— Слушайте, оставьте дым в покое.
— Эй, ты! — вскричал мой сосед в толпе, грубо отпихнув меня локтем. — Что бы тебе прислать телеграмму? Знай мы, что ты сюда явишься, мы бы припасли для тебя кое-что поинтересней. Ты, может, лучше него знаешь толк в его ремесле, а? Скажи, ты уже написал завещание? Ты ведь не жилец на свете — умен больно.
— Не браните этого джентльмена, сэр, — сказал человек, оберегавший произведения искусства, и подмигнул мне, — быть может, он сам художник. Если да, сэр, значит, он, как свой брат, понимает меня, когда я… — тут в соответствии со своими словами он принялся работать над композицией, бойко хлопая в ладоши после каждого штриха, — когда я накладываю более светлую краску на свою кисть винограда… когда я оттеняю оранжевый цвет на своей радуге… подправляю букву «и» в слове «британцы»… бросаю желтый блик на свой огурец… добавляю еще прослойку жира к своей бараньей лопатке… роняю лишнюю зигзагообразную молнию на свой корабль, терпящий бедствие!
На первый взгляд, он проделывал все это очень аккуратно и проворно, и полупенсы так и полетели к нему.
— Благодарю, щедрая публика, благодарю! — воскликнул сей профессор. — Вы вдохновляете меня на дальнейшие усилия! Мое имя еще попадет в список британских живописцев. Поощряемый вами, я буду рисовать все лучше и лучше. Бесспорно лучше.
— Лучше этой виноградной кисти вы ничего не нарисуете, — сказала Генриэтта. — О Томас, какой виноград!
— (Томас, а вы разве изображали их?) Но на это, наверное, уйдет много времени, сэр, — сказала Генриэтта, краснея, — то есть, чтобы вышли они как живые.
— Я учился этому мисс, — сказал молодой человек, бойко растушевывая рисунки, — учился этому в пещерах Испании и Портингалии очень долго, да еще два года.
— И какой у него верный глаз! — тихо воскликнула Генриэтта.
— Да уж как у кого, а у него глаз должен быть верным, — сказал мой сосед.
— Еще бы, конечно должен! — прогудела толпа.
— Не обладай он столь верным глазом, он не мог бы нарисовать вот эту горящую гору, — сказал мой сосед. Он каким-то образом заставил окружающих признать себя авторитетом, и все смотрели на его палец, когда он показывал на Везувий. — Нужно иметь верный глаз, чтобы добиться такого эффектного освещения, но добиться этого двумя мазками… да как он только не ослеп!
Самозванец, сделав вид, что не слышит этих слов, теперь усиленно замигал обоими глазами сразу, словно они не выдержали столь большого напряжения, и откинул назад свои длинные волосы — они у него были очень длинные, — как бы желая охладить пылающий лоб. Я смотрел на него, но вдруг Генриэтта шепнула мне: «О Томас, какое у вас страшное лицо!» — и за руку вытащила меня из толпы.
— Ах, господи! Да у вас был такой вид, — сказала Генриэтта, — словно вы жаждали его крови.
Я хотел было ответить: «Я готов отдать два пенса, чтобы она потекла… у него из носа», — но сдержался и промолчал.
Домой мы шли не говоря ни слова. С каждым нашим шагом более нежные чувства, нахлынувшие давеча, отливали со скоростью двадцати миль в час. Сообразуя свое поведение с отливом, как я это делал с приливом, я опустил руку, так что Генриэтте едва удавалось держаться за нее, и на прощанье пожелал ей спокойной ночи таким холодным тоном, что не погрешу против истины, если скажу, что этот тон прямо-таки резал ухо.
Подчиняясь своей природной лени, я после получения этого письма залег в постель на неделю. Все это время Лондон был лишен обычных плодов моей работы. Когда же я вновь принялся за нее, я узнал, что Генриэтта вышла замуж за художника с Пикадилли.
