянение. Дикая фантасмагория со всеми несообразностями сновидения и всеми страданиями и радостями нелепой действительности!
Характерно и то различное применение, которое неожиданно находят для некоторых из этих дворцов. Так, например, один английский банкир (мой добрый и гостеприимный друг) разместил свою контору в обширном палаццо на Страда Нуова. В вестибюле (каждый дюйм которого старательно расписан, но который не менее грязен, чем лондонский полицейский участок) «голова сарацина» с крючковатым носом[36] и копной черных волос (к ней прикреплен некий мужчина) торгует тросточками. По другую сторону от входной двери дама в пестром платке вместо головного убора, очевидно супруга «сарацинской головы», продает изделия своего собственного вязания и иногда, кроме того, цветы. Чуть подальше двое или трое слепых при случае просят милостыню. Порой их посещает безногий мужчина на крошечной колясочке; но у него такое румяное и живое лицо и настолько дородное, здоровое тело, что можно подумать, будто он наполовину врос в землю или, напротив, поднялся до половины лестницы, которая ведет в погреб, чтобы с кем-то поговорить. Еще дальше несколько человек прилегли поспать среди дня. Это могут быть носильщики портшеза, поджидающие отлучившегося седока. В этом случае они внесли сюда и портшез, и он стоит тут же.
По левую сторону вестибюля находится маленькая каморка. Это лавка торговца шляпами. В бельэтаже размещается английский банк. Кроме того, там есть еще жилая квартира, и надо сказать, отличная большая квартира. Одному небу ведомо, что расположено выше: ведь мы поднялись только до бельэтажа. Спустившись по лестнице и раздумывая над этим, вы поворачиваете не туда и вместо того, чтобы выйти на улицу, выходите через большую ветхую дверь в задней стене вестибюля. Эта дверь захлопывается за вами, рождая крайне жуткое и унылое эхо, и вы оказываетесь во дворе (дворе того же самого дома), где, видимо, лет сто не ступала человеческая нога. Ни один звук не нарушает тишину. Ни в одном из хмурых окон не видно живой души, и сорная трава между потрескавшимися плитами может не опасаться, что чьи-нибудь руки когда-нибудь до нее доберутся. Против вас – огромная, высеченная из камня фигура полулежит с урной в руках на высокой искусственной скале. Из урны торчит обломок свинцовой трубки, которая некогда изливала тонкую струйку воды, стекавшую по скале. Теперь этот ручеек так же сух, как глазницы каменного гиганта. Кажется, что он стукнул по донышку своей перевернутой урны и, возопив как певчий из похоронного хора «все кончено», погрузился в каменное молчание.
На торговых улицах дома значительно меньше, но и они все же большого размера и чрезвычайно высокие. К тому же они очень грязны и, если верить моему носу, совершенно незнакомы со сточными трубами. От них исходит зловоние особого рода, напоминающее запах очень скверного сыра, который держат в теплом одеяле. Несмотря на высоту домов, город, видимо, задыхается от недостатка места: новые дома тут втискивают куда только удастся. Где была хоть малейшая возможность всунуть в какую-нибудь щель или угол еще одну шаткую хибарку, она туда всунута. Если стена какой-нибудь церкви образует впадину или выступ или какая-нибудь глухая стена дала трещину, можете быть уверены, что вы найдете в них то или иное человеческое жилье, которое выросло тут, точно гриб. У правительственного дворца, у старого здания сената, у любого большого строения лепятся крошечные лавчонки, как черви, кишащие на трупе большого животного. Куда ни посмотришь – вверх, вниз или вокруг себя – всюду бесчисленные дома самой причудливой постройки; одни завалились назад, другие вперед, третьи привалились друг к другу или норовят друг друга свалить, пока какой-нибудь из них, самый нелепый, не преградит вам путь и дальше вы уж ничего не увидите.
