Оставьте меня в покое, скверные лицемеры! Совокупляйтесь, как разнузданные ослы, но позвольте мне говорить о совокуплении; я разрешаю вам действие, разрешите же мне слова. Вы смело говорите: убить, украсть, обмануть, а это слово вы только осмеливаетесь цедить сквозь зубы. Чем меньше так называемых непристойностей вы высказываете на словах, тем больше их остается у вас в мыслях. А чем вам досадил половой акт, столь естественный, столь необходимый и столь праведный, что вы исключаете его наименование из вашей речи и воображаете, будто оно оскверняет ваш рот, ваши глаза и уши? Гораздо полезнее, чтобы выражения, наименее употребляемые, реже печатаемые и наиболее замалчиваемые, стали наиболее известными и наиболее распространенными; да так оно и есть; ведь слово futuo
[58] не менее популярно, чем слово хлеб; нет возраста, который бы его не знал, нет идиомы, где бы его не было, у него тысяча синонимов на всех языках; оно внедряется в каждый из них, не будучи ни названо, ни произнесено, без образа, и пол, который практически пользуется им более всего, обычно более всего его замалчивает. Слышу, как вы восклицаете: «Фу, циник! Фу, бесстыдник! Фу, софист!..» Ну что ж! Оскорбляйте достойного автора, чьи произведения вы постоянно держите в руках; я выступаю здесь только в роли его толмача. Благопристойность его стиля почти является гарантией чистоты его нравов; таков Монтень. «Lasciva est nobis pagina, vita proba»
[59].
Остаток дня Жак и его Хозяин провели не раскрывая рта. Жак кашлял, а Хозяин говорил: «Какой ужасный кашель!» – смотрел на часы, не замечая этого, открывал табакерку, сам того не ведая, и брал понюшку, ничего не чувствуя; в этом убеждает меня то, что он совершал эти движения три-четыре раза кряду и в том же порядке. Минуту спустя Жак снова кашлял, а Хозяин говорил: «Вот чертов кашель! Впрочем, ты нализался у трактирщицы по уши. Да вчера вечером с секретарем ты тоже себя не пощадил: подымаясь по лестнице, ты качался и не знал, что говоришь; а теперь ты сделал десять привалов, и бьюсь об заклад, что в твоей кубышке не осталось ни капли вина…» Затем он ворчал сквозь зубы, смотрел на часы и угощал свои ноздри.
Я забыл тебе сказать, читатель, что Жак никогда не отправлялся в путь без кубышки, наполненной лучшим вином; она висела на его седельной луке. Всякий раз, как Хозяин прерывал его каким-нибудь пространным замечанием, он отвязывал кубышку, пил, не прикладывая ко рту, и клал ее на место лишь после того, как Хозяин умолкал. Забыл я также вам сказать, что во всех случаях, требующих размышления, он прежде всего запрашивал кубышку. Надлежало ли разрешить нравственный вопрос, обсудить факт, предпочесть одну дорогу другой, начать, продолжать или бросить дело, взвесить все «за» и «против» политического акта, коммерческой или финансовой операции, разумности или неразумности закона, исхода войны, выбора трактира, в трактире – выбора комнаты, в комнате – выбора постели, – первое его слово гласило: «Спросим кубышку», а последнее: «Таково мнение кубышки и мое». Когда судьба представлялась ему неясной, он запрашивал кубышку; она была для него своего рода переносной пифией, умолкавшей, как только пустела. В Дельфах Пифия, задрав одежду и сидя голым задом на треножнике, получала свое вдохновение снизу вверх; Жак, восседая на лошади, запрокинув голову к небу, откупорив кубышку и наклонив ее горлышко ко рту, получал свое вдохновение сверху вниз. Когда Пифия и Жак изрекали свои предсказания, они оба были пьяны. Жак говорил, что святой дух спустился к апостолам в кубышке, и назвал пятидесятницу праздником кубышки. Он оставил небольшое сочинение о всякого рода предсказаниях, сочинение глубокое, в котором отдает предпочтение прорицаниям Бакбюк[60], или при посредстве кубышки. Несмотря на все свое уважение к медонскому кюре[61], он не соглашался с