Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Племянник Рaмo

ModernLib.Net / Классическая проза / Дидро Дени / Племянник Рaмo - Чтение (стр. 2)
Автор: Дидро Дени
Жанр: Классическая проза

 

 


Он. Примем во внимание, что зад можно целовать в прямом смысле и в переносном. Расспросите на этот счет толстяка Боржье, он и в прямом и в переносном смысле целует зад госпоже Ламарк, а мне это, ей-богу, и в прямом и в переносном смысле одинаково не нравится.

Я. Если средство, которое я вам подсказываю, вам не подходит, наберитесь храбрости, чтобы вести жизнь нищего.

Он. Горько быть нищим, когда на свете столько богатых глупцов, за счет которых можно было бы существовать. И вдобавок это презрение к самому себе – оно невыносимо.

Я. Разве такое чувство вам знакомо?

Он. Знакомо ли оно мне! Сколько раз я говорил себе:

«Статочное ли это дело, Рамо, – в Париже десять тысяч превосходных столов, накрытых каждый на пятнадцать или двадцать приборов, и ни один из этих приборов не предназначен для тебя. Есть кошельки, полные золота, оно течет направо и налево, и ни одна из монет не попадает к тебе! Тысячи мелких остроумцев, не блещущих ни та лаптами, ни достоинствами, тысячи мелких тварей, ничем не привлекательных, тысячи пошлых интриганов пре красно одеты – а ты будешь ходить голым! И ты до такой степени будешь дураком! Неужели же ты не сумеешь льстить, как всякий другой? Неужели ты не сумеешь лгать, клясться, лжесвидетельствовать, обещать, сдерживать обещание или нарушать его, как всякий другой? Неужели ты не мог бы стать на задние лапки, как всякий другой? Неужели ты не мог бы посодействовать интрижке госпожи такой-то и отнести любовную записку от господина такого-то, как всякий другой? Неужели ты не смог бы, как всякий другой, приободрить вот этого молодого человека, чтобы он заговорил с такой-то девицей, а девицу убедить выслушать его? Неужели ты не мог бы дать понять дочери одного из наших горожан, что она дурно одета, что красивые сережки, немножко румян, кружева на платье в польском вкусе были бы ей как нельзя более к лицу? Что эти маленькие ножки вовсе не созданы для того, чтобы ступать по мостовой? Что есть пеки» красавец, молодой и богатый, у которого камзол с золотым шитьем, великолепная карета, шесть рослых лакеев, что он как-то мимоходом видел ее, нашел ее очаровательной и с тех пор не ест, не пьет, лишился сна и может просто умереть? «Но мой папенька?»– «Ну что там ваш папенька! Сперва он немножко посердится». – «А маменька, которая мне все внушает, чтобы я была честной девушкой, и твердит, что нет на свете ничего дороже девичьей чести?»– «Пустое!»– «А мой духовник?»– «Вы больше не увидите его, а если вам, по странной прихоти все будет хотеться рассказать ему историю ваших забав, это вам обойдется в несколько фунтов сахара и кофе». – :Он человек строгий и даже отказался отпустить мне грехи из-за того, что я пела песенку «Приди в мою обитель»– «Это потому, что сегодня вам нечего ему дать, но когда вы явитесь перед ним в кружевах…»– «Так у меня будут кружева?» – «Разумеется, и всех сортов… Да еще красивые брильянтовые сережки…» – «Так у меня будут и фильянтовые сережки?»– «Да». – «Как у той маркизы, то покупает иногда перчатки в нашей лавке?»– