Главное в Капитолии – это несомненно помещения двух палат конгресса. Но помимо них в центре здания имеется прекрасная ротонда в девяносто шесть футов диаметром и девяносто шесть высотой, круглые стены которой разделены на ячейки, украшенные историческими картинами. Для четырех из них сюжетом послужили крупные события из истории борьбы за независимость. Они написаны полковником Трамболом[81], который сам принадлежал к штабу Вашингтона, когда происходили эти события, что придает картинам особый интерес. Недавно в этом же зале была установлена огромная статуя Вашингтона работы мистера Гринофа[82]. Она несомненно обладает большими достоинствами, но, мне кажется, образ Вашингтона получился уж слишком неистовый и напряженный. Впрочем, мне хотелось бы посмотреть на статую при более благоприятном освещении, чем то, которое возможно в этом месте.
В Капитолии имеется очень приятная и удобная библиотека; и есть с фасада балкон, откуда, как я упоминал уже, можно видеть с птичьего полета весь город вместе с великолепной панорамой его окрестностей. В одной из самых красивых зал Капитолия стоит статуя Правосудия, во доводу которой в путеводителе сказано: «Скульптор первоначально предлагал сделать ее более обнаженной, но его предупредили, что в Америке чувство общественной благопристойности не потерпит этого, и он из осторожности впал, пожалуй, в противоположную крайность». Бедная Фемида! Ее рядили в Америке даже и в более странные одежды, нежели те, в которых она задыхается в Капитолии. Будем надеяться, что она сменила портниху с тех пор, как они были скроены, и что не «чувство общественной благопристойности» кроило то платье, которое скрывает ее стройный стан в наши дни.
Палата представителей помещается в красивом, просторном зале полукруглой формы; потолок его поддерживают чудесные колонны. Часть галереи отведена для дам, и там они сидят в первых рядах и входят и выходят, как в театре или на концерте. Кресло председателя стоит под балдахином на значительном возвышении; у каждого из членов палаты имеется свое кресло и собственный письменный стол, – кое-кто из непосвященных порицает это как весьма неудачный и предосудительный порядок, располагающий к долгим заседаниям и скучным речам. Зал с виду изящен, но никуда не годится в отношении акустики. Сенату предоставлен зал поменьше, он свободен от этого недостатка и на редкость хорошо приспособлен для тех целей, для которых его предназначили. Вряд ли нужно добавлять, что заседания происходят днем; все парламентские процедуры скопированы с тех, которые существуют в Старой Англии.
Во время моих разъездов по городам Америки меня иногда спрашивали, не поразили ли меня головы законодателей в Вашингтоне, причем подразумевались не руководители или лидеры, а буквально их собственные, лично им принадлежащие головы, на которых растут их волосы и которые на взгляд френолога отражают духовный склад каждого законодателя; и не раз вопрошавший лишался от возмущения дара речи, услышав мой ответ: «Нет, что-то не припомню, чтобы они меня поразили». Поскольку, каковы бы ни были последствия, я вынужден повторить свое признание, я подкреплю его рассказом по возможности немногословным, о своих впечатлениях.
Прежде всего, – быть может, в силу некоторого несовершенства моего органа преклонения, – помнится, я никогда не падал в обморок и не умилялся до слез при виде какого бы то ни было законодательного собрания. Я перенес палату общин, как подобает мужчине, и не поддался никакой слабости, кроме глубокого сна, в палате лордов[83]. Я присутствовал при выборах в боро и графства[84] и никогда (какая бы партия ни победила) не испытывал желания испортить шляпу, подбросив ее в порыве восторга в воздух, или сорвать голос, вознося хвалы нашей славной конституции, благородной неподкупности наших независимых избирателей или безупречной честности наших независимых членов парламента. Поскольку я выдержал эти мощные атаки на твердость моего духа, можно предположить, что я по натуре бесчувствен и холоден, а в подобных случаях становлюсь и вовсе ледяным, и потому мои впечатления от живых столпов вашингтонского Капитолия надлежит воспринимать с некоторой поправкой, которой, очевидно, требует это мое добровольное признание.
Узрел ли я в этом общественном органе собрание людей, объединившихся во имя священных понятий Вольности и Свободы, чтобы при обсуждении всех вопросов поддерживать целомудренное достоинство этих двух богинь-близнецов, тем самым возвышая в восхищенных глазах всего света Вечные Принципы, носящие их имена, а равно и самих себя и своих соотечественников?