ним, когда тот, вопрошая божественную Бакбюк, прислушивался к бульканью в брюшке бутылки. «Люблю Рабле, – говорит он, – но правду люблю еще больше». Он называет его еретическим энгастримитом[62] и приводит сотни доводов, один лучше другого, в пользу того, что подлинные прорицания Бакбюк, или бутылки, раздавались исключительно из горлышка. В числе выдающихся последователей Бакбюк, истинных приверженцев кубышки в течение последних веков, он называет Рабле, Лафара, Шапеля, Шолье, Лафонтена, Мольера, Панара, Гале, Ваде[63]. Платон и Жан-Жак Руссо, превозносившие доброе вино, не прикладываясь к нему, были, по его мнению, ложными друзьями кубышки. Кубышке некогда было посвящено несколько знаменитых святилищ: «Еловая шишка»[64], «Тампль» и «Загородный кабачок», историю которых он написал отдельно. Он блестяще живописует энтузиазм, горячность, огонь, охвативший, да и в наши дни охватывающий, бакбюковцев или перигорцев, когда к концу трапезы они опираются локтями о стол и им грезится божественная Бакбюк, или священная бутыль, которая появляется среди них, шипит, вышвыривает свой головной убор и покрывает своих поклонников пророческой пеной. Книга его украшена двумя портретами, под которыми подписано: «Анакреонт и Рабле, первосвященники бутылки, один у древних, другой у современных народов».
Неужели Жак пользовался термином «энгастримит»?.. – Почему бы нет, читатель? Капитан Жак был бакбюковцем и мог знать это выражение, а Жак, подхватывавший все слова капитана, – его запомнить; но на самом деле «энгастримит» принадлежит мне, а в основном тексте мы читаем: «чревовещатель».
Все это прекрасно, скажете вы, но где же любовные похождения Жака? – О любовных похождениях Жака знает один только Жак, а его мучит боль в горле, заставляющая его Хозяина хвататься за часы и за табакерку и огорчающая его не меньше вас. – Что будет с нами? – Право, не знаю. В этом случае следовало бы запросить Бакбюк, или священную бутыль; но культ ее упал, храмы опустели. Как при рождении нашего божественного спасителя исчезли оракулы язычества, так после смерти Гале умолкли оракулы Бакбюк: не стало великих поэм, не стало образцов неподражаемого красноречия, не стало произведений, отмеченных печатью опьянения и гения; все теперь рассудочно, размеренно, академично и плоско. О божественная Бакбюк! О священная бутыль! О божество Жака! Вернись к нам!.. У меня является желание, читатель, занять тебя рассказом о рождении божественной Бакбюк, о чудесах, его сопровождавших и за ним последовавших, о дивном ее царствовании и бедствиях, сопряженных с ее удалением; и если болезнь горла нашего друга Жака затянется, а его Хозяин будет упорствовать в своем молчании, вам придется удовольствоваться этим эпизодом, который я постараюсь растянуть, пока Жак не выздоровеет и не вернется к своим любовным похождениям…
Здесь в беседе Жака с его Хозяином имеется поистине досадный пробел. Какой-нибудь потомок Нодо[65], председателя суда де Броса[66], Фрейнсгемия[67] или отца Бротье[68] заполнит его когда-нибудь, а потомки Жака и его хозяина, владельцы этой рукописи, будут хохотать над ним до упаду.
Надо думать, что Жак, которого воспаление горла принудило к молчанию, прекратил рассказывать свои любовные похождения и Хозяин приступил к рассказу о своих. Это только предположение, которое я привожу здесь без всякой ответственности. После нескольких строк пунктиром, указывающих на пропуск, говорится: «Ничего нет грустнее в этом мире, как быть дураком…» Жак ли произносит эти слова или его Хозяин? Это могло бы послужить темой для длинного и тонкого рассуждения. Если Жак достаточно нагл, чтоб обратиться с подобными словами к своему Хозяину, так тот, со своей стороны, достаточно откровенен, чтоб обратиться с ними к самому себе. Но как бы то ни было, очевидно, совершенно очевидно, что дальше говорит уже Хозяин.
Хозяин. Это происходило накануне ее именин, а денег у меня не было. Моего закадычного друга, шевалье де Сент-Уэна, ничто не могло смутить.
«У тебя нет денег?» – сказал он.
«Нет».
«Ну что ж: так надо их сделать».
«А ты знаешь, как их делают?»
«Без сомнения».
Сент-Уэн одевается, мы выходим, и он ведет меня окольными улицами в небольшой темный дом, где мы подымаемся по узкой грязной лестничке на четвертый этаж и входим в довольно просторное помещение с весьма странной меблировкой. Среди прочих вещей стояли рядышком три комода, все различной формы; над средним помещалось зеркало с карнизом, слишком высоким для потолка, так что оно на добрые полфута заходило за комод; на этих комодах лежали всевозможные товары, в том числе два триктрака: вдоль стен были расставлены стулья, причем не было двух одинаковых; в ногах кровати – роскошная кушетка; перед одним из окон – вольера без птицы, но совсем новая, перед другим – люстра, подвешенная на палке от метлы, оба конца которой покоились на спинках двух дрянных соломенных кресел; дальше направо и налево картины – одни на стенах, другие сваленные в кучу.
Жак. Это попахивает делягой за целое лье.
Хозяин. Ты угадал. И вот мой шевалье и господин Лебрен (так звали нашего торговца и посредника по ростовщическим делам) бросаются друг другу в объятия.
«Ах, это вы, господин шевалье!»
«Да, я, дорогой Лебрен».
«Куда вы пропали? Целая вечность, как я вас не видел. Грустные времена, не правда ли?»
«Очень грустные, дорогой Лебрен. Но дело не в том; выслушайте меня, мне надо сказать вам два слова…»
Я присаживаюсь. Шевалье и Лебрен уходят в уголок и беседуют между собой. Могу передать тебе из их разговора только несколько слов, подхваченных мною на лету:
«Кредитоспособен?»
«Безусловно».
«Совершеннолетний?»
«Более нем совершеннолетний».
«Это сын того?»
«Да, сын».
«Знаете ли вы, что два наших последних дела…»
«Говорите тише».
«Отец?»
«Богат».
«Стар?»
«И дряхл».
Лебрен громко:
«Нет, господин кавалер, я не желаю больше ни во что вмешиваться: это всегда плохо кончается. Вы говорите, это ваш друг? Отлично! У него вид честного человека, но…»
«Дорогой Лебрен!»
«У меня нет денег».
«Но у вас есть знакомства».
«Все это негодяи, прожженные жулики. Господин шевалье, неужели вам не надоело проходить через их руки?»
«Нужда не знает закона».
«Нужда, которая вас донимает, пустячная нужда: это буйотка[69], партия в лото, какая-нибудь девчонка».
«Любезный друг…»
«Ну, хорошо, хорошо: я бессилен, как ребенок; а кроме того, вы в состоянии заставить любого человека нарушить клятву. Позвоните! Я узнаю, дома ли Фуржо… Нет, не звоните, Фуржо отведет вас к Мервалю».
«А почему не вы?»
«Я? Нет! Я поклялся, что этот ужасный Мерваль никогда не будет обслуживать ни меня, ни моих друзей. Вам придется поручиться за вашего приятеля, который, быть может… который, без сомнения, порядочный человек: мне придется поручиться за вас перед Фуржо, а Фуржо – за меня перед Мервалем».
Тем временем вошла служанка и спросила:
«Сходить к господину Фуржо?»
Лебрен служанке:
«Нет, ни к кому… Господин кавалер, я не могу, я, право, не могу».
Шевалье обнимает, увещает его:
«Дорогой Лебрен! Дорогой друг!..»
Я подхожу, присоединяю свои просьбы к просьбам кавалера:
«Господин Лебрен! Дорогой господин Лебрен!..»
