– Мартин Фрейзер, – сказала я, – ваши слова заставляют меня открыть вам правду. Я – самая лживая из всех женщин, что вы только встречали. Я пришла сюда с одной-единственной твердой целью – очаровать вас, и доведись вам хоть однажды попасть в круг моих знакомых, вы услышали бы обо мне лишь как о бессердечной и легкомысленной кокетке. Я не смею принести свою ложь к вашему очагу и отравить ваше сердце смертельной горечью. Не говорите же со мной сейчас, наберитесь терпения – я сама напишу вам!
Он хотел удержать меня, но я отшатнулась и, стремглав помчавшись по аллее, покинула свой Эдем, унося в сердце вечный позор. Затмение вошло в полную силу, и, объятая страхом перед темнотой и душевным смятением, вся дрожа и всхлипывая, я остановилась под шелестящими тополями.
Мне хотелось лишь одного – поскорей укрыться в своей комнате, но по пути я повстречала Барбару.
– Что с тобой стряслось? – спросила она, устремив на меня вопросительный взгляд холодных глаз:
– Ничего, – ответила я. – Просто надоела астрономия. Я больше не пойду в «Остролисты». Все равно никакого толка.
– А я что говорила, – отозвалась она. – И все же, чтобы довести дело до развязки, пошлю-ка я, пожалуй, мистеру Фрейзеру записку, что мы уезжаем под Рождество. Так значит, ты поняла наконец, что это все пустая трата времени?
– Еще как поняла, – пробормотала я и пошла в свою комнату, чтобы на протяжении долгих мучительных часов этой ночи на собственном горьком опыте познать, что значат отчаяние и безнадежность.
Назавтра я послала Мартину Фрейзеру письмо, где в каждом слове звучала святая истина, кроме того лишь, что, обманывая саму себя и даже в глубинах полнейшего самоуничижения цепляясь за остатки ложной гордости, я сообщила ему, что не люблю и никогда не любила его.
Первым, на чем останавливался мой взгляд каждое безрадостное утро, были высокие тополя, качающиеся вокруг его дома и без устали машущие мне ветвями, словно приглашая зайти. А последним, что видела я вечером, был ровный свет в окошке его библиотеки, сияющий сквозь деревья, точно звезда, одетая лавровым венцом. Но я знала, что самого его я более никогда не увижу, ибо письмо мое было слишком недвусмысленным, чтобы питать еще какую бы то ни было надежду, а попытаться словно бы невзначай встретить его на прогулке мне помешал бы стыд. Все, что мне оставалось – это вернуться к прежней жизни, если только моя измученная и алчущая душа могла обрести утешение среди той шелухи, что прежде составляла смысл моей жизни.
Джордж Йорк снова принялся ухаживать за мной, предлагая мне богатство превыше самых честолюбивых наших ожиданий. Это было тяжкое искушение, ведь предо мной простиралась монотонная и постылая жизнь вдвоем с Барбарой и одинокая старость. Так почему я не могла жить, как тысячи женщин, вовсе не таких уж несчастных в браке? Но на память мне пришли строки из одной из книг Мартина: «Отнюдь не всегда долг наш состоит в том, чтобы вступить в брак, но он всегда в том, чтобы жить согласно истине и не гнаться за призрачным счастьем ценою чести, не спасаться от безбрачия ложью», – засим я укрепилась духом, приготовившись не дрогнув встретить унылый и безрадостный удел, и отвергла предложение.
Барбара пришла в совершенную ярость, и жизнь наша сделалась воистину невыносимой, пока она не приняла приглашение провести Рождество у одной из ее сестер, а я тем временем осталась дома со своей старой нянюшкой приглядеть за вывозом мебели. Мне не хотелось покидать наше старое жилище до последней минуты, и я рада была встретить день Рождества одна в опустелом доме, чтобы здесь, в одиночестве, мысленно собрать воедино все связанные с ним воспоминания пред тем, как уехать в неведомые края. И вот рождественским вечером я рассеянно бродила по пустым комнатам – пустым, но не более заброшенным, чем мое сердце, из которого были с корнем вырваны все старые воспоминания и новая, но самая глубокая привязанность – пока машинально не остановилась перед окном, откуда часто глядела на «Остролисты».