Как я сказал? «За художника»? Какие жестокие слова, какой в них подлый обман и какая горькая насмешка! Я… я… я… — этот художник. Это я создал рисунки на Пикадилли, это я создал рисунки на Ватерлоо-роуд, это я, один я создаю все те рисунки на тротуарах, которые денно и нощно вызывают ваше восхищение. Я их создаю, и я сдаю их напрокат. Человек, которого вы видите с мелками в бумажках и резинками, человек, который подправляет нижние линии букв в надписях и подтушевывает лосося, человек, которому вы верите, человек, которому вы даете деньги, берет напрокат — да! и я дожил до того, что рассказал об этом! — берет у меня напрокат эти произведения искусства, а сам не привносит в них ничего, кроме свечей.
Такова судьба гения в стране торгашей. Я не умею дрожать, я не умею вести себя бойко, я не умею просить, чтобы мне «дали занятие в какой-нибудь конторе», — я только и умею, что придумывать да создавать свои произведения. Поэтому вы никогда меня не видите; вы думаете, что видите меня, но на самом деле видите кого-то другого, а этот «кто-то» просто торгаш. Тот, кого мы с мистером Кликом видели на Ватерлоо-роуд, умеет писать только одно-единственное слово «умножение» (и этому его выучил я), но слово это он пишет шиворот-навыворот, потому что не в силах написать его как следует. Тот, кого мы с Генриэттой видели у решетки Грин-парка, может только-только размазать при помощи своего обшлага и резинки оба конца радуги — если ему уж очень захочется порисоваться перед публикой, — но он даже ради спасения своей жизни не сумеет намалевать дугу этой радуги, так же как не сумеет намалевать лунный свет, рыбу, вулкан, кораблекрушение, отшельника или вообще достичь любого из моих наиболее прославленных эффектов.
Окончу тем, чем начал: кто-кто, а я — неудачливая знаменитость. И если вы даже очень часто видели, видите или будете видеть мои произведения, пятьдесят тысяч шансов против одного, что вы никогда не увидите меня, разве только когда свечи догорят, торгаш уйдет и вы случайно заметите небрежно одетого молодого человека, тщательно стирающего последние следы рисунков, чтобы никто не смог нарисовать их вновь. Это я!
Глава IV
Его удивительный конец
К настоящему времени всем уже стало ясно, что я продал вышеприведенные сочинения. То обстоятельство, что они напечатаны на этих страницах, побудит читателя (смею ли я добавить — снисходительного читателя?) сделать вывод, что я продал их одному Лицу, которое еще никогда…[9]
Расставшись с этими сочинениями на самых выгодных условиях, — ибо, начав переговоры с данным журналом, я отдал себя в руки Лица, о коем можно сказать словами другого Липа, что…[10] — я вернулся к своим обычным занятиям. Но я слишком скоро узнал, что спокойствие духа покинуло то чело, над которым вплоть до сего времени Время только уничтожало волосы, оставляя все пространство под ним непотревоженным.
Излишне скрывать: чело, о коем я говорю, — мое собственное.
Да, над этим челом тревога реяла, словно черное крыло легендарной птицы, которая… про которую, впрочем, все здравомыслящие люди сами знают. А если и нет, я все же не могу с места в карьер говорить о ней подробно. Мысль о том, что сочинения теперь неизбежно попадут в печать и что Он еще жив и, возможно, увидит их, засела в моем изнуренном теле, как Ведьма Ночная. Гибкость ума покинула меня. Не помогла и бутылка — ни с вином, ни с лекарством. Я прибегал к обеим, но обе они только истощали и иссушали мой, организм.
Пребывая в столь угнетенном состоянии духа (я был подвержен ему с тех пор, как впервые начал обдумывать, что я скажу Ему, неведомому, если он появится в общем зале и потребует удовлетворения), я как-то раз утром, в ноябре сего года, пережил нечто такое, что показалось мне перстом Судьбы и Совести одновременно. Я был в общем зале, один. Только что кончив мешать огонь в камине, чтобы он запылал ярче, я стал к нему спиной, надеясь, что проникающее в меня тепло смягчит внутренний голос Совести, как вдруг молодой человек в кепи, на вид образованный, хоть и слишком уж долгогривый, появился передо мной.