Лебрен уступает.
Служанка, улыбавшаяся при виде этой комедии, ушла и во мгновение ока вернулась с хроменьким человечком в черной одежде и с палкой в руке: заика, лицо сухое и морщинистое, взгляд живой. Шевалье повернулся к нему и сказал:
«Ну-с, господин Матье де Фуржо, мы не можем терять ни минуты, ведите нас поскорее…»
Фуржо, не обращая на него внимания, развязал маленький замшевый кошелек.
Шевалье сказал Фуржо:
«Смеетесь вы, что ли? Дело касается нас…»
Я подошел, вынул экю, сунул его шевалье, который передал его служанке, взяв ее за подбородок. Между тем Лебрен говорил Фуржо:
«Я вам запрещаю; не водите к нему этих господ!»
Фуржо: «Почему, господин Лебрен?»
Лебрен: «Потому что он жулик и плут».
Фуржо: «Мне известно, что господин де Мерваль… но всякий грех прощается, а кроме того, я не знаю никого, кто в данную минуту был бы при деньгах…»
Лебрен: «Поступайте как хотите, Фуржо. Господа, я умываю руки».
Фуржо (Лебрену): «Господин Лебрен, разве вы не пойдете с нами?»
Лебрен: «Я? Упаси меня боже! Это мерзавец, которого я не желаю больше видеть во всю мою жизнь».
Фуржо: «Но без вас мы не уладим этого дела».
Шевалье: «Конечно. Пойдемте, дорогой Лебрен, вы окажете мне услугу, вы обяжете приличного человека, попавшего в тиски; не отказывайте мне, идемте!»
Лебрен: «Чтобы я пошел к Мервалю! Я! Я!..»
Шевалье: «Да, вы; вы пойдете со мной…»
Поддавшись на уговоры, Лебрен позволил себя увести, и вот мы – Лебрен, шевалье, Матье де Фуржо и я – направляемся к своей цели, а шевалье, дружески похлопывая Лебрена по ладони, говорит мне:
«Лучший человек в мире, обязательнейший человек, верный друг…»
Лебрен: «Мне кажется, господин шевалье, что вы можете заставить меня даже подделать деньги».
Жак. Матье де Фуржо…
Хозяин. Что ты хочешь сказать?
Жак. Матье де Фуржо… Я хочу сказать, что шевалье де Сент-Уэн знает этих людей вдоль и поперек; это плут, спевшийся с канальями.
Хозяин. Вероятно, ты прав… Трудно себе представить человека более мягкого, более обходительного, более достойного, более вежливого, более доброго, более сострадательного, более бескорыстного, чем господин де Мерваль. Когда мое совершеннолетие и моя платежеспособность были установлены, господин де Мерваль принял особенно задушевный и грустный вид и сказал нам с душевным, искренним сочувствием, что он в отчаянии, что в это самое утро он был вынужден выручить друга, находившегося в самых стесненных обстоятельствах, и что у него нет ни гроша. Затем, обращаясь ко мне, он добавил:
«Государь мой, не жалейте о том, что вы не пришли раньше; мне было бы неприятно вам отказать, но я бы это сделал: долг дружбы прежде всего…»
И вот мы все в величайшем удивлении; Шевалье, даже Лебрен и Фуржо – у ног Мерваля, и Мерваль говорит им:
«Господа, вы меня знаете: я люблю давать в долг ближнему и стараюсь не испортить услуги, заставляя себя просить; но, даю слово благородного человека, в доме не найдется и четырех луидоров…»
Я был похож среди этих людей на осужденного, выслушавшего свой приговор.
«Шевалье, – сказал я, – пойдемте, раз эти господа не могут ничего сделать…»
Но шевалье отвел меня в сторону и сказал:
«Забыл ты, что ли? Ведь сегодня канун ее именин. Помни: я предупредил ее, и она ожидает от тебя какого-нибудь знака внимания. Ты ее знаешь: это не потому, что она корыстна, но, как все женщины, она не любит быть обманутой в своих ожиданиях. Возможно, что она уже похвасталась перед отцом, матерью, тетками, подругами; и после этого ей будет обидно, если она не сможет ничего им показать…»
И вот он снова возвращается к Мервалю и пристает к нему еще настойчивее. Тот заставляет долго тормошить себя и наконец говорит:
«У меня глупейшая натура: не могу видеть ближнего в нужде. Я размышляю; мне приходит в голову мысль».