День был облачен и пасмурен, густо падал снег, но к вечеру буря миновала и на безлунных небесах ярко засияли звезды. Свежевыпавший снег искрился отблесками небесных огней, на фоне неба отчетливо выделялась черная громада – дом Мартина Фрейзера. Спальня его вот уже много ночей кряду оставалась темна, но окно старого мистера Фрейзера, расположенное ближе к нашему дому, струило на заснеженную лужайку потоки ослепительного света. Устав от непосильных дневных трудов и изматывающих душу переживаний, я склонилась к окну, припав разгоряченными щеками к морозным стеклам и повторяя про себя все подробности моего знакомства с Фрейзерами. Перед моим мысленным взором проносились картина за картиной, видение за видением – мечты о счастье, которое могло бы стать моим.
Я стояла перед окном, крепко прижимая к глазам руки, по котрым катились слезы, когда в комнату, чтобы закрыть ставни, вошла няня. Заметив меня, она нервно вздрогнула.
– Мне померещилось, будто я увидела твою мать! – воскликнула она. – Сотни раз видела, как она вот так же стоит у этого самого окошка.
– Сьюзен, а как вышло, что моя мать не вышла замуж за мистера Фрейзера?
– Да как со всеми бывает – они друг друга не поняли, даром что любили друг друга до безумия, – ответила она. – Мистер Фрейзер первый раз женился ради денег, и брак был не из счастливых, так что он сделался изрядно угрюм и нелюдим. Они поссорились, и твоя мать назло ему объявила, что выходит за мистера Греттона, твоего отца! Ну вот! Мистер Фрейзер в одну ночь превратился в глубокого старика и с тех пор, пожалуй, ни разу покидал дом, так что она больше никогда так его и не видела, хотя он жил совсем рядом – но я-то частенько подмечала, когда твой отец был где-нибудь на балу, или на скачках, или на вечеринке с друзьями, как она стоит тут, точь-в-точь, как ты сейчас. Только последний раз на руках у нее была ты – я принесла тебя для поцелуя на сон грядущий, а она склонилась к окну и прошептала тихонько, глядя на Небеса: «Бог свидетель, я честно пыталась исполнить свой долг перед мужем и моей крошкой!»
– Нянюшка, – попросила я, – оставь меня одну, не закрывай еще ставни.
Никакому самолюбию и жалости к себе не оставалось более места в моем сердце. Как часто твердила я себе, что нет на земле скорби, подобной моей, но ошибка моей матери была куда страшнее, и испытание ее – суровее, чем мое. Тяжкий крест, который она сама на себя взвалила, обрек ее на раннюю могилу, но не ушел в землю вслед за ней – этот крест, ставший после ее смерти во много раз тяжелее, покоился теперь на сердце старика, который, без сомнения, долгие часы размышлял о событиях своей ушедшей жизни и более всего – об этом, ибо оно было печальнее прочих. Как же хотелось мне еще раз увидеться с ним – увидеть того, кто оплакивал гибель моей матери сильнее и дольше всех! И вот я решила тайком прокрасться через поля, по аллее и, если окно мистера Фрейзера не занавешено (как можно было предположить по струящемуся из него яркому свету), еще раз взглянуть на него в память о моей матери.
На крыльце я помедлила, словно мы обе – и моя мать, и я – стояли на пороге какой-то сомнительной авантюры, но, с присущим мне упрямством, отмела все колебания и устремилась в морозную ночь.
Да, окно было не занавешено – я разглядела это еще у ворот аллеи. Скоро я увижу его, того, кого любила моя мать, увижу, как в безрадостном одиночестве лежит он на кушетке, где провел все эти утомительные годы, пока Люси Фрейзер не подросла настолько, что смогла заменить ему дочь. И тут я вспомнила слухи, что с грустью поведала мне Сьюзен пару часов назад: будто внучка старика умирает; и с растущей тревогой я мчалась все дальше, покуда не очутилась под окном.