— Мистер Кристофер, метрдотель?
— Он самый.
Молодой человек стряхнул с глаз волосы, вынул из-за пазухи пакет и, передавая его мне, сказал, устремив на меня (или это мне почудилось?) многозначительно сверкающий взгляд:
— Корректуры.
Я чувствовал по запаху, что фалды моего фрака уже тлеют, но был не в силах отойти от камина. Молодой человек вложил пакет в мою дрожащую руку и повторил — надо отдать ему должное — весьма вежливым тоном:
— Корректуры. К. Г.
К. Г. Какая Гадость. Он это хотел сказать? Кайся, Грешник. Буквы напоминали мне об этом? Кара Грозит. Они этими словами предостерегали меня? Кто-то Гибнет? Но нет: тут, к счастью, нужно «X», а первой буквой было «К».
Я открыл пакет и увидел, что в нем находятся вышеприведенные сочинения в том самом виде, в каком читатель (смею ли я добавить — проницательный читатель?) созерцает их в настоящее время. Тщетно успокоительный голос шептал мне: «К. Г.» — журнал «Круглый год», он не мог уничтожить слова «корректуры». Слишком уж оно подходило к данному случаю. Корректуры сочинений, которые я столь некорректно продал.
Отчаяние мое возрастало с каждым днем. Пока дело не было сделано и сочинения не попали в печать, я не думал об опасности, которой подвергался, и о том, что сам себя сделал притчей во языцех. Вернуть журналу полученные от него деньги, чтобы нарушить договор и воспрепятствовать опубликованию сочинений, я не мог. Семейство мое нуждалось; близилось рождество; нельзя же было окончательно бросить на произвол судьбы брата в больнице и сестру в ревматизме. Средства некоего официанта, которому не помогал никто, истощались не только благодаря тому, что имелось в моем семействе, но и тому, чего в нем не имелось. Один брат без должности, другой брат без денег, достав которые он мог бы принять одно предложение, еще брат без царя в голове, еще брат без средств, уехавший в Нью-Йорк (не тот, что без царя в голове, а другой, хотя может показаться, что это тот самый), и все они поистине довели меня до того, что я не знал, куда повернуться. Мысли мои становились все более и более мрачными, я постоянно думал о корректурах, постоянно думал о том, что рождество не за горами, а когда корректуры напечатают, с часу на час будет возрастать опасность, что, явившись ко мне на очную ставку в общий зал, Он среди бела дня и при всем народе потребует восстановления своих прав.
Потрясающая и непредвиденная катастрофа, на которую я в самом начале туманно намекал читателю (смею ли я добавить — высокообразованному читателю?), теперь приближается быстро.
Ноябрь еще не кончился, но последние отзвуки Гая Фокса давно уже смолкли. У нас был застой в делах — продано было всего несколько порций мяса пониже сортом чем то, которое у нас обычно продается, и, конечно, вино соответственного качества. В конце концов у нас начался такой застой, что приезжие, занимавшие номера 26, 27, 28 и 31, пообедав в шесть часов и подремав каждый над своей кружкой пива, уехали (каждый в своем кэбе, спеша каждый к своему ночному почтовому поезду), и мы остались без постояльцев.
Я уже взял вечернюю газету, сел с нею за столик Э 6 (там тепло, и это самый удобный столик) и, погрузившись во всепоглощающие события дня, заснул. Меня привел в сознание хорошо знакомый мне окрик «официант!», и, ответив «сэр!», я увидел какого-то джентльмена, стоявшего у столика Э 4. Читателя (смею ли я добавить — наблюдательного читателя?) просят запомнить местонахождение джентльмена: у столика Э 4.
В руке у него был новомодный, не складной саквояж (я против таких саквояжей; уж коли на то пошло, я не понимаю, почему бы саквояжу не складываться, как складывались его предки). Посетитель сказал:
— Я хочу пообедать. Ночевать я буду здесь.
— Слушаю, сэр. Что прикажете подать вам на обед, сэр?
