Когда сознание мое на миг прояснилось, я обнаружил, что стою, держась за что-то. Только не знаю, за что. Кажется, это был боцман, а может быть, насос. Или, возможно, корова. Не могу сказать, как долго я там находился – целый день или одну минуту. Припоминаю, что я пытался о чем-нибудь думать (о чем именно мне было все равно), но безуспешно. Я не мог даже разобрать, где море, а где небо, так как горизонт у меня перед глазами плясал словно с перепою. Несмотря на свое беспомощное состояние, я все же узнал ленивого джентльмена, который стоял передо мной; на нем был синий костюм моряка, на голове – клеенчатая зюйдвестка. Но в тот момент я настолько плохо соображал, что хотя и узнал его, однако не мог отделаться от впечатления, которое произвела на меня его морская одежда, и, помнится, упорно называл его «лоцманом». После этого я снова на некоторое время впал в беспамятство, а когда очнулся, обнаружил, что он исчез и на его месте стоит кто-то другой. Эта новая фигура дрожала и расплывалась перед моими глазами, словно отражение в кривом зеркале, но я узнал в ней капитана; и так ободряюще действовал на всякого самый его вид, что я попытался улыбнуться, – да, даже тут попытался улыбнуться. По его жестам я видел, что он обращается ко мне: он корил меня за то, что я стою по колено в воде (как это случилось – право, не знаю), но прошло немало времени, прежде чем я уразумел смысл его жестикуляции. Я хотел поблагодарить его, но из этого ничего не вышло. Я сумел лишь указать на свои сапоги – или на то место где, по моим предположениям, они должны были находиться, – и выговорить жалобным голосом: «Подметки пробковые»; при этом, как мне потом рассказывали, я попытался сесть в воду. Видя, что я невменяем и внушать мне что-либо бесполезно, он великодушно отвел меня вниз.
Там я и оставался до тех пор, пока не почувствовал себя лучше. Всякий раз, как меня уговаривали что-нибудь съесть, я переживал такие муки, которые можно сравнить лишь с муками утопленника, возвращаемого к жизни. Один джентльмен, находившийся на борту нашего судна, имел ко мне рекомендательное письмо от нашего общего друга из Лондона. В то утро, когда подул лобовой ветер, этот джентльмен послал мне письмо вместе со своей визитной карточкой, и я долго страдал при мысли о том, что он, вероятно, вполне здоров и по сто раз в день ожидает моего появления в кают-компании. Мне он представлялся одною из тех словно литых фигур, которые, надувая красные щеки, зычным голосом спрашивают, что за штука морская болезнь и действительно ли она так неприятна, как говорят. Эта мысль поистине терзала меня, и, кажется, никогда я не испытывал такого чувства беспредельной благодарности и величайшего удовлетворения, как в ту минуту, когда услышал от судового врача, что он только что поставил упомянутому джентльмену большой горчичник на живот. Я считаю, что мое выздоровление началось с того момента, как я получил это известие.
Впрочем, моему выздоровлению в значительной мере помог еще и штормовой ветер, который поднялся как-то на закате, когда мы уже дней десять были в море, и, все набирая силу, дул до самого утра; он утих всего на какой-нибудь час незадолго до полуночи. Но в неестественном спокойствии воздуха в этот час и в последующем нарастании шторма было что-то столь грозное и непостижимо зловещее, что я почти почувствовал облегчение, когда он разразился с полной силой.
Никогда не забуду я, с каким трудом пробирался корабль в ту ночь по бурному морю. «Неужели может быть еще хуже?» – Я часто слышал этот вопрос, когда все кругом куда-то скользило и подскакивало и когда казалось просто невероятным чтобы что-либо плавучее могло вынести больший напор и не пойти ко дну. Но даже при самом живом воображении трудно себе представить, как треплет пароход в разбушевавшемся Атлантическом океане в бурную зимнюю ночь. Рассказать, как волны бросают его на бок, так что верхушки мачт погружаются в воду, и не успевает он выпрямиться, – его швыряет на другой бок, а потом вдруг гигантский вал ударяет в борт с грохотом сотни пушек и отбрасывает его назад и тогда он останавливается, сотрясаясь и вздрагивая словно оглушенный ударом, а затем с яростным биением своего механического сердца бросается вперед, подобно обезумевшему чудовищу, и рассвирепевшее море снова обрушивается на него, бьет, валит, сокрушает; рассказать, как гром и молнии, град и дождь, и ветер вступают в яростную борьбу за него, как стонет каждая доска, визжит каждый гвоздь и ревет каждая капля воды в бескрайном океане, – все равно что ничего не рассказать. Назвать это зрелище в высшей мере грандиозным, ошеломляющим и жутким, – все равно что ничего не сказать. Этого не выразить словами. Этого не охватить мыслью. Только во сне можно вновь пережить такую бурю во всем ее неистовстве, ярости и страсти.
И все же в самый разгар всех этах ужасов я оказался в столь смешном положении, что даже в тот момент понимал всю его нелепость не хуже, чем сейчас, и так же не мог удержаться от смеха, как в любом другом эабавном случае, когда все располагает к веселью. Около полуночи нас качнуло на такой волне, что вода хлынула в люки, распахнула двери наверху и с ревом и грохотом ворвалась в дамскую каюту к несказанному ужасу моей жены и одной маленькой шотландки, которая, кстати сказать, незадолго перед тем послала к капитану стюардессу с запиской, вежливо прося его тотчас распорядиться, чтобы на каждой мачте, а также на трубе были установлены стальные громоотводы: тогда можно будет не бояться, что в судно ударит молния. Обе дамы, а также и горничная, о которой уже упоминалось выше, находились в каком-то пароксизме страха, и я просто не знал, что с ними делать; естественно, я подумал о каком-нибудь подкрепляющем или успокоительном средстве, но в тот момент мне не пришло в голову ничего лучшего, чем коньяк с горячей водой, и я незамедлительно наполнил этой смесью стакан. Стоять или сидеть, ни за что не держась, было невозможно, женщины забились в уголок большого дивана – сооружения, тянувшегося во всю длину каюты, – и, уцепившись друг за друга, ежеминутно ожидали, что вот-вот пойдут ко дну. Едва я подошел к ним со своим целебным средством, чтобы дать питье ближайшей страдалице, присовокупив к нему несколько слов утешения, как обе дамы, к ужасу моему, вдруг медленно покатились в другой конец дивана. Когда же я, пошатываясь, добрался до этого конца и снова протянул стакан, судно снова накренилось, и они покатились обратно, а мои добрые намерения разлетелись в прах! Мне кажется, я не меньше четверти часа гонялся за ними вдоль дивана и ни разу не сумел настичь; а когда, наконец, мне это удалось, коньяку в стакане осталось не более чайной ложки. Для полноты картины необходимо указать, что сам незадачливый преследователь был смертельно бледен от морской болезни, не брит и не чесан с тех пор, как покинул Ливерпуль, а вся его одежда (не считая белья) состояла из толстых суконных брюк, синего пиджака, когда-то восхищавшего Ричмонд[9] на Темзе, и одной ночной туфли при полном отсутствии носков.
Я обхожу молчанием издевательские выходки судна на следующее утро: улежать в постели можно было, лишь став настоящим акробатом, а выбраться из нее иначе, как вывалившись на пол, – просто невозможно. Но никогда еще не доводилось мне видеть такой бесконечно унылой и безнадежной картины, как та, что открылась моему взору в полдень, когда меня буквально вышвырнуло на палубу. И океан и небо были одинаково безотрадного, тусклого, свинцового цвета. Даже за окружавшей нас унылой пустыней глазу не открывалось никаких перспектив, так как волны вздымались горами и горизонт сжимал нас, словно большой черный обруч. Если бы это зрелище наблюдать с воздуха или с какого-нибудь высокого утеса на берегу, оно несомненно казалось бы величественным и грандиозным, но с мокрой и колеблющейся под ногами палубы оно вызывало лишь головокружение и тошноту. Во время ночного шторма спасательная лодка от удара волны раскололась, как грецкий орех, и теперь висела, болтаясь в воздухе какой-то беспорядочной охапкой досок. Деревянный кожух, защищавший гребные колеса, был начисто снесен, и они вертелись, оголенные и ничем не прикрытые, разбрасывая во все стороны пену и обдавая палубы фонтанами брызг. Труба побелела от налета соли; стеньги убраны; поставлены штормовые паруса; весь такелаж, мокрый и обвисший, спутан и перекручен, – словом, картина такая мрачная, какая только может быть.
Мне любезно предоставили возможность удобно устроиться в дамской каюте, где, помимо нас с женой, было еще только пятеро пассажиров. Во-первых, уже известная нам маленькая шотландка, ехавшая к мужу, который обосновался в Нью-Йорке три года назад. Во-вторых и в-третьих, честный молодой йоркширец, связанный с какой-то американской фирмой; он тоже проживал в Нью-Йорке и теперь вез туда свою хорошенькую молодую жену, с которой обвенчался всего две недели назад, – лучший образец миловидной английской фермерши, какой я когда-либо видел. В-четвертых, в-пятых и в-последних, – еще чета, тоже молодожены, судя по нежностям, которые они непрестанно расточали друг другу. Про них могу сказать лишь, что их окутывала некая таинственность и что они походили на двух беглецов; дама тоже была очень привлекательна, а джентльмен имел при себе больше ружей, чем Робинзон Крузо, носил охотничью куртку и вез с собой двух больших собак. Припоминается мне еще, что этот джентльмен пробовал лечиться от морской болезни горячим жареным поросенком и крепким элем и принимал это лекарство с поразительным упрямством изо дня в день (лежа в постели). К сведению интересующихся могу добавить, что оно явно не помогало.
Погода упорно оставалась на редкость скверной, а потому, слабые и несчастные, мы к полудню обычно кое-как добирались до этой каюты и ложились на диваны, чтобы немного прийти в себя; в эту пору капитан заходил к нам сообщить о направлении и силе ветра, о скорости передвижения судна и так далее, и выразить искреннее убеждение в том, что завтра ветер переменится (на море погода всегда обещает завтра стать лучше). Больше ему нечего было нам сообщить, так как солнце не показывалось, а значит вести наблюдения было невозможно. Впрочем, довольно будет описать один наш день, чтобы дать представление обо всех остальных. Вот это описание.
После ухода капитана мы устраиваемся почитать если достаточно светло, а если нет, – дремлем или беседуем. В час звонит колокол, и вниз спускается стюардесса, неся дымящееся блюдо жареного картофеля и другое – с печеными яблоками; она приносит также студень, ветчину и солонину или окутанное паром блюдо с целой горой превосходно приготовленного горячего мяса. Мы набрасываемся на эти лакомства; едим, как можно больше (у нас теперь отличный аппетит), и как можно дольше задерживаемся за столом. Если в печке загорится огонь (а иногда он загорается), все мы приходим в наилучшее настроение. Если же нет, – начинаем жаловаться друг другу на холод, потираем руки, кутаемся в пальто и накидки и до обеда снова укладываемся подремать, поговорить или почитать (опять-таки, если достаточно светло). В пять снова звонит колокол и снова появляется стюардесса с блюдом картофеля, но на сей раз – отварного, и с большим выбором мяса во всех видах; при этом не забыт, конечно, и жареный поросенок, который потребляется в медицинских целях. Мы опять садимся за стол (пожалуй, в более веселом настроении, чем раньше) и стараемся растянуть удовольствие, засиживаясь за довольно старомодным десертом из яблок, винограда и апельсинов и потягивая вино и коньяк с водой. Бутылки и стаканы все еще стоят на столе, а апельсины и прочие фрукты катаются, как им вздумается и как заблагорассудится кораблю, когда в каюту входит доктор, которого всегда специально приглашают принять участие в нашем вечернем роббере. Немедленно по его прибытии мы составляем партию в вист и, поскольку вечер бурный и карты не лежат на скатерти, взятки кладем в карман. С превеликой серьезностью мы просиживаем за вистом часов до одиннадцати иди около того (за вычетом краткого промежутка времени, какой требуется на то, чтобы выпить чай с бутербродом); затем к нам снова спускается капитан в зюйдвестке, завязанной под подбородком, и в лоцманском плаще, оставляя за собой мокрый след на полу. К этому времени игра заканчивается, и на столе снова появляются бутылки и стаканы; после часа приятной беседы о корабле, пассажирах и вообще о всякой всячине капитан (который никогда не спит и никогда не бывает в плохом настроении) поднимает воротник своего плаща и снова отправляется на палубу; он пожимает всем руки и, смеясь, выходит в непогоду так весело, как будто идет к кому-нибудь на именины.