Однако эта комната не была более комнатой тяжелобольного – кушетка исчезла из нее, равно как и экран перед камином, зато появилось маленькое креслице Люси Фрейзер. Не осталось там и приз* каков современного удобства или же роскоши – ни уюта, ни ярких красок, ни пышности: теперь это была просто библиотека и рабочий кабинет погруженного в занятия студента, что забывает о комфорте и пренебрегает им. Однако какой бы она ни была, сердце мое мгновенно узнало в ней родной дом – ибо там сидел Мартин, по своему обыкновению, с головой уйдя в какие-то вычисления и время от времени заглядывая в разложенные повсюду кругом книги.
Возможно ли, что этот самоуглубленный человек совсем недавно еще столь пылко твердил мне о своей любви, а теперь, равнодушный и безучастный, сидит перед огнем в тепле и уюте, так близко, что я могла бы коснуться его рукой – а я, точно бездомная бродяжка, стою в темноте, на морозе, в полном отчаянии? Неужели эхо моих шагов уже не трепещет на его пороге, а призрак моего лица не встает между ним и его вычислениями? Я утратила право сидеть возле него, читая заметки, сделанные его рукой, и разгоняя угрюмость, грозившую овладеть его натурой – и у меня даже не оставалось надежды (а для меня это было бы поистине надеждой и утешением), что какая-нибудь другая женщина, правдивее и достойнее меня, сможет обрести утраченные мною права.
Тут раздалось слабое позвякиванье колокольчика. Мартин поднялся и покинул комнату. Я гадала, успею ли прокрасться внутрь и взять на память всего лишь один-единственный клочок бумаги, который он небрежно откинул в сторону; но едва я трепещущей рукой взялась за ручку стеклянной двери, он вернулся, неся на руках худенькую фигурку крошки Люси Фрейзер. Бережно укутав девочку в широкий плащ, он усадил ее в кресло и подкатил поближе к огню. Суровые черты его лица смягчились в нежной улыбке. Страстно желая вновь оказаться рядом с этим благородным сердцем и заставить холод и мрак отступить, я протянула к нему руки, а потом повернулась и побрела прочь, в мой разоренный дом, унося в памяти это последнее нежное воспоминание.
Внезапно в плюще у меня над головой что-то зашелестело И крохотная птичка, вылетев из гнезда в морозную ночь, ударилась об освещенные стекла окна. В то же мгновение пес Мартина, и без того уже взбудораженный, потому что он-то давным-давно учуял меня, с лаем вскочил на окошко, и я только успела спрятаться в кустах, как Мартин отворил дверь и вышел на террасу. Пес с радостным тявканьем помчался по моим следам, Мартин озирался по сторонам, а я пыталась забиться в самую глубокую тень. Я знала, что он неизбежно найдет меня – на свежевыпавшем снегу так ясно виднелись отпечатки моих шагов – и меня захлестнула отчаянная волна стыда и вместе с тем неудержимой радости. Я видела, как Мартин раз или два сбивался со следа, но потом все же вышел на верный путь и, приподняв ветви, под которыми я пряталась, нашел меня среди лавра. Я сжалась в комочек, и он недоуменно нагнулся ко мне.
– Это Стелла, – еле пролепетала я.
– Стелла? – эхом отозвался он.
Он подхватил меня на руки, точно заблудившегося ребенка, которому давно следовало вернуться домой, отнес меня через террасу в библиотеку и усадил в кресло перед пылающим камином. Один легкий поцелуй девочке, чьи устремленные на нас глаза зажглись странным светом – и вот он уже схватил обе мои руки в свои, жадно вглядываясь мне в лицо. Я встретила этот взгляд не дрогнув – глаза в глаза. Долгим, неустанным взором мы изучали глубины сердец друг друга. Меж нами более не было места сомнениям или недоверию, обману и недомолвкам.
Звезда наша поднялась и засияла высоко в небесах, струя немеркнущий свет на грядущие годы. Где-то вдали зазвучал колокольный звон, отдаваясь в наших душах, точно пенье свадебных колоколов. Звук этот вывел нас из нашего блаженного забытья.
– Я уже думал, что потерял тебя, – сказал Мартин. – Я все ждал, все верил, что ты придешь, но сегодня вечером мне сообщили, что ты уехала, и я даже сказал об этом Люси. Она умирала от желания видеть тебя.
С этими словами он передал мне девочку, и она прижалась ко мне, с усталым вздохом склонив головку мне на грудь. Минуту спустя мы услышали, как к дому подходят певчие, и Мартин поспешил опустить занавеску, прежде чем они успели выстроиться перед домом и начать гимн о чудесной звезде на Востоке.
Когда они окончили песнь и прокричали неизменное: «Веселого Рождества и счастливого Нового Года вашему дому», Мартин вышел на крыльцо поговорить с ними, а я спрятала лицо в кудряшках девочки, вознося хвалы Господу, который так изменил меня.
– Но что с ней, Мартин? – в ужасе вскричала я, поднимая голову, когда он вошел обратно.
Печальные веки девочки сомкнулись, маленькие ручки безжизненно повисли. Бесчувственная и бездыханная, лежала она в моих объятиях, точно увядший цветок.
– Это всего лишь обморок, – пояснил Мартин. – Она так ослабела с тех пор, как ты покинула нас, Стелла, и единственная моя надежда на ее выздоровление кроется в твоих неусыпных попечениях.
Всю ночь я просидела, баюкая дитя на груди – малютка очнулась от своего обморока, более похожего на смерть, и теперь спокойно спала у меня на руках, ибо начала уже черпать жизнь, радость и счастье из моего сердца. Стояла глубокая тишина, и спокойствие окутало нас благословенным оазисом, прерванное лишь появлением моей нянюшки, которую Мартин нашел в состоянии полнейшей тревоги и паники.
Занялось утро счастливого Рождества. Я попросила няню причесать мне волосы так, как причесывала их моя мать. И когда мистер Фрейзер, несколько часов проговорив с Сьюзен, принял меня как родную дочь, с величайшей нежностью и радостью, но чаше называл меня Марией, а не Стеллой – я радовалась, что смогла напомнить ему ее. А вечером, когда я сидела в кругу близких мне людей, на меня напала вдруг такая дрожь и так начали душить слезы, что унять их могли только самые нежные заботы моей новой семьи. А потом я пела им старинные песни, вся прелесть которых заключается лишь в незатейливых мелодиях, а мистер Фрейзер легко и свободно говорил о минувших временах и о том времени, которому лишь суждено еще прийти, а глаза Люси почти смеялись.
Потом Мартин отвел меня домой по тропе, где столько раз я ходила одна, не испытывая ни малейшего страха; но теперь полнота моего счастья сделала меня робкой, и при каждом необычном шорохе я все ближе прижималась к нему с блаженным чувством, что меня есть кому защитить.
И вот, солнечным весенним днем, с ликующей Люси и торжествующей победоносной Барбарой в роли подружек невесты, я робко и радостно приняла счастливый жребий стать женой Мартина Фрейзера. И с тех пор, всегда памятуя о пустоголовой глупости моего девичества, я неизменно старалась стать лучше и исполнять свой долг с еще большими любовью, благодарностью и самозабвением. Но Мартин еще долго притворялся, будто не верит, что той ночью я прокралась в их усадьбу, чтобы бросить последний взгляд не на него, а на его отца – я ведь не знала, что спальня мистера Фрейзера стала теперь библиотекой его сына».
Призрак двойной комнаты
Настала очередь новому Призраку из моего списка. Я записал комнаты в том порядке, в каком их вытягивали при жеребьевке, и этого-то порядка мы теперь и придерживались. Засим я воззвал к призраку Двойной Комнаты, заклиная его явиться как можно быстрей, потому что все мы заметили, как взволнована жена Джона Хершела, и оттого, точно по молчаливому уговору, избегали глядеть друг на друга. Альфред Старлинг с никогда не изменяющим ему чувством такта поспешил откликнуться на мой зов и объявил, что Двойную Комнату посещал Дух Лихорадки.