— Суп, немного трески, устричный соус и кусок мяса.
— Благодарю вас, сэр.
Я позвонил горничной, и миссис Претчет вышла в общий зал, скромно держа перед собой зажженную плоскую свечу и точно шествуя во главе многолюдной процессии, все остальные участники которой оставались невидимыми.
Между тем джентльмен подошел к камину, стал лицом к огню, прислонил лоб к каминной полке (камин у нас низкий, так что джентльмен пригнулся, словно мальчик, играющий в чехарду) и испустил тяжелейший вздох. Волосы у него были длинные и белокурые и, когда он прислонил лоб к каминной полке, все они упали пыльным пухом ему на глаза; когда же он обернулся и поднял голову, все они упали пыльным пухом ему на уши. Это придало ему диковинный вид, напоминавший заросли увядшего вереска.
— О! Горничная… Ах! — Он, видимо, пытался что-то вспомнить. — Ну конечно. Да. Я сейчас не пойду наверх, но вы отнесите туда мой саквояж. Пока довольно будет указать, в какой именно номер… Вы можете предоставить мне номер двадцать четыре Б?
(О Совесть, какая ты Змея!)
Миссис Претчет предоставила ему эту комнату и отнесла туда его саквояж. Тогда он снова подошел к камину и принялся кусать ногти.
— Официант, — сказал он, кусая ногти в промежутках между словами, — дайте мне, — укус, — перо и бумаги, а через пять минут, — укус, — пожалуйста, пошлите мне сюда, — укус, — посыльного.
Не обращая внимания на остывающий суп, он еще до обеда успел написать и отослать шесть записок: три в Сити, три в Вест-Энд. Записки, отправленные в Сити, были адресованы на Корн-Хилл, Ладгейт-Хилл и Фарингдон-стрит. Записки, отправленные в Вест-Энд, были адресованы на Грейт-Марлборо-стрит, Нью-Барлингтон-стрит и Пикадилли. Каждую из них решительно отказались принять в каждом из этих шести мест, а ответов не было и следа. Вернувшись с этим известием, наш посыльный шепнул мне:
— Все адресованы книгоиздателям.
Но еще до возвращения посыльного Он пообедал и выпил бутылку вина. Теперь же (заметьте совпадение с документом, полностью приведенным выше!) он нервным движением локтя столкнул со стола тарелку с печеньем (но не разбил ее) и потребовал кипящего коньяку с водой.
Вполне убедившись теперь, что это Он Самый, я обливался потом. Но вот лицо его разгорелось от вышеупомянутого горячего возбуждающего средства, и он снова потребовал перо и бумаги и следующие два часа писал, а кончив, бросил рукопись в огонь. Затем он отправился спать, и провожала его миссис Претчет. Миссис Претчет (осведомленная о моих переживаниях) сказала мне, спустившись вниз, что глаза его бегали по всем углам коридоров и лестницы, должно быть в поисках багажа, и что сама она, закрыв за собой дверь номера 24-Б, все-таки заглянула внутрь и заметила, что посетитель, сбросив с себя сюртук, самолично полез под кровать, как трубочисты лезли в трубу до изобретения машин для чистки дымоходов.
На следующий день (я умалчиваю об ужасах этой ночи) в нашей части Лондона был очень густой туман, так что в общем зале пришлось зажечь газ. У нас все еще не было ни одного посетителя, и никакие мои лихорадочные слова не смогут описать, как дергалось его лицо, когда он сидел за столиком Э 4, тем более что газ горел неровно, потому что в счетчике что-то испортилось.
Заказав обед, он вышел и не возвращался добрых два часа. По возвращении он осведомился, не пришли ли ответы на его записки, и, получив безоговорочно отрицательный ответ, сейчас же потребовал куриного супа с пряностями, кайенского перца и апельсинной настойки.