Из всех частей города самая запущенная, по-моему, та, что расположена внизу, около пристани; впрочем, быть может, она ярче запечатлелась у меня в памяти, так как тесно связана с тем зрелищем всеобщей запущенности, которое предстало предо мной в вечер нашего прибытия в Геную. Дома и здесь очень высоки и отличаются бесконечным разнообразием неправильных форм; и здесь (как в большинстве прочих домов) что-нибудь всегда вывешено из окон и распространяет аромат затхлости, разносимый легким морским ветерком. Иногда это занавеска, иногда ковер, иногда – тюфяк, иногда – полная веревка белья, но почти всегда что-нибудь да найдется.
К основаниям этих домов пристроена обычно аркада, массивная, темная и приземистая, как старинный склеп. Камень или гипс, из которых сооружены эти аркады, совсем почернел, и возле каждой из их опор как бы сами собой накапливаются мусор и всякая дрянь. Под некоторыми из этих арок торгуют с лотков макаронами или полентой[37], и эти лотки весьма неаппетитны. Отбросы соседнего рыбного рынка, – вернее, переулка, где торговцы сидят на земле или на старых судовых переборках и каких-то деревянных щитах и продают рыбу, когда она у них есть, – и овощных рядов, устроенных по такому же принципу, немало приумножают красу этого делового квартала, и так как в нем сосредоточена вся торговля и тут целый день снуют толпы людей, он издает весьма определенное благовоние. Здесь же находится Порто-франко, или Свободная гавань, где товары, привезенные из-за границы, не облагаются пошлиной, пока их не продадут и не вывезут, как это принято в английских таможнях; у входа в нее стоят два дородных чиновника в треуголках, которые имеют право подвергнуть вас обыску и не пропускают монахов и женщин. Ведь известно, что святость и красота неспособны устоять перед соблазном контрабанды, и притом поступают совершенно одинаковым образом, а именно – прячут ее под свободными складками своего платья. Итак, святости и красоте вход сюда воспрещен.
Улицы Генуи немало бы выиграли, если бы сюда ввезли некоторое число священников с располагающей внешностью. Каждый четвертый или пятый мужчина на улице – священник или монах; в любой наемной карете на ведущих в город дорогах вы обнаружите среди внешних или внутренних пассажиров по меньшей мере одного представителя духовенства. Я нигде не встречал более отталкивающих физиономий, чем среди этого сословия. Если почерк природы вообще доступен прочтению, то большего разнообразия лени, хитрости и умственной тупости не найти, пожалуй, ни и каком другом разряде людей во всем мире.
Мистер Пепис[38] слышал однажды, как некий проповедник, желая подчеркнуть свое уважение к духовному знанию, утверждал, что если бы ему пришлось встретить священника вместе с ангелом, то он приветствовал бы сначала священника. Что касается меня, то я согласен с Петраркой, который, получив письмо от своего ученика Боккаччо, – в смятении писавшего, что его посетил и порицал за его сочинения некий картезианский монах, объявивший себя посланником небес, направленным к нему с этой целью, – ответил, что на его месте он разрешил бы себе проверить, действительно ли это полномочный посланник, внимательно наблюдая его лицо, глаза, лоб, поведение и речи. Проведя такие же наблюдения, я пришел к выводу, что среди тех, кто крадучись скользит по улицам Генуи или проводит в праздности жизнь в других городах Италии, достаточно много самозванных посланников неба.
Среди прочих монашеских орденов капуцины, хоть они и не являются ученою конгрегацией, быть может, ближе всего к народу. Они теснее соприкасаются с ним в качестве советников и утешителей; они чаще бывают среди простых людей, навещая больных; в отличие от других орденов они не так настойчиво стремятся проникнуть в семейные тайны, чтобы обеспечить себе пагубное господство над малодушными членами какой-либо семьи, и не так одержимы жаждою обращать, чтобы предоставить затем обращенным погибать душою и телом. Облаченные в свою грубую одежду, они встречаются вам во всякое время и во всех частях города, и особенно рано утром на рынках, где собирают подаяние. Иезуитов здесь также множество; они ходят попарно и неслышно скользят по улицам, похожие на черных котов.