Всего неделю тому назад почтенный, убеленный сединами человек, слава и гордость породившей его страны, который, подобно своим предкам, честно служил родине и которого будут помнить через десятки и десятки лет, после того как черви, что заведутся в его разложившемся теле, обратятся в прах, – всего неделю тому назад этот старец в течение нескольких дней держал ответ перед этим самым собранием, судившим его за то, что он осмелился назвать позорной отвратительную торговлю, где товаром являются мужчины, женщины и их еще не рожденные дети. Да, так оно было. А ведь в том же городе, в золоченой раме под стеклом выставлена для всеобщего обозрения и восхищения Совместная Декларация Тринадцати Соединенных Штатов Америки[85], где торжественно провозглашается, что все люди созданы равными и создатель наделил их неотъемлемым правом на жизнь, свободу и поиски счастья, – ее показывают иностранцам не со стыдом, а с гордостью, ее не обернули лицом к стене, не сняли с гвоздя и не сожгли!
Не больше месяца тому назад это собрание спокойно сидело и слушало, как один из его членов угрожал перерезать другому глотку и сыпал при этом такими ругательствами, каких не позволил бы себе бродяга в пьяном виде. Вот он сидит среди них, – не раздавленный презрением всего собрания, а такой же почтенный человек, как любой другой.
Пройдет всего лишь неделя, и еще один из членов этого собрания будет судим остальными, обвинен и предан суровей каре за то, что выполнял свои долг перед теми, кто послал его сюда; за то, что в этой республике потребовал свободы выразить их чувства и довести до всеобщего сведения их мольбы, это действительно тяжкое преступление, ибо несколько лет тому назад он поднялся и заявил: «Толпу невольников – мужчин и женщин – отправляют на продажу; они, точно скот, прикованы друг к другу железными цепями; вот они открыто проходят по улице, под окнами вашего Храма Равенства! Смотрите!» Но много есть всяких искателей счастья и они по-разному вооружены. Некоторые из них обладают неотьемлемым правом действовать соответственно собственному понятию о счастье: вооружиться плетью и бичом, припасти колодки да железный ошейник и (неизменно – во имя Свободы!) с гиком и свистом умножать кровавые полосы на теле раба, под музыку позвякивающих цепей.
Где же сидят эти многочисленные законодатели, которые, забыв о том, как их воспитывали, изрыгают угрозы, сквернословят и дерутся, точно подгулявшие угольщики? И слева и справа. Каждая сессия бывает отмечена развлечениями такого рода, и все актеры на местах.
Признал ли я в этом собрании орган, который взяв на себя задачу исправлять в новом мире пороки и обманы старого, расчищает пути к Общественной Жизни, мостит грязные дороги, ведущие к Постам и Власти, обсуждает и создает законы для Всеобщего Блага и не знает иной приверженности, кроме приверженности Родине?
Я увидел в них колесики, двигающие самое искаженное подобие честной политической машины, какое когда либо изготовляли самые скверные инструменты. Подлое мошенничество во время выборов; закулисные сделки с государственными чиновниками; трусливые нападки на противников, когда щитами служат грязные газетенки, а кинжалами – наемные перья; постыдное пресмыкательство перед корыстными плутами, которые домогаются возможности ежедневно и ежечасно сеять при помощи своих продажных слуг новые семена гибели, подобные драконовым зубам древности[86] во всем, кроме остроты; поощрение и подстрекательство к развитию всякой дурной склонности – в общественном мнении и искусное подавление всех хороших влияний; все это, – короче говоря, бесконечные интриги в самой гнусной и бесстыдной форме, – выглядывало из каждого уголка переполненного зала.
Видел ли я здесь ум и благородство чувств – настоящее, честное, патриотическое сердце Америки? Кое-где алели капли его живой крови, но они тонули в общем потоке лихого авантюризма людей, пришедших сюда в погоне за прибылью и наживой. Такова ставка, на которую ставят эти люди, стремящиеся превратить органы власти в арену ожесточенной и грубой политической борьбы, настолько пагубной для достоинства всякого уважающего себя человека, что натуры чувствительные и деликатные держатся от нее подальше, а им и им подобным предоставлена полная свобода без помех драться за свои корыстные интересы. Так и идет эта безобразная потасовка, а те, кто в других странах благодаря своему уму и положению больше всех стремился бы к законодательной деятельности, здесь норовят отойти как можно дальше от этого срама.
Не приходится говорить, что среди представителей народа в обеих палатах и во всех партиях встречаются люди благородной души и больших способностей. Наиболее выдающиеся из этих политических деятелей, известные в Европе, уже описаны, и я не вижу оснований отступать от избранного мною правила: воздерживаться от всякого упоминания имен. Достаточно добавить, что я безоговорочно и от чистого сердца подписываюсь под самыми благоприятными отзывами о них и что личное и непосредственное общение с ними породило во мне еще большее восхищение и уважение, а не привело к результату, указанному в весьма сомнительной поговорке. Эти люди поражают с первого взгляда, их трудно обмануть, они не медлят в действии, они энергичны, как львы, каждый из них настоящий Крайтон[87] в своей области; у них стремительные движения и блестящие глаза индейцев, упорство и великодушие американцев, и они столь же успешно представляют честь и мудрость своей страны у себя дома, как достопочтенный джентльмен – ее нынешний посол при английском дворе – поддерживает ее достоинство за границей.
Во время моего пребывания в Вашингтоне я бывал в обеих палатах чуть ли не каждый день. При первом моем посещении палаты представителей там возникли споры по поводу резолюции, предложенной председателем; однако председатель победил. Когда я был там вторично, кто-то прервал оратора смехом, и оратор передразнил его, как это делают дети, ссорясь друг с другом; при этом он прибавил, что «заставит сейчас своих уважаемых противников запеть другую песню». Но прерывают редко, – обычно оратора слушают в молчании. Тут больше ссорятся, чем у нас, и чаще обмениваются угрозами, чем это в обычае у джентльменов любого известного нам цивилизованного общества, но сюда еще не импортировано из парламента Соединенного Королевства подражание звукам скотного двора[88]. Самая характерная и самая излюбленная черта здешнего ораторского искусства – постоянное повторение одной и той же мысли или подобия мысли, только в новых выражениях; в кулуарах же спрашивают не «Что он сказал?», а – «Сколько времени он говорил?» Впрочем, это лишь более широкое толкование принципа, который принят всюду.
Сенат – орган почтенный и благопристойный, и в его заседаниях больше торжественности и порядка. Обе палаты убраны прекрасными коврами, но невозможно описать, в какое состояние они приведены благодаря всеобщему невниманию к плевательницам (которыми снабжены все государственные мужи) и какие необычайные усовершенствования внесены в рисунок этих ковров брызгами и струйками, разлетающимися по всем направлениям. Могу лишь заметить, что я настоятельно советовал бы иностранцам не смотреть на пол, а если им случится уронить что-либо, будь то даже кошелек, ни в коем случае не поднимать его голыми руками.
Вид стольких благородных джентльменов с раздутыми щеками кажется поначалу зрелищем в своем роде примечательным, и оно не становится менее примечательным, когда вы обнаруживаете, что опухоль эта происходит от солидной порции табаку, которую они ухитрились засунуть за щеку. Довольно странно видеть также, как почтенный джентльмен откидывается в своем покойном кресле, кладет ноги на стоящий перед ним письменный стол, отрезает перочинным ножом изрядный «кляп» от пачки жевательного табаку и, подготовив его для употребления, выбрасывает старую жвачку изо рта, как пробку из духового ружья, а на ее место закладывает новую.
К своему удивлению, я заметил, что даже заядлые старые жевальщики, обладающие большим опытом, не всегда являются меткими стрелками; это заставило меня несколько усомниться во всеобщем умении американцев обращаться с огнестрельным оружием, о чем мы столько наслышались в Англии. Меня посетили несколько джентльменов, и за время беседы им не раз случалось не попасть в плевательницу с расстояния в пять шагов, а один (но он несомненно был близорук) принял закрытое окно за открытое на расстоянии трех шагов. В другой раз, когда я был в гостях и сидел перед обедом с двумя дамами и несколькими джентльменами у огня, один из нашей компании шесть раз недоплюнул до камина. Впрочем, я склонен думать, что он вовсе и не метил в камин, поскольку перед решеткой лежала белая мраморная плита, которая была удобнее и, возможно, больше подходила для его намерений.