– Что еще за Дух Лихорадки? – спросили все со смехом. – На что он похож?
– На что похож? – переспросил Альфред. – Да на Лихорадку.
– А на что похожа Лихорадка? – поинтересовался кто-то.
– А вы не знаете? – удивился Альфред. – Что ж, попытаюсь вам объяснить.
Мы оба – Тилли (этим нежным уменьшительным именем я назову мою обожаемую Матильду) и ваш покорный слуга – единодушно считали, что дольше ждать было бы не только нецелесообразно, но даже и полностью противно нашему долгу перед обществом. Лично я мог бы привести сотню аргументов против гибельных последствий затяжных помолвок, а Тилли начала уже цитировать стихи самого что ни на есть зловещего склада. Однако наши родители и опекуны придерживались совершенно иного мнения. Мой дядя Бонсор хотел, чтобы мы дождались, пока акции Карлион-у-Черта-На-Куличках или Еще Чего-То-Там, в которых я был кровным образом заинтересован, начнут подниматься – вот уже много лет, как они только и делали, что падали и падали. Папа и мама Тилли считали ее совсем еще девочкой, а меня совсем еще мальчишкой, хотя мы были не какими-то там юнцами, а самой пылкой и верной парой юных влюбленных, что только существовала на земле со времен Абеляра и Элоизы или Флорио и Бьянкафиоре.[2] Но поскольку, на наше счастье, наши родители и опекуны были сделаны не из кремня или романцемента, нам не пришлось внести еще одну пару в исторический перечень несчастных влюбленных. Дядя Бонсор и мистер и миссис Стэндфаст (папа и мама моей Тилли) наконец сжалились. Достижению желаемого эффекта немало способствовало написанное мной сочинение на восьми листах самого большого формата, направленное против безбрачия, с коего я снял три копии в подарок нашим жестокосердым родичам. Еще больше успеха возымели Тиллины угрозы отравиться. Однако решающую роль сыграло то, что мы с Тилли объединили усилия и сообщили родителям и опекунам, что ежели они не согласятся с нашими видами на будущее, мы все равно убежим и поженимся при первой же возможности. Помимо родительской воли, ничто не препятствовало нашему браку. Мы были молоды, здоровы и оба имели кучу денег. Просто уйму денег – так мы тогда считали. Что же до нашей внешности – то Тилли была воплощенная Прелесть, а о моих усиках в высших слоях дуврского общества еще никто не отзывался дурно. Итак, дело уладилось, и было решено, что двадцать седьмого декабря, тысяча восемьсот пятьдесят какого-то года, утром «дня подарков», Альфред Стерлинг, джентльмен, соединится священными узами брака с Матильдой, единственной дщерью капитана Роклейна Стэндфаста, Снаргестоунская вилла, Дувр.
Я остался сиротой в самом нежном возрасте, и опекуном моего скромного имущества (включая акции Карлиона-у-Черта-На-Куличках или Еще Чего-То-Там) равно как и личным моим опекуном стал мой дядя Бонсор. Он послал меня в «Мерчант-Тэйлорз»[3], а еще через пару лет в колледж в Бонне, на Рейне. Впоследствии – полагаю, дабы уберечь меня от греха – он заплатил кругленькую
сумму за мое зачисление в бухгалтерию фирмы господ Баума, Бромма и Бумписса, немецких купцов, под чьим крылышком я всласть побездельничал в соответствующем департаменте к немалой зависти моих собратьев, клерков на жалованье. Дядя Бонсор же обитал, по большей части, в Дувре, где наживал огромные капиталы по правительственным контрактам, суть которых, по всей видимости, состояла в том, чтобы сперва делать дыры в известняке, а потом засыпать их сызнова. Дядя был, пожалуй, одним из самых уважаемых людей в Европе и его хорошо знали в лондонском Сити под прозвищем «Ответственный Бонсор». Он принадлежал к разряду достойных доверия людей, про которых обычно говорят, что у них денег куры не клюют. Зимой и летом он носил жилет – жилет, оттенок которого колебался где-то между солнечно-желтым и тускло-коричневым, и который выглядел столь неоспоримо респектабельным, что я уверен, предъяви он его в любом банке на Ломбард-стрит, клерки немедля обменяли бы его на любое запрошенное количество ассигнаций или же чистого золота. Окопавшись за этим сногсшибательным одеянием, точно в крепости, дядя Бонсор палил в вас из пушек своей добропорядочности. Жилет выносил резолюции, смягчал гнев возмущенных вкладчиков, придавал стабильности шатким предприятиям и вносил немалые пожертвования на нужды пострадавших от засухи кафров и неимущих туземцев с острова Фиджи. Словом, это был солидный жилет, а дядя Бонсор был солидным дельцом. Он числился во множестве компаний, но всякий раз, как учредитель или патрон приходили к нему с планом, мой ответственный дядюшка немедля проводил краткое совещание со своим жилетом и через пять минут либо выпроваживал клиента из своей бухгалтерии либо подписывался на тысячу фунтов.