Что касается повседневных событий, то в них нет недостатка. Вон тот пассажир, говорят, вчера в салоне проиграл четырнадцать фунтов в двадцать одно, а этот пассажир каждый день выпивает по бутылке шампанского, и как он это может себе позволить, будучи всего лишь клерком, – никому не известно. Судовой механик определенно заявил, что в жизни не видал эдакого – подразумевая погоду – и что четверо из команды больны и валяются замертво. В кубрике несколько коек залило водой, – она просочилась и во все пассажирские каюты. Судовой кок, любитель прикладываться исподтишка к разбитым бутылкам виски, был найден пьяным, и его окатывали из брандспойта, пока он не протрезвился. Все стюарды по очереди падали с лестниц в обеденный час и ходят теперь с пластырями на различных частях тела. Болен булочник и пирожник тоже. На место последнего поставили нового человека, чуть живого от морской болезни; его маленькое помещение на палубе завалено пустыми бочками, которые одновременно и не дают ему повернуться и не позволяют упасть. Ему приказали раскатывать слоеное тесто для пирогов, а он (как человек чрезвычайно раздражительный) заявил в ответ, что ему легче умереть, чем смотреть на это тесто. Таковы события! Да десять убийств на берегу не так заинтересуют вас, как эти незначительные происшествия на борту корабля!
Мы проводили время за картами и беседами о самых разных предметах, и вот наступил вечер пятнадцатого дня, когда мы должны были подходить (по нашим расчетам) к бухте Галифакса[10] дул слабый ветер, светила яркая луна – право, мы уже различали маяк у входа в бухту и предоставили лоцману заняться исполнением своих обязанностей, как вдруг судно село на илистую отмель. Конечно, все немедленно бросились наверх; в мгновение ока палубы заполнились народом, и несколько минут на судне царил такой несусветный переполох, что он пришелся бы по вкусу даже величайшему любителю всяких беспорядков. Однако вскоре после того как пассажиров, пушки, бочонки с водой и прочие тяжелые предметы переместили на корму, чтобы облегчить носовую часть, корабль сошел с мели; затем он продвинулся немного вперед, где маячили какие-то неуютного вида предметы (об их близости нам возвестил в самом начале суматохи громкий крик: «Гляди в оба»), потом был дан задний ход, что сопровождалось бесконечным промериванием при помощи лота все уменьшавшейся глубины, и, наконец, мы бросили якорь в какой-то странной, глухой на вид бухточке, которую никто на борту не мог признать, хотя вокруг нас и была земля, да так близко, что мы ясно видели раскачиваемые ветром ветви деревьев.
Среди глубокой ночи, в мертвой тишине, казалось, порожденной внезапным прекращением работы двигателя, непрерывный стук которого столько дней подряд отдавался гулом у нас в ушах, странно было видеть удивление на лице у каждого, начиная с офицеров и всех пассажиров и кончая кочегарами и истопниками, которые поодиночке вынырнули откуда-то из недр корабля и, вполголоса обмениваясь замечаниями, сгрудились прокопченной группой у люка в котельную. После того как было пущено несколько ракет и дано несколько сигнальных выстрелов из пушек в надежде, что с земли кто-нибудь откликнется или хоть засветится огонек, решили отправить на берег лодку, поскольку кругом по-прежнему ничего не слышно, не видно. Занятно было наблюдать, с какой готовностью некоторые пассажиры вызвались отправиться в этой шлюпке, – для общего блага, конечно, а вовсе не потому, что они считали положение корабля небезопасным или страшились, как бы он не перевернулся во время отлива. Не менее любопытно было отметить, как за одну минуту бедный лоцман утратил всеобщее расположение. Он ехал с нами из Ливерпуля и во все время путешествия играл весьма заметную роль, так как был мастер рассказывать анекдоты и отпускать остроумные шутки. И вот, те самые люди, что громче всех смеялись его остротам, теперь размахивали кулаками перед его носом, кляли его на все лады и в глаза обзывали негодяем!
Шлюпка скоро отвалила, имея на борту большой фонарь и запас фальшфейеров; менее чем через час она вернулась. Командовавший ею офицер привез с собой довольно высокое молоденькое деревце, которое он выдернул с корнем для успокоения некоторых недоверчиввых пассажиров: они воображали себя обманутыми и полагали, что неминуемо должны стать жертвами кораблекрушения. Без этого деревца они никак не поверили бы, что офицер побывал на берегу, а решили бы, что он просто поплавал немного в тумане, чтобы усыпить их подозрения и измыслить, как бы вернее погубить их. Наш капитан с самого начала заподозрил, что мы находимся в так называемом Восточном проходе; так оно и оказалось. Это было, пожалуй, самое неподходящее для нас место на свете – нам нечего было здесь делать и незачем было сюда заезжать; очутились же мы здесь из-за тумана и какой-то ошибки, допущенной лоцманом. Кругом были бессчетные мели, скалы, рифы, но мы, как видно, благополучно приплыли в единственное безопасное место, какое только можно было отыскать поблизости. Успокоенные этим сообщением, а также заверениями, что время отлива уже миновало, мы в три часа утра разошлись по каютам.