Патентное управление в Вашингтоне служит изумительным образцом американской предприимчивости и изобретательности, так как огромное количество содержащихся в нем моделей представляет собой изобретения только за последние пять лет (вся прежняя коллекция погибла во время пожара). Изящное здание, где они хранятся, существует больше в проекте, чем на деле, так как из четырех секций возведена лишь одна, – тем не менее строительные работы приостановлены. Здание почтамта очень вместительно и очень красиво. В одном из департаментов среди коллекции редкостей и диковинок, выставлены подарки, поднесенные в свое время американским послам иностранными монархами, при которых они были аккредитованы как представители республики: Закон не разрешает оставлять эта дары себе. Признаюсь, мне не слишком приятно было смотреть на эту выставку: она, казалось мне, давала отнюдь не лестное представление об американском мериле неподкупности и честности. Вряд ли с высокими принципами морали вяжется предположение, что джентльмена с добрым именем и солидным положением, находящегося при исполнении своих обязанностей, можно подкупить, подарив ему табакерку, или саблю в богатых ножнах, или восточную шаль! И, уж конечно, стране, облекающей своих слуг доверием, служили бы, по всей вероятности, много лучше, чем той, которая возводит на них столь низкие и мелочные подозрения.
В Джорджтауне, одном из предместий Вашингтона, имеется иезуитский колледж; он расположен в очаровательном месте, и, по всему, что я видел, дело в нем поставлено неплохо. Я полагаю, что многие люди, не принадлежащие к римской церкви, прибегают к помощи этих заведений, чтобы дать хорошее образование своим детям. Здесь, над рекою Потомак, тянутся очень живописные холмы, и жить тут, по всей вероятности, не так вредно, как в Вашингтоне. Воздух в горах прохладный и свежий, а в городе он так и обдает жаром.
Особняк президента и снаружи и внутри больше всего похож на английский клуб. По окружающему его парку проложены дорожки; они красивы и радуют глаз; однако и у них все тот же неуютный вид, словно их сделали только вчера, а это отнюдь не делает парк более привлекательным.
Впервые я посетил этот дом на следующее утро после приезда; меня повез туда один чиновник, который любезно взял на себя труд представить меня президенту.
Мы вошли в просторный вестибюль и, позвонив раза два-три в колокольчик, на что никто не отозвался, без дальнейших церемоний прошли по комнатам первого этажа, где праздно прогуливались разные джентльмены (многие были в шляпах и держали руки в карманах). Одни из них привели с собой дам, которым они показывали помещение; другие сидели, развалясь, на диванах в креслах; третьи, изнемогая от безделья, тоскливо зевали. Большинство присутствующих явилось сюда главным образом для того, чтобы подчеркнуть собственное превосходство над простыми смертными, ибо, по всей видимости, никакого дела у них здесь не было. Несколько человек пристально рассматривали предметы обстановки, словно стараясь удостовериться, что президент[89] (который был далеко не популярен) не вывез отсюда часть мебели и не продал с выгодой для себя.
Посмотрев на этих бездельников, рассевшихся в красивой гостиной, выходящей на террасу, откуда открывается прекрасный вид на реку и окрестности, и взглянув на тех, что слонялись по более просторной приемной, известной под названием «восточной гостиной», мы прошли наверх, в комнату, где несколько посетителей ожидали аудиенции. При виде моего спутника чернокожий в штатском платье и мягких желтых туфлях, бесшумно скользивший по комнате и шепотом успокаивавший самых нетерпеливых, кивком показал, что узнал его, и скользнул за дверь, чтобы о нем доложить.
Перед этим мы заглянули еще в одну комнату; вдоль стен ее шел большой голый деревянный прилавок или стойка, где лежали комплекты газет, в которых рылись всякие джентльмены. Но там, где мы находились сейчас, не было ничего, что помогло бы скоротать время – все было так же безнадежно скучно, как в приемной любого нашего государственного учреждения или в гостиной врача в часы, когда он принимает больных на дому.