Было условлено, что я приеду в Дувр вечером в канун Рождества, остановлюсь у дяди, и мы вместе пообедаем у капитана Стэндфаста на Рождество. «День подарков» решено было посвятить примерке шляпок (со стороны моей возлюбленной) и подписыванию и подтверждению актов, соглашений, договоров и прочих документов, связанных с законностью и финансами (с моей стороны, а также стороны моего дяди и будущего тестя), а двадцать седьмого мы должны были пожениться.
Конечно же, по такому случаю мои отношения с господами Баумом, Броммом и Бумписсом были приведены к приятному для обеих сторон завершению. Я задал клеркам грандиозное пиршество в гостинице на Ньюгейт-стрит, и имел удовольствие в довольно поздний час и по крайней мере двадцать восемь раз кряду выслушать единодушное заявление (пожалуй, слегка неразборчивое из-за сопровождавшей его икоты), что я «веселый славный парень, об этом знают все». Кроме того мне пришлось отложить отбытие в Дувр аж на восьмичасовой почтовый экспресс в вечер перед Рождеством ради прощального обеда в четыре часа в чертогах мистера Макса Бумписа, младшего партнера в фирме, в чьи обязанности входило давать званые обеды. Обед, правда, оказался весьма основательным и очень же веселым. Оставив джентльменов за вином, я еле-еле успел плюхнуться в кеб и нагнать поезд на Лондон-Бридж.[4]
Сами знаете, как быстро летит время в поездке, если перед отправлением вы плотно пообедали. Меня словно бы передали в Дувр телеграммой – так мгновенно промелькнули эти странноватые восемьдесят миль. Однако теперь повествование подошло к тому месту, где долг обязывает меня уведомить вас о моем Ужасном Злосчастье. Еще в юности, маленьким мальчиком в приготовительной школе близ Ашфорда, я испытал на себе прикосновение зловещей заразы Кентских Болот. Не могу судить, как долго эта лихорадка таилась в моем организме и благодаря какому случаю проснулась вновь, но к тому времени, как поезд добрался до Дувра, я находился уже в когтях злобной малярии.
Это была отвратительная, неуемная, постоянная дрожь, лихоманка, адская трясучка, жестокая свистопляска, сопровождаемая – скажу без обмана – жаром и лихорадкой, ибо в висках у меня стучало, а голова словно раскалывалась от резкого и оглушительного шума. Кровь так и кипела в венах, бросаясь то в голову, то в ноги, а несчастное, истомленное недугом тело беспомощно покачивалось из стороны в сторону. Я вышел на платформу, но пошатнулся, и мне показалось, будто первый же носильщик, за чью руку я ухватился в жажде обрести равновесие, служил лишь передатчиком той свирепой дрожи, что владела мной. Я всегда был весьма умеренным молодым человеком и отнюдь не переусердствовал в поглощении редкостного старого рейнвейна, коим гостеприимно потчевал нас младший партнер, и посему, несмотря на чертовский шум в голове, не утратил способности связно думать и говорить – хотя зубы мои стучали, а язык заплетался в мучительных судорогах. Никогда раньше я почему-то не замечал, какое, оказывается, жестокосердное племя эти железнодорожные носильщики, но один из них, рослый парень в бархатной куртке, помогая мне забраться в коляску, ухмыльнулся самым нахальным образом, а напарник его, низенький толстячок с косыми глазками, оттопырил щеку языком и, к великой моей отраде, навалив на меня груду одеял и пледов, велел кучеру ехать к Морской Площади, где обитал мой дядя. (До этого я успел уже поведать всему вокзалу о моей малярии).
– Ну и нагрузился же он, – воскликнул нам вслед рослый парень. От души надеюсь, он имел в виду лишь то, что в коляску загрузили весь мой багаж.
Дорога до дяди заняла пять кошмарных минут. Скрученный очередным припадком, я не в силах был двинуть ни единым мускулом и лишь безвольно болтался из стороны в сторону, стукаясь головой о стенки кеба с такой силой, что просто диву даюсь, как это ухитрился не вышибить оконное стекло. Шум в ушах не унимался. Наконец коляска остановилась и, кое-как вывалившись на мостовую, я неверною рукою нашарил дверной молоток и выбил на двери такую раскатистую и замысловатую дробь – предварительно разбросав по мостовой причитающуюся извозчику мелочь в тщетной попытке вложить ее ему в руку – что Джейкс, дядин камердинер, отворивший мне дверь, уставился на меня в немом изумлении.
– Мне очень плохо, Джейкс, – пролепетал я, вваливаясь в прихожую. – Опять эта чертова малярия.
– Да, сэр, – ответил Джейкс, в свою очередь сдерживая что-то, подозрительно похожее на ухмылку. – Такое уж время года. Быть может, вам лучше отправиться в постель, сэр?
Но стояли святки, дом был залит светом, и я прекрасно знал, что моя Тилли и все семейство Стэндфастов находятся сейчас наверху в обществе моего дядюшки и его неподражаемого жилета. И как бы сильно болен я ни был, но все ж сгорал от нетерпения увидеть мою драгоценную.
– Нет, Джейкс, – возразил я. – Я соберусь с силами и поднимусь наверх. Лучше принеси-ка мне в столовую капельку коньяку и кипятка. Это пойдет мне на пользу и, быть может, приступ наконец прекратится.
И как вы думаете, каков был ответ этого вышколенного домочадца?
– Не стоит, сэр, – имел он наглость сказать. – Все ж таки Рождество, сэр. Сейчас многие этим страдают. Идите-ка спать, сэр. Подумайте, что будет с вашей бедной головой завтра утром.
– Милейший, – начал было я, все еще трясясь от озноба, как вдруг увидел, что на лестнице показался дядя Бонсор во главе небольшой группки дам и джентльменов. Дрожь мешала мне разглядеть их хорошенько, но я все же заметил, что среди них виднелись и золотые кудряшки моей обожаемой Тилли. Однако сейчас на личике ее читались испуг и смятение.
– Альфред, – сурово провозгласил дядя из глубин жилета, – стыдитесь. Немедленно отправляйтесь в постель, сэр!
– Дядя! – возопил я в отчаянной попытке стоять ровно, – неужели вы думаете, что я…
Тут я попытался было подняться по ступеням, но ноги мои зацепились то ли за складку ковра, то ли за удерживавшие ковер медные полосы, и, не успев договорить, я кубарем скатился вниз. Но даже лежа на полу безгласною грудой, я дрожал от лихорадки стократ сильнее, чем прежде. Я услышал повелительный голос дяди, распоряжавшийся, чтобы меня унесли – и меня унесли. Джейкс на пару с долговязым лакеем оттащили мое трепещущее тело в спальню.
Ночь была короткой и мучительной, точно в бреду, и я лежал, трясясь и дрожа в пылающей постели. Утром же дядя передал мне, что вся моя болезнь – сплошная ерунда и что меня ждут к завтраку.
Я спустился вниз, настроенный самым решительным образом, но с дрожью во всем теле и держась за перила. О, унижения этого гнусного рождественского дня! Меня встретили шутками и советами выпить крепкого чая с чуточкой коньяка, но после завтрака дядя пожал мне руку, сказав, что, в конце концов, такое случается только раз в год, а «мальчишки всегда мальчишки». Все кругом желали мне счастливого Рождества, а я только и мог, что, заикаясь, бормотать ответные пожелания. Сразу же после завтрака я отправился прогуляться по пирсу, но едва не свалился в море и натыкался на столбы столь часто, что какой-то моряк в желтой зюйдвестке отвел меня домой и выманил у меня пять шиллингов под предлогом, что хочет выпить за мое здоровье. Затем мне предстояло еще более тяжкое испытание – визит на Снаргатестоунскую виллу, дабы сопровождать мою Тилли и все ее семейство в церковь. К великому моему облегчению, хотя я и дрожал от макушки до пят, но никто не обращал на мое печальное состояние никакого внимания. Я начал уже надеяться, что приступ пройдет, и все обойдется, но надежды мои не оправдались – приступ не только не улегся, но скорее возрос и стал еще ужаснее. Моя дорогая девочка погладила меня по голове и выразила надежду, что «теперь я стану хорошим мальчиком», но когда я срывающимся голосом сослался на малярию, лишь засмеялась в ответ. Мы направились в церковь, и там моя лихорадка очень скоро вновь ввергла меня в немилость. Сперва я вызвал чудовищный скандал, налетев на старуху-нищенку и едва не сбив с ног сторожа. Потом скинул с кафедры расписание церковных служб и несколько сборников псалмов. Затем выбил подушечку для коленопреклонения из-под самых ног моей будущей тещи. Следом отдавил – ей-ей, нечаянно – пальцы Мэри Ситон, прехорошенькой кузины моей Тилли, отчего она вскрикнула, а моя возлюбленная поглядела на меня отнюдь не ласково; и наконец, в виде достойного завершения, в припадке необычайно свирепой дрожи я распахнул церковную дверь настежь и вновь налетел на скамью, с которой мне весьма суровым тоном и ссылаясь при том на церковного старосту велели либо угомониться, либо покинуть церковь. Поняв, что бороться с недугом мне не под силу, я и в самом деле покинул ее, но даже стремглав выбегая из-под величественных сводов, явственно видел, как священник мерно колышется пред алтарем, а за ним качается туда-сюда причетник, а мемориальные доски так и ерзают на стенах и орган в галерее подпрыгивает то позади приютских мальчиков, то позади приютских девочек.
Виной тому не было головокружение, хотя при таких обстоятельствах, пожалуй, впору бы пойти кругом и самой крепкой голове. Нет, это была малярия в чистом виде, причем самого худшего сорта – меня сотрясала жестокая дрожь, а от жара в ушах бешено стучала кровь.
За обедом – страдания мои так и не прекратились, хотя никто не замечал их – я, образно выражаясь, снова сплоховал. Сперва, провожая к столу миссис Ван Планк из Сандвича – дядя Бонсор эскортировал мою Тилли – я умудрился запутаться в гроздьях стекляруса, коими эта богатая, но тучная дама была обвешана с головы до ног – и мы вместе рухнули ниц, причем с самыми плачевными последствиями. Громоздкая туша миссис Ван Планк тяжко придавила к полу беспрестанно трясущегося меня, а когда нам наконец помогли подняться, она была весьма недовольна и умаслить ее было совершенно невозможно. Она не присоединилась к нам за обедом. Она приказала подать свой экипаж и вернулась в Сандвич. Едва карета с громыханием откатила от дома, капитан Стэндфаст, в прошлом подвизавшийся в военном флоте, поглядел на меня с таким свирепым видом, точно желал, чтобы меня немедля отвели на нижнюю палубу и всыпали мне шесть дюжин плетей, и сказал:
– Глядите, вон уезжает бриллиантовый браслет бедняжки Тилли. Старая карга теперь ни за что не подарит его ей. Я сам видел коробку на сиденье кареты.