На следующий день в половине десятого, одеваясь, я услышал наверху шум, заставивший меня поспешить на палубу. Когда я покинул ее минувшей ночью, было темно, туманно и сыро, а вокруг тянулись унылые холмы. Теперь же мы скользили по спокойной широкой водной глади со скоростью одиннадцати миль в час; флаг наш весело развевался по ветру; команда по-праздничному принарядилась; офицеры снова надели форму; солнце светило так ярко, словно в ясный апрельский день в Англии; по обе стороны тянулась земля, кое-где припорошенная снежком; белые деревянные дома; у дверей стоят люди; подаются сигналы; подняты флаги; показывается пристань; суда; усеянные народом набережные; отдаленный шум; крики; взрослые и дети сбегают по крутому холму к самому причалу, – все это с непривычки кажется нам более ярким, веселым и свежим, чем можно выразить словами. Мы подошли к пристани, на которой, задирая головы, толпились люди; судно пришвартовалось; матросы с шумом и криком закрепили канаты; и едва с берега перекинули сходни, вниз по ним – чуть ли не прежде, чем они достигли борта парохода, – устремились десятка два пассажиров, – спеша вновь очутиться на твердой, чудесной земле!
Я думаю, Галифакс показался бы нам раем, будь он даже безобразнейшим и скучнейшим местом на свете. Но я увез с собой самое приятное впечатление от города и его обитателей, и оно поныне свежо в моей памяти. Не без сожаления вернулся я домой, так и не найдя случая снова побывать там и пожать руки людям, которые стали в тот день моими друзьями.
Случилось так, что в этот самый день открывалась сессия Законодательного собрания и Генеральной ассамблеи; церемония эта была столь тщательной копией с ритуала, соблюдаемого при открытии сессии парламента в Англии, с такой торжественностью, – только в меньших масштабах, – были выполнены все формальности, что казалось, будто смотришь на Вестминстер[11] в телескоп, только с обратного конца. Губернатор в качестве представителя ее величества выступил с некиим подобием тронной речи[12]. То, что он имел сказать, он сказал хорошо и решительно. Его превосходительство еще не закончил свою речь, как военный оркестр на улице с величайшей энергией заиграл «Боже, храни королеву»; народ разразился криками; правительственная партия потирала руки; оппозиция покачивала головами; правительственная партия сказала, что никогда еще не было такой хорошей речи; оппозиция заявила, что никогда еще не было такой плохой; председатель и члены Генеральной ассамблеи покинули свои места, чтобы о многом поговорить и мало сделать; короче говоря, все шло и обещало идти в точности так, как это происходит в подобных случаях у нас.
Город раскинулся на склоне холма, вершину которого венчает не совсем достроенная крепость. Несколько улиц, довольно широких и красивых на вид, спускаются с вершины холма к воде; их пересекают поперечные улицы, идущие параллельно реке. Большинство домов – деревянные. Рынок изобилует провизией, и она на редкость дешева. Поскольку погода необычайно мягкая для этого времени года, на санях еще не ездят, но во дворах и разных закоулках их множество, причем некоторые благодаря своей пышности без всяких переделок вполне могли бы сойти за триумфальные колесницы в какой-нибудь мелодраме у Астли[13]. День необыкновенно хорош, воздух живительный и бодрящий, и город кажется веселым, процветающим и трудолюбивым.
Мы простояли семь часов, сгружая и принимая почту.
Наконец, когда оказались на месте все наши мешки в все наши пассажиры (включая двух или трех гурманов, которые сверх меры увлеклись устрицами и шампанским и были найдены в бесчувственном состоянии где-то на глухих улицах города), снова заработали машины, и мы отплыли в Бостон.