В комнате было человек пятнадцать – двадцать. Один – высокий, жилистый, крепкий старик с Запада, загорелый и смуглый; он сидел выпрямившись, положив на колени светло-коричневую шляпу, поставив между ног гигантский зонтик, и, упрямо хмурясь, глядел на ковер; в углах его рта залегли глубокие упрямые складки, словно он решил «вбить в мозги» президенту то, что собирался ему сказать, и не намерен был отступить ни на шаг. Другой – фермер из Кентукки, ростом в шесть футов шесть дюймов, стоял в шляпе, прислонясь к стене, и, засунув руки под фалды сюртука, колотил каблуком по полу, словно под его пятой находилась голова Времени и он в буквальном смысле «убивал» его. Третий – желчного вида человек с продолговатым лицом, с коротко подстриженными гладкими черными волосами и досиня выбритыми щеками и подбородком, сосал набалдашник толстой трости, время от времени вынимая его изо рта, чтобы поглядеть, что из этого получается. Четвертый только посвистывал. Пятый только поплевывал. Вообще все перечисленные джентльмены так упорно и энергично предавались этому последнему занятию и в таком изобилии расточали ковру свои щедроты, что горничные президента, я уверен, получают большое жалование, или, выражаясь изысканнее, – изрядную «компенсацию», это слово употребляют в Америке вместо «жалованья», когда речь идет о государственных служащих.
Мы не прождали и нескольких минут, как появился чернокожий посланец и провел нас в комнату поменьше, где за письменным столом, заваленным, как у дельца, бумагами, сидел сам президент. Он выглядел несколько усталым и озабоченным – что не удивительно, поскольку он на ножах со всеми, – но выражение его лица было мягкое и любезное, и держался он на редкость просто, благородно и приятно. Я подумал, что осанка и манеры его удивительно соответствуют посту, который он занимает.
Мне сказали, что по этикету республиканского двора путешественник вроде меня может, отнюдь не нарушая приличий, отклонить приглашение на обед, каковое я получил, когда уже закончил свои приготовления к отъезду и собирался покинуть Вашингтон за несколько дней до того, что был указан в этом приглашении, а потому я посетил дом президента только еще раз. Это было по случаю одного из тех раутов, которые происходят в установленные дни между девятью и двенадцатью вечера и довольно непоследовательно именуются «левэ»[90].
Мы с женой отправились на этот раут около десяти часов. Двор был забит экипажами и людьми, и, насколько я мог уразуметь, гости прибывали и уезжали, не следуя какому-либо особому распорядку. Тут не было полицейских, которые успокаивали бы перепуганных лошадей, дергая их за уздечку или размахивая дубинкой у них перед глазами, и я готов поклясться, что ни одного безобидного человека не ударили с размаху по голове, и не толкнули изо всей силы в спину или в живот, и не довели при помощи какой-либо из этих мягких мер до столбняка, и не отправили затем под стражу за то, что он не двигался с места. И все же тут не было ни суматохи, ни беспорядка. Наш экипаж, когда настала его очередь, подъехал к подъезду, и никто при этом не неистовствовал, не ругался, не орал, не осаживал лошадей и вообще не производил никакой суматохи: мы высадились с такою легкостью и удобством, словно нас эскортировала вся полиция столицы от А до Z включительно.
Анфилада комнат первого этажа была ярко освещена, в вестибюле играл военный оркестр. В маленькой гостиной, окруженные группой гостей, стояли президент и его невестка, игравшая роль хозяйки дома, – очень интересная, изящная дама, истинная леди. Один из джентльменов в этом кружке, видимо, взял на себя обязанности церемониймейстера. Ни других чиновников, ни лиц из свиты президента я здесь не видел, да в них и не было нужды.
Большая гостиная, о которой я уже упоминал, равно как и другие комнаты нижнего этажа, была набита до отказа. Собравшееся общество нельзя было назвать избранным в нашем понимании этого слова, поскольку здесь были люди, стоящие на самых разных ступенях общественной лестницы; здесь не было и большого количества дорогих туалетов, выставленных напоказ – по правде говоря, иные костюмы вполне можно было бы назвать весьма нелепыми. Но ни одно грубое или неприятное происшествие не нарушило этикета и приличий; и каждый – даже из тех, что толпились в вестибюле и были впущены сюда без всяких билетов или приглашений, просто чтобы поглазеть, – казалось, чувствовал, что он является неотъемлемой частью Белого дома и несет ответственность за то, чтобы он всегда был в наилучшем и наидостойнейшем виде.
Эти гости, каково бы ни было их общественное положение, обладали некоторой утонченностью вкуса и умением оценить умственную одаренность в других, а потому питали благодарность к тем, кто, применяя на мирном поприще свои большие дарования, открывал своим соотечественникам новые горизонты и новую прелесть жизни и поднимал их престиж в других странах; прекрасным доказательством тому послужил сердечный прием, оказанный здесь моему дорогому другу Вашингтону Ирвингу[91], который незадолго до того был назначен посланником при испанском дворе и в этом новом ранге находился в тот вечер среди гостей Белого дома – в первый и последний раз перед своим отъездом за границу. Я искренне верю, что при всем сумасбродстве американской политики лишь немногие общественные деятели были столь искренне, преданно и любовно обласканы, как этот совершенно очаровательный писатель; и не часто широкое собрание внушало мне такое уважение, как эта пылкая толпа, когда на моих глазах она, вся как один, отвернулась от шумных ораторов и государственных чиновников и, в благородном и честном порыве, устремилась к человеку мирных занятий – гордая его возвышением, бросающим яркий отсвет на их общую родину, и всем сердцем благодарная ему за изящные фантазии, которые он рассыпал пред ней. Пусть долго раздает он эти сокровища неоскудевающей рукой и пусть долго с такими же похвалами вспоминают о нем!
Срок, отведенный нами для пребывания в Вашингтоне, подходил к концу, и нам, собственно, предстояло начать свое путешествие, так как расстояния, которые мы преодолевали по железной дороге, странствуя между более старыми городами, считались на этом большом континенте совсем ничтожными.
Сначала я намеревался направиться на юг – в Чарльстон. Но тут я подумал о том, сколько продлится это путешествие, а также о преждевременной для этого месяца жаре, которую даже в Вашингтоне подчас бывало трудно выносить, и к тому же мысленно взвесил, как мучительно мне будет жить, постоянна видя пред собой картины рабства, – причем весьма сомнительны шансы на то, что за время, которым я располагаю, мне удастся наблюдать его без неизбежных прикрас, что позволило бы мне прибавить какие-то новые факты к множеству уже накопленных; и вот я вспомнил о том, что часто говорили мне, когда я жил еще дома, в Англии, и не помышлял когда-либо попасть сюда, – и снова стал мечтать о городах, вырастающих, словно дворцы волшебных сказок, в пустынях и лесах Запада.
Советы, какие мне пришлось выслушивать со всех сторон, когда я стал подумывать о том, чтобы направить свой путь на запад, были, как водится, довольно обескураживающими, а моей спутнице столько наговорили о всяких ужасах, опасностях и неудобствах, что я всего и не припомню, да и не стал бы их перечислять, если бы даже и мог; достаточно сказать, что среди наименее страшных были названы взрыв пароходного котла и крушение почтовой кареты. Но, так как западный маршрут был намечен для меня самым авторитетным из моих добрых друзей, к какому я мог обратиться, и так как я не придавал веры всяким россказням, которыми меня запугивали, то я быстро выработал дальнейший план действий.
Я решил проехать на юг только до Ричмонда в Виргинии; а там повернуть и взять курс на Дальний Запад» куда я и прошу читателя последовать за мной в новой главе.
Глава IX
Ночью на, пароходе по реке Потомок. – Виргинские дороги и чернокожий возница. – Ричмонд, Балтимора. – Несколько слов о Гаррисбурге и его почтовой карете. – На баркасе.
Сначала нам предстояло плыть пароходом, а так как он отчаливал в четыре часа утра и ночевать здесь принято на борту, мы направились к его якорной стоянке в тот мало удобный для таких поездок час, когда больше всего на свете хочется надеть домашние туфли, а перспектива лечь через часок-другой в привычную постель кажется чрезвычайно заманчивой.
Десять часов вечера – вернее, половина одиннадцатого; светит луна, тепло и довольно пасмурно. Пароход (машины у него расположены наверху, и он напоминает своим видом игрушечный ноев ковчег) лениво покачивается на воде, неуклюже ударяясь о деревянный причал, всякий раз как волна, заигрывая, подкатывает под неуклюжий каркас. Пристань находится в некотором отдалении от города. Кругом – ни души; карета наша отъехала, и лишь две-три тусклые лампы на палубе указывают на то, что здесь еще есть жизнь. Заслышав звук наших шагов по сходням, из темных недр судна вынырнула толстая негритянка, особенно щедро одаренная природой по части турнюра, и величественной поступью повела мою жену в дамскую каюту, куда та и направилась, а следом за ними поплыл, колыхаясь, ворох накидок и пальто. Я же отважно решил не ложиться вовсе, а погулять до утра по пристани.