Шевалье: «Какая мысль?»
Мерваль: «Почему бы вам не взять товары?»
Шевалье: «А у вас есть?»
Мерваль: «Нет, но я знаю женщину, которая вам их отпустит: славная женщина, честная женщина».
Лебрен: «Да, но которая продаст нам хлам на вес золота, а получим мы гроши».
Мерваль: «Ничуть не бывало: это будут очень красивые ткани, золотые и серебряные вещицы; всевозможные шелка, жемчуга, несколько драгоценных камней; вам придется потерять безделицу на этих предметах. Она очаровательная особа, поверьте, удовлетворится пустяком, лишь бы была гарантия; а товары эти делового происхождения и достались ей очень дешево. Впрочем, взгляните сами; за осмотр с вас ничего не возьмут…»
Я заявил Мервалю и шевалье, что не занимаюсь торгашеством, но что, если б даже мне это предложение не претило, у меня все равно в данном случае не было бы времени им воспользоваться. Тут предупредительные господа Лебрен и Матье де Фуржо воскликнули в один голос:
«За этим дело не станет: мы продадим их за вас; придется только полдня повозиться…»
И заседание было отложено на двенадцать часов у господина Мерваля; тот, ласково похлопав меня по плечу, сказал слащавым и проникновенным голосом:
«Рад вам услужить, государь мой; но, поверьте мне, делайте пореже такие займы: они всегда кончаются разорением. Было бы просто чудом, если бы вам повстречались еще раз в этой стране такие честные дельцы, как господа Лебрен и Матье де Фуржо…»
Лебрен и Фуржо де Матье, или Матье де Фуржо, поблагодарили его поклоном и сказали, что он очень добр, что они до сих пор старались по совести вести свои маленькие дела и что их не за что хвалить.
Мерваль: «Ошибаетесь, господа, ибо кто в наше время поступает по совести? Спросите у господина шевалье де Сент-Уэна; он должен знать кое-что об этом».
И вот мы выходим от Мерваля, который с площадки лестницы спрашивает, может ли он на нас рассчитывать и послать за торговкой. Мы отвечаем утвердительно и в ожидании часа встречи отправляемся все вчетвером обедать в соседний трактир.
Матье де Фуржо заказал обед, отличный обед. Во время десерта к нашему столу подошли две девчонки со своими дребезжалками. Лебрен пригласил их присесть. Их заставили выпить, поболтать, сыграть кое-что. Пока трое моих сотрапезников забавлялись тем, что тискали одну из девиц, другая, сидевшая рядом со мной, шепнула мне тихо:
«Сударь, вы находитесь в скверной компании: среди этих людей нет ни одного, который не был бы на примете у полиции».
Мы покинули харчевню в условленный час и отправились к Мервалю. Я забыл тебе сказать, что этот обед истощил не только кошелек шевалье, но и мой; по дороге Лебрен сообщил Сент-Уэну, а тот передал мне, что Матье де Фуржо требует десять луидоров за посредничество и что меньше этого ему предложить нельзя; если мы его удовлетворим, то получим товары дешевле и легко сможем вернуть эту сумму при продаже.
Приходим к Мервалю, где нас уже опередила торговка со своими товарами. Мадемуазель Бридуа (так ее звали) рассыпалась в любезностях и реверансах и выложила перед нами ткани, полотна, кружева, перстни, алмазы, золотые тавлинки. Мы отобрали от всего. Лебрен, Матье де Фуржо и шевалье делали оценку, а Мерваль вел запись. Общая сумма составила девятнадцать тысяч семьсот семьдесят ливров, на каковые я собрался выдать расписку, когда мадемуазель Бридуа сказала мне, делал реверанс (а она ни к кому не обращалась без реверанса):
«Сударь, вы намерены заплатить в срок?»