В некоторых тесных проходах сосредоточена торговля определенным товаром. Есть улица ювелиров, есть ряд книгопродавцев, но даже в таких местах, куда не может и никогда не могла проехать карета, высятся величественные старинные дворцы, наглухо огороженные на редкость мрачными и прочными стенами и почти полностью отгороженные от солнца.
Лишь немногие из этих торговцев умеют выставить и расположить свой товар для всеобщего обозрения. Если вы, чужестранец, захотите сделать какую-нибудь покупку, вам придется внимательно оглядывать лавку, пока вы не найдете нужную вещь, затем дотронуться до нее рукой, если она в пределах досягаемости, и спросить ее цену. Все продается в самом неподобающем месте. Если вам нужно кофе, отправляйтесь в конфетную лавку, если – мясо, вы, быть может, найдете его за истрепанной клетчатой занавеской, спустившись на полдюжины ступеней в подвал, в каком-нибудь до того глухом закоулке, словно это не мясо, а яд, и генуэзский закон карает смертною казнью всякого, кто им торгует.
Большинство аптек служат местом сборищ бездельников. Важного вида мужчины с тростями просиживают здесь по многу часов подряд, передавая из рук в руки тощую генуэзскую газетку и сонно и односложно переговариваясь о новостях. Двое-трое из них – нищие врачи, готовые, в случае обращения за медицинскою помощью, заявить о своей профессии и напряженно высматривающие, не пришел ли за ними посыльный. Вы можете распознать их по тому, как они вытягивают шеи и прислушиваются, когда вы входите, и со вздохом откидываются назад в свой угол, узнав, что вам требуется только лекарство. Собираются и в парикмахерских, но тут народу бывает немного; впрочем, они весьма многочисленны, хотя едва ли кто-нибудь в Генуе бреется. Другое дело лавки аптекарей – те имеют своих завсегдатаев, которые рассаживаются где-нибудь в глубине, среди бутылок, сложив руки на набалдашниках тростей. Они сидят так тихо и неподвижно, что вы можете совсем не заметить их в глубине темной лавки или впасть в ошибку, как это случилось со мной, когда некий человек в платье бутылочною цвета и шляпе, похожей на пробку, показался мне… огромной бутылью с конским лекарством.
В летние вечера генуэзцы любят заполнять собой как их предки заполняли домами – каждый доступный им дюйм пространства как внутри, так и вне города. Во всех переулках и закоулках, на каждом бугорке, каждой стенке и каждом пролете лестниц они роятся как пчелы. При этом (особенно в праздники) неумолчно гудят церковные колокола; но это не мелодичный перезвон специально подобранных колоколов, а ужасный, беспорядочный, судорожный трезвон с паузой примерно после пятнадцатого удара, способный свести с ума. Обычно этим занимается мальчишка, который дергает за язык колокола или за привязанную к нему короткую веревку и старается трезвонить громче всех других мальчишек, занятых тем же. Считается, что подымаемый ими гул чрезвычайно неприятен злым духам, но посмотрев вверх, на колокольню, и послушав этих юных христиан, легко впасть к ошибку и принять их самих за бесов.
Ранней осенью праздники тут следуют один за другим. По случаю этих праздников дважды в неделю бывают заперты лавки, а однажды вечером все дома по соседству с какой-то примечательной церковью были ярко иллюминованы; сама церковь освещалась снаружи рядами горящих плошек, а на открытом месте за одними из городских ворот был воткнут в землю целый лес факелов. Эти праздничные огни выглядят еще красивее и необычнее в сельской местности, где вы можете видеть по всему склону крутого холма цепочку иллюминованных хижин или проходите мимо гирлянд свечей, истаивающих в звездную ночь перед каким-нибудь одиноким домиком у дороги.
Церковь того святого, которого чествуют, украшается очень нарядно. С арок свешиваются расшитые золотом фестоны всех цветов радуги, выставляется алтарная утварь и даже колонны бывают порой сверху донизу туго запеленуты тканями. Здешний собор возведен во имя св. Лоренцо. Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.
Страницы: 1, 2, 3, 4
|
|