Чувствуя, что близится борьба не на жизнь, а на смерть, я почувствовал также, что не должен от него отставать, и с этой целью решил есть и пить все то, что будет есть и пить он. Поэтому, сидя за своей перегородкой, но следя за ним глазами поверх занавески, я принялся за куриный суп с пряностями, кайенский перец и апельсинную настойку. А позже, когда он снова крикнул: «Апельсинной настойки!» — я тоже произнес эти слова пониженным голосом, обращаясь к Джорджу, моему второму помощнику (мой первый помощник был в отпуску), ибо Джордж служит посредником между мной и буфетом.
В течение всего этого ужасного дня он непрерывно ходил взад и вперед по общему залу. Иной раз он близко подходил к моему отделению и тогда заглядывал внутрь, совершенно очевидно — в поисках багажа. Пробило половину седьмого, и я накрыл скатертью его столик. Он потребовал бутылку старого хереса. Я тоже потребовал бутылку старого хереса. Он выпил свою бутылку. Я выпил свою бутылку, причем всякий раз, как он выпивал рюмку, я тоже выпивал рюмку, насколько мне это позволяли мои обязанности. Он закончил чашкой кофе и рюмочкой. Я тоже закончил чашкой кофе и рюмочкой. Он подремал. Я подремал. Наконец он крикнул: «Официант!» — и потребовал счет. Теперь подошло время нам обоим сразиться в смертельной схватке.
С быстротой стрелы, летящей из лука, я принял решение; другими словами, я обдумывал это решение от девяти до девяти. Оно заключалось в том, что я первый заговорю на известную тему, во всем чистосердечно признаюсь и предложу постепенно дать ему возмещение по мере моих возможностей. Он заплатил по счету (оценив, как подобало, мои услуги), причем он все время оглядывался по сторонам в поисках хоть малейших следов своего багажа. Только раз глаза наши впились друг в друга со сверкающей неподвижностью (мне кажется, я прав, приписывая ему эту особенность?), свойственной взору достославного василиска. Решительный момент наступил.
Довольно твердой рукой, хоть и с некоторым смирением, я положил перед ним на стол корректуры.
— Милосердное небо! — вскричал он, вскочив с места и вцепившись себе в волосы. — Что это? Напечатано!
— Сэр! — успокоительно ответил я, наклонившись вперед. — Я смиренно признаю, что, к сожалению, это вышло по моей вине. Но я надеюсь, сэр, что когда я объясню вам все обстоятельства и вы увидите, сколь невинны были мои намерения…
Как ни странно, мне пришлось умолкнуть, потому что он схватил меня в свои объятия и прижал к своей грудной клетке; тут, признаюсь, лицо мое (и в особенности нос) потерпели некоторый временный ущерб, потому что он носил сюртук, застегнутый на все пуговицы, а пуговицы у него были необыкновенно твердые.
— Ха-ха-ха! — Он с диким хохотом выпустил меня из своих объятий и схватил за руку. — Как вас зовут, благодетель мой?
— Меня зовут, сэр. — (я не мог его понять и потому был совершенно ошарашен и сбит с толку), меня зовут Кристофер, и как таковой я надеюсь, сэр, что когда вы услышите мои объяснения…
— Напечатаны! — опять вскричал он, быстро перелистывая корректуры все вновь и вновь и как бы купаясь в них. — Напечатаны! О Кристофер! Благодетель! Ничем вас нельзя отблагодарить… и все же — какую сумму вы согласны принять?
Я отступил от него на шаг, иначе мне снова пришлось бы пострадать от его пуговиц.
— Сэр, уверяю вас, мне уже хорошо заплатили, и…
— Нет, нет, Кристофер! Не говорите этого! Какую сумму вы согласны принять, Кристофер? Вы согласны принять двадцать фунтов, Кристофер?
Как ни велико было мое удивление, я, естественно, нашел слова, чтобы ответить ему следующее:
— Сэр, я полагаю, что еще не родился тот человек, который не согласится принять двадцать фунтов — конечно, при условии, что количество воды в его мозгу не превышает нормы. Но… впрочем, я чрезвычайно обязан вам, сэр (он уже успел вытащить из кошелька и сунуть мне в руку два банкнота), но мне хотелось бы знать, сэр, если только вы не сочтете меня навязчивым, каким образом мне удалось заслужить такую щедрость?