«Безусловно», – отвечал я.
«В таком случае, – возразила она, – вам должно быть безразлично, выдать ли мне расписку или векселя».
Слово «вексель» заставило меня побледнеть. Кавалер заметил это и сказал мадемуазель Бридуа:
«Векселя, сударыня? Но векселя поступят на рынок, и неизвестно, в какие руки они попадут».
«Вы шутите, господин шевалье; разве мы не знаем, с каким уважением следует относиться к лицам вашего ранга?..»
И снова реверанс.
«Такие бумаги держат в своем бумажнике; их выпускают только после наступления срока. Вот взгляните!..»
И опять реверанс… Она извлекает бумажник из кармана; читает имена целой кучи лиц всякого звания и положения. Кавалер подошел ко мне и сказал:
«Векселя! Это чертовски серьезное дело! Подумай о том, что ты делаешь. Впрочем, эта особа смахивает на порядочную женщину, а кроме того, до наступления срока либо ты, либо я будем при деньгах».
Жак. И вы подписали векселя?
Хозяин. Подписал.
Жак. Когда дети уезжают в столицу, то у отцов в обычае читать им маленькое наставление: «Не бывайте в дурном кругу, угождайте начальству точным исполнением долга, блюдите свою религию, избегайте девиц дурного поведения и мошенников, а в особенности никогда не подписывайте векселей»…
Хозяин. Что ты хочешь? Я поступил, как другие: первое, что я забыл, это было наставление моего отца. И вот я запасся товарами на продажу; но мне нужны были деньги. Там было несколько пар кружевных манжет, очень красивых; шевалье забрал их себе по своей цене и сказал:
«Вот уже часть твоих покупок, на которой ты ничего не потеряешь».
Матье де Фуржо облюбовал часы и две золотые тавлинки, стоимость которых обязался тотчас же внести; остальное Лебрен взял к себе на хранение. Я сунул в карман роскошный гарнитур с манжетами; это был один из цветочков букета, который я намеревался преподнести. Матье де Фуржо мгновенно вернулся с шестьюдесятью луидорами: десять он удержал в свою пользу, а остальные пятьдесят отдал мне. Он заявил, что не продал ни часов, ни тавлинок, а заложил их.
Жак. Заложил?
Хозяин. Да.
Жак. Знаю, у кого.
Хозяин. У кого?
Жак. У девицы с реверансами, у Бридуа.
Хозяин. Верно. К манжетам и гарнитуру я присоединил красивый перстень и коробочку для мушек, выложенную золотом. В кошельке у меня лежало пятьдесят луидоров, и мы с шевалье были в великолепном настроении.
Жак. Все это прекрасно. Меня интересует только бескорыстие этого господина Лебрена; неужели он вовсе не имел доли в добыче?
Хозяин. Полно смеяться, Жак; ты не знаешь господина Лебрена. Я предложил поблагодарить его за услуги; он рассердился, ответил, что я, по-видимому, принимаю его за какого-нибудь Матье де Фуржо и что он никогда не попрошайничал.
«Вот он каков, этот дорогой Лебрен! – воскликнул шевалье. – Всегда верен себе; но нам было бы стыдно, если бы он оказался честнее нас…»
И шевалье тут же отобрал из товаров две дюжины платков, отрез муслина, которые стал навязывать Лебрену для подарка жене и дочери. Лебрен принялся разглядывать платки, которые показались ему очень красивыми, муслин, который он нашел очень тонким, а наше предложение – настолько радушным, что, принимая во внимание возможность в скором времени отблагодарить нас за это продажей находящихся у него вещей, он позволил себя уговорить. И вот мы вышли и мчимся во всю прыть извозчичьей лошади к дому той, которую я любил и которой предназначались гарнитур, манжеты и перстень. Подарок был превосходно принят. Со мною были ласковы. Тут же примерили гарнитур и манжеты; перстень оказался прямо создан для пальчика. Мы поужинали, и поужинали весело, как ты можешь себе представить.