В заливе Фанди мы опять попали в шторм, и всю эту ночь и весь следующий день нас швыряло и качало, как обычно. На следующий день, то есть в субботу, 22 января, к нам подошла лодка с американским лоцманом, и вскоре после этого было объявлено, что пакетбот «Британия», вышедший из Ливерпуля и находившийся в пути восемнадцать дней, прибыл в Бостон.
Вряд ли можно преувеличить тот неописуемый интерес, с каким я, напрягая зрение, вглядывался в первые очертания американской земли, – подобно кротовым кочкам, она выступала из зеленого моря, и я неотрывно следил за тем, как медленно и почти незаметно для глаза эти кочки ширились и росли, превращаясь в непрерывную; линию берега. Резкий, пронизывающий ветер дул нам прямо в лоб; стояли морозы, и стужа была изрядная. И все же воздух был такой необычайно чистый, сухой и прозрачный, что холод казался не только терпимым, но и приятным.
Как я оставался на палубе, глазея по сторонам, пока мы не подошли вплотную к пристани, и как, имей я столько же глаз, сколько Аргус, я широко раскрыл бы их все и устремил бы каждый на нечто новое, – это все предметы, ради которых я не намерен удлинять настоящую главу. Точно так же я лишь мимоходом укажу на обычную для иностранца ошибку, которую я допустил, предположив, что компания весьма деятельных джентльменов, с риском для жизни взобравшихся на борт, когда мы подходили к пристани, состоит из репортеров – они очень походили на трудолюбивых представителей этой профессии у нас на родине; в действительности же, хотя на шее у некоторых из них висели на ремне кожаные сумки для бумаг и в руках у всех были большие блокноты, это были господа редакторы, лично прибывшие на корабль (как сообщил мне один джентльмен в шерстяном шарфе), «потому что им нравится царящее на палубе оживление». Ограничусь упоминанием, что один из участников этого набега, с готовностью и любезностью, за которую я приношу ему здесь свою благодарность, поспешил в гостиницу, чтобы заказать для меня номер; я вскоре последовал за ним и, проходя по длинным коридорам, обнаружил, что невольно подражаю покачивающейся походке мистера Т. П. Кука[14] в новой мелодраме из жизни моряков.
– Обед, пожалуйста, – сказал я лакею.
– Когда? – сказал лакей.
– Как можно быстрее, – сказал я.
– Прямо тут? – сказал лакей.
После минутного колебания я ответил наудачу: – Нет.
– Не прямо тут? – воскликнул лакей в таком недоумении, что я испугался.
Я посмотрел на него растерянно и повторил: – Нет. Я предпочел бы пообедать в своем номере. Так мне хочется.
При этих моих словах лакей, казалось мне, совсем лишился рассудка, – да, наверно, и лишился бы, если б не вмешался кто-то еще из персонала и не шепнул ему на ухо: – Сейчас же!
– Ну да! Так оно и есть! – сказал лакей и беспомощно посмотрел на меня: – Прямо тут. Я уразумел, что «прямо тут» означает «сейчас же». А потому я взял назад свои слова, и через делать минут мне подали обед – великолепнейший.
Гостиница (преотличная) называется «Тремоит-Хаус». В ней такое множество галерей, колоннад, веранд, коридоров, что я и не запомнил, а если б и запомнил, то читатель бы все равно не поверил.
Глава III
Бостон
Во всех общественных учреждениях Америки царит величайшая учтивость. Значительный сдвиг в этом направлении наблюдается и в иных наших департаментах, однако многим нашим учреждениям – и прежде всего таможне – не мешало бы взять пример с Соединенных Штатов и не относиться к иностранцам с такой оскорбительной неприязнью. Угодничество и алчность французских чиновников вызывает только презрение, но хмурая, грубая нелюбезность наших служащих не только омерзительна для тех, кто попадает к ним в лапы, – она позорит нацию, которая держит таких злобных псов у своих ворот.
Ступив на американскую землю, я был просто поражен тем разительным контрастом, какой являла собой местная таможня в сравнении с нашей, – тем вниманием, любезностью и добродушием, с какими ее служащие выполняли свои обязанности.
В Бостон мы прибыли – вследствие какой-то заминка у причалов – только к вечеру, и я впервые увидел город утром, на другой день после нашего прибытия, – а было это воскресенье, – когда направился пешком в таможню. Замечу, кстати, что, не успев еще покончить с нашим первым обедом в Америке, мы получили столько официальных приглашений посетить на следующее утро церковь, что я не рискую даже назвать их число, – могу сказать лишь, не впадая в излишнюю точность, что по самым скромным подсчетам нам было предложено такое множество мест, что можно было бы рассадить на них целую дюжину, а то и две солидных семейств. Но менее многочисленны были и те верования и религии, представители которых искали нашего общества.
Поскольку пойти в этот день в церковь, из-за того, что у нас не было свежего платья, мы не могли, нам пришлось отклонить любезные приглашения все до одного; и я волей-неволей вынужден был отказать себе в удовольствии послушать доктора Чэннинга[15], который впервые после долгого перерыва должен был прочесть в то утро проповедь. Я называю имя этого почтенного и превосходного человека (с которым я очень скоро имел счастье лично познакомиться), желая воздать скромную дань восхищения и преклонения его высоким качествам и благородному характеру, а также той смелости и человечности, с какими он неизменно выступал против рабства, этого позорнейшего клейма и мерзкого бесчестья.
Но вернемся к Бостону. Когда я вышел в то воскресное утро на улицу, воздух был такой прозрачный, а дома такие яркие и веселые; вывески такие кричащие; золотые буквы на них такие золотые; кирпич такой красный, камень такой белый, ставни и ограды такие зеленые, дощечки и ручки на дверях такие начищенные и блестящие, и все такое хрупкое и нереальное, что казалось, меня окружают декорации к некоей пантомиме. Торговцы, – если у меня достанет смелости назвать кого-либо торговцем, когда здесь одни коммерсанты, – редко селятся над своими лавками в деловых кварталах, а потому в одном доме подчас соседствуют представители нескольких профессий и весь его фасад испещрен вывесками и надписями. Идя по улице, я то и дело запрокидывал голову, втайне ожидая увидеть на их месте что-то другое, а завернув за угол, каждый раз искал глазами клоуна или Панталоне, который несомненно скрывается где-нибудь за дверью или в портале. Что же до Арлекина и Коломбины[16], то, я сразу решил, что они поселились (ведь в пантомиме они только и делают, что ищут, где бы поселиться) в крошечной одноэтажной лавчонке часовщика, возле нашей гостиницы: среди всяких эмблем и вывесок, почти сплошь закрывавших фасад этого предприятия, там висел огромный циферблат, наверно для того, чтоб сквозь него прыгать.
Предместья Бостона – если только это возможно – выглядели еще менее реально. Белые деревянные домики с зелеными ставнями (до того белые, что глазам больно) в таком беспорядке раскиданы и разбросаны по всем направлениям, а церквушки и часовенки так ярки и нарядны и так расписаны, что, кажется, их можно сгрести в кучу, как детские кубики, и уложить в совсем маленькую коробочку.
Бостон – красивый город и, по-моему, не может не произвести самого приятного впечатления на приезжего. Жилые дома – по большей части вместительны и изящны: магазины – отличны, а общественные здания – красивы. Дом, в котором разместилось правительство штата[17], построен на вершине холма, сначала уступами поднимающегося от берега реки, а потом резко устремляющегося ввысь. Перед домом – огороженный сад, именуемый общественным. Выглядит все это премило; к тому же с высоты открывается чудесный вид на весь город и его окрестности. Помимо множества удобных помещений для различных правительственных органов, в здании есть две красивейших комнаты: в одной заседает палата представителей штата, в другой – сенат. Заседания, на которых я здесь присутствовал, проводились со всею серьезностью и с соблюдением всех формальностей – безусловно в расчете на то, чтобы снискать внимание и уважение.
Жители Бостона отличаются утонченностью интеллекта и на голову выше обитателей других городов, что несомненно следует отнести за счет незаметного влияния Кембриджского университета, находящегося в трех или четырех милях от города. Профессора этого университета – джентльмены многосторонне образованные; и, должен сказать, любой из них украсил бы любое общество в нашем цивилизованном мире и оказал бы ему честь своим присутствием. Многие из числа бостонской и окрестной аристократии – да, очевидно, и многие из местных представителей свободных профессий – окончили это заведение. Каковы бы ни были отрицательные стороны американских университетов, в них не насаждают предрассудков; не взращивают фанатиков и ханжей; не ворошат давно потухший пепел суеверий; не мешают человеку в его тяге к совершенствованию; никого не исключают за религиозные убеждения, а главное – на протяжении всего периода обучения не забывают, что за стенами колледжа лежит мир, и притом довольно широкий.