— Так знайте же, мой Кристофер, — говорит он, — что я с детских лет упорно, но тщетно старался напечатать свои произведения. Знайте, Кристофер, что все ныне здравствующие книгоиздатели — и несколько теперь уже покойных — отказывались меня печатать. Знайте, Кристофер, что я исписал горы бумаги, но все оставалось ненапечатанным. Впрочем, я прочту все это вам, мой друг и брат! Вы иногда пользуетесь днем отдыха?
Я понял, что мне грозит страшная опасность, но у меня хватило духа ответить: «Никогда!» И чтобы не осталось никаких сомнений, я добавил:
— Никогда! От колыбели и до могилы.
— Ну, что делать! — сказал он, тотчас позабыв о своем намерении, и снова принялся разглядывать корректуры с тихим смехом.
— Однако же меня все-таки напечатали! Первый порыв честолюбия, рожденный на бедном ложе моего отца, наконец-то удовлетворен! — продолжал он. — Золотой смычок, движимый рукою волшебника, издал полный и совершенный звук! Когда же это случилось, мой Кристофер!
— Что случилось, сэр?
— Вот это! — Он любовался корректурами, держа их в вытянутой руке. — Когда это на-пе-ча-тали?
Тут я подробно рассказал ему обо всем, а он снова схватил меня за руку и проговорил:
— Дорогой Кристофер, вам, наверное, будет приятно услышать, что вы — орудие в руках Судьбы. Так оно и есть.
Какие-то меланхолические мысли пронеслись у меня в голове, и я покачал ею и сказал:
— Быть может, все мы орудия судьбы.
— Я не это имел в виду, — отозвался он, — я не делаю столь широких обобщений. Я ограничиваю себя одним этим случаем. Выслушайте меня внимательно, мой Кристофер! Отчаявшись избавиться своими силами от рукописей, лежащих в моем багаже (все они, куда бы я их ни посылал, неизменно возвращались мне), я лет семь назад оставил здесь свой багаж, лелея последнюю отчаянную надежду, что либо эти слишком, слишком правдивые рукописи никогда ко мне не вернутся, либо кто-нибудь другой, не такой неудачник, как я, подарит их миру. Вы слушаете меня, Кристофер?
— Очень внимательно, сэр!
Я слушал его столь внимательно, что все понял: голова у него слабая, а смесь из апельсинной настойки, кипящего коньяка и старого хереса уже начала сказываться (старый херес всегда ударяет в голову и лучше всего подходит для тех, кто привычен к вину).
— Шли годы, а сочинения эти покоились в пыли. В конце концов Судьба, выбрав свое орудие из всего рода человеческого, послала сюда вас, Кристофер, и вот шкатулка распалась на части, и великан вышел на волю!
Сказав это, он взъерошил себе волосы и стал на цыпочки.
— Однако, — взволнованно напомнил он сам себе, — нам придется засесть на всю ночь, мой Кристофер. Я должен править эти корректуры для печати. Налейте чернил во все чернильницы и принесите мне несколько новых перьев.
Он пачкал себя чернилами и пачкал корректуры всю ночь напролет и до того перепачкался, что в тот миг. когда Дневное Светило предупредило его своим восходом о том, что пора уезжать (в наемной карете), уже нельзя было разобраться, где корректуры, а где он сам, так густо все это было усеяно кляксами. Напоследок он попросил меня немедленно отнести корректуры с его правкой в редакцию этого журнала. Так я и сделал. По всей вероятности, его поправки не появятся в печати, ибо когда я переносил на бумагу заключительные фразы своей повести, из Вофорской типографии пришли сказать, что там не располагают никакими возможностями разобрать его правку. Тут некий причастный к редакции джентльмен (которого я не буду называть, но о котором достаточно сказать — стоя на широкой основе омываемого волнами острова, что смотрим ли мы на него, как…[11]) рассмеялся и бросил исправленные листы в огонь.