Жак. И остались ночевать?
Хозяин. Нет.
Жак. Значит, шевалье остался?
Хозяин. Вероятно.
Жак. При том темпе, каким вы мчались, пятидесяти луидоров ненадолго хватило.
Хозяин. Да. Спустя неделю мы отправились к Лебрену узнать, сколько выручено от продажи остальных вещей.
Жак. Ничего или очень мало. Лебрен был грустен, ругал Мерваля и девицу с реверансами, называл их жуликами, негодяями, мошенниками, клялся не иметь с ними больше никаких дел и вручил вам около семисот или восьмисот франков.
Хозяин. Приблизительно так: восемьсот семьдесят ливров.
Жак. Итак, если я только умею считать, восемьсот семьдесят ливров Лебрена, пятьдесят луидоров Мерваля или Фуржо, накинем еще пятьдесят луидоров за гарнитур, манжеты, перстень, – вот и все, что вам досталось из ваших девятнадцати тысяч семисот семидесяти пяти ливров в товарах. Мерваль был прав: не каждый день приходится иметь дело с такими достойными людьми.
Хозяин. Ты забыл про манжеты, взятые шевалье по своей цене.
Жак. Но шевалье, вероятно, никогда больше о них не упоминал?
Хозяин. Да, это так. Ну, а об обеих тавлинках и часах, заложенных Матье, ты ничего не скажешь?
Жак. Тут я уж не знаю, что сказать.
Хозяин. Между тем наступил срок платежа по векселям.
Жак. И ни вам, ни шевалье не прислали денег.
Хозяин. Мне пришлось скрываться. Уведомили родных; один из моих дядей приехал в Париж. Он подал жалобу в полицию на всех этих мошенников. Жалобу переслали полицейскому чиновнику; чиновник был старым покровителем Мерваля. Он ответил, что, поскольку делу дан законный ход, полиция уже ничего не может сделать. Заимодавец, принявший в заклад тавлинки, привлек к суду Матье. Меня впутали в дело. Судебные издержки оказались столь огромными, что, по продаже часов и тавлинок, не хватило для полного расчета еще пятисот или шестисот франков.
Ты этому не поверишь, читатель. А если я скажу тебе, что продавец лимонада, живший по соседству от меня и недавно скончавшийся, оставил двух бедных сироток в младенческом возрасте. Комиссар явился к покойному и опечатал все имущество. Затем печати сняли, составили опись и распродали все их добро; за продажу выручили около девятисот франков. Из этих денег, за вычетом издержек, осталось по два су на каждого сироту; им вложили в руки эти гроши и отвели их в приют.
Хозяин. Ужасно.
Жак. А между тем все остается так и поныне.
Хозяин. Тем временем отец мой скончался. Я погасил векселя и вышел из своего убежища, где, должен признать к чести шевалье и моей подруги, они составляли мне компанию с удивительным постоянством.
Жак. И вот вы по-прежнему под влиянием шевалье и вашей красотки; и ваша красотка водит вас за нос еще больше прежнего.
Хозяин. Почему ты так думаешь?
Жак. Почему? Потому, что, когда вы стали сами себе хозяином и владельцем приличного состояния, надо еще было околпачить вас окончательно, то есть сделать настоящим мужем.
Хозяин. Думаю, что таково было их намерение; но оно не увенчалось успехом.
Жак. Либо вы счастливец, либо они оказались большими растяпами.
Хозяин. Но мне кажется, что голос у тебя менее хриплый и что ты говоришь свободнее.
Жак. Вам только так кажется; дело обстоит иначе.
Хозяин. Не мог ли бы ты продолжать историю своих любовных похождений?
Жак. Нет.
Хозяин. И ты склоняешься к тому, чтоб я продолжал историю своих?
Жак. Я склоняюсь к тому, чтобы сделать перерыв и приложиться к кубышке.
Хозяин. Как! С твоим воспаленным горлом ты опять приказал наполнить кубышку?
Жак. Да; но ячменным отваром, черт бы его побрал! А потому мне не приходит в голову ни одна мысль; хожу как дурак и не перестану так ходить, пока в кубышке будет один только отвар.
Хозяин. Что ты делаешь!
Жак. Выливаю отвар; я боюсь, как бы он не принес нам несчастья.
Хозяин. Ты спятил!
Жак. Спятил или не спятил, а в кубышке не останется даже слезинки.
Пока Жак выливает содержимое кубышки на землю, Хозяин смотрит на часы, открывает табакерку и собирается продолжать свою историю любовных похождений. А я, читатель, склонен заткнуть ему рот, показав издали старика военного, сутулого, скачущего верхом во всю прыть, или молодую крестьянку в маленькой соломенной шляпке и в красной юбке, идущую пешком или восседающую на осле. А почему бы старику военному не оказаться капитаном Жака или приятелем капитана? – Но ведь он умер. – Вы думаете?.. Почему бы молодой крестьянке не оказаться госпожой Сюзон, или госпожой Маргаритой, или хозяйкой «Большого оленя», или Жанной, или ее дочерью Денизой? Сочинитель романов не преминул бы так поступить; но я не люблю романов, за исключением романов Ричардсона. Я пишу историю; моя история либо заинтересует, либо не заинтересует; во всяком случае, меня это нисколько не заботит. Мое намерение – быть правдивым; я его исполнил. А потому я не стану возвращать брата Жана из Лиссабона; жирный приор, едущий нам навстречу в кабриолете с молоденькой и хорошенькой женщиной, не будет аббатом Гудсоном. – Но ведь аббат Гудсон умер. – Вы думаете? Разве вы были на его похоронах? – Нет. – А потому он жив или умер – как вам будет угодно. От меня зависит остановить кабриолет, выпустить оттуда приора и его спутницу и в связи с этим нанизать ряд событий, вследствие чего вы не узнаете ни любовных похождений Жака, ни любовных похождений его Хозяина; но я пренебрегаю всеми этими способами и только прихожу к убеждению, что с помощью некоторого воображения и нескольких стилистических прикрас легко смастерить роман. Будем придерживаться правды и, пока Жак не вылечится от воспаления горла, предоставим говорить его Хозяину.
Хозяин. Однажды утром шевалье явился ко мне грустный; накануне он, моя (или его, а быть может, и наша) возлюбленная, отец, мать, тетки, кузины и я провели день за городом. Он спросил меня, не совершил ли я какой-либо неосторожности, которая заставила бы родителей заподозрить мою страсть. Затем он сказал, что, встревоженные моим ухаживанием, отец и мать допросили дочь; что если я питаю честные намерения, то мне ничего не стоит в них признаться, и семья почтет за честь принять меня на таких условиях; но что если я в течение двух недель не объяснюсь открыто, то меня попросят прекратить посещения, которые привлекают к себе внимание, служат предметом сплетен и вредят репутации их дочери, отваживая от нее выгодных женихов, достойных сделать предложение без риска получить отказ.
Жак. Ну как, сударь, есть у Жака нюх?
Хозяин. Шевалье добавил:
«Две недели – срок короткий. Вы любите, вас любят; как вы поступите через две недели?»
Я без обиняков ответил кавалеру, что ретируюсь.
«Ретируетесь! Значит, вы не любите?»
«Люблю, и сильно люблю; но у меня есть родные, имя, звание, притязания, и я никогда не решусь похоронить все эти преимущества в лавке какой-нибудь мещаночки».
«Могу я им это объявить?»
«Если угодно. Однако, шевалье, внезапная щепетильность этих людей меня удивляет. Они позволили дочери принимать от меня подарки; двадцать раз оставляли меня наедине с нею; она посещает балы, ассамблеи, спектакли, гульбища в городе и за городом с первым, кто предложит ей свой экипаж; они спокойно спят, пока у нее музицируют и разговаривают; ты свободно посещаешь их дом, когда тебе заблагорассудится, а между нами говоря, шевалье, когда тебя пускают в какой-нибудь дом, то туда можно пустить и другого.