Итак, начинаю я свою прогулку, раздумывая о всякого рода далеких предметах и людях и ни о чем близком, и шагаю взад и вперед примерно с полчаса. Затем я снова поднимаюсь на борт и, подойдя поближе к одному из фонарей, смотрю на часы и думаю, что они, должно быть, встали, и не могу понять, что же случилось с моим верным секретарем, которого я взял с собой из Бостона. Он приглашен отужинать в честь нашего отъезда с нашим последним хозяином (уж конечно фельдмаршалом, не меньше) и, наверно, задержится еще часа на два. Я снова шагаю; но погода становится все пасмурнее; луна заходит; в наступающей темноте июнь кажется бесконечно далеким, и эхо моих шагов заставляет меня пугливо озираться. К тому же стало холодно, а прогулка в одиночестве, без спутников, занятие малоприятное. Итак, я отказываюсь от своего стоического решения и склоняюсь к тому, что, пожалуй, неплохо бы соснуть.
Я снова поднимаюсь на палубу; открываю дверь каюты для джентльменов и вхожу. Почему-то – наверно, потому, что так тихо, – я решаю, что там никого нет. Однако, к моему ужасу и изумлению, комната полна спящих; спят кто как, самым разным сном, в разных позах и положениях: на койках, на стульях, на полу, на столах и особенно возле печки, моего ненавистного врага.
Я делаю шаг вперед и спотыкаюсь о блестящее лицо чернокожего стюарда, который лежит, завернувшись в одеяло, на полу. Он вскакивает, осклабившись – наполовину от боли, наполовину от радушия; пригнувшись к самому моему уху, шепотом называет меня по имени и, осторожно пробираясь среди спящих, подводит к моей койке. Остановившись возле нее, я пытаюсь подсчитать, сколько же тут пассажиров, и насчитываю свыше сорока. Теперь уже точное число не имеет значения, и я начинаю раздеваться. Поскольку стулья все заняты и одежду положить некуда, я кладу ее на пол, не преминув при этом перепачкать руки, ибо он в таком же состоянии, как и ковры в Капитолии, и по той же причине. Сняв лишь часть одежды, я залезаю на койку и, прежде чем задернуть занавески, несколько минут обозреваю своих попутчиков. Но вот занавески падают, отделяя меня от них и от всего мира; я поворачиваюсь на бок и засыпаю.
Когда мы трогаемся в путь, я, конечно, просыпаюсь. потому что шум поднимается немалый. День только занялся. Но просыпаются все. Одни сразу приходят в себя, а другие никак не сообразят, где они, – им надо еще протереть глаза и, приподнявшись на локте, оглядеться. Одни зевают, другие кряхтят, почти все сплевывают и лишь немногие встают. Я – в числе вставших, так как, даже не выходя на свежий воздух, чувствуется, что атмосфера в каюте – зловонная. Я наспех натягиваю одежду, отправляюсь в каюту на носу, бреюсь у парикмахера, моюсь. На всех пассажиров для мытья и приведения себя в порядок имеется два полотенца на ролике, три деревянных шайки, бочонок воды, черпак, чтобы ее оттуда доставать, зеркало в шесть квадратных дюймов, два куска желтого мыла того же размера, гребенка и щетка для волос и никаких принадлежностей для чистки зубов. Все пользуются гребенкой и щеткой, кроме меня. Все смотрят на меня, дожидаясь, когда же я выну свои, а два или три джентльмена, видно, не прочь пошутить над моими предрассудками, но воздерживаются. Покончив со своим туалетом, я выхожу на верхнюю падубу и два часа усердно вышагиваю по ней взад и вперед. Рассвет великолепен; мы проезжаем мимо Маунт-Вернона[92], где похоронен Вашингтон; река здесь широкая и быстрая, и течет она между красивых берегов. День встает во всей своей красе и блеске и с каждой минутой все ярче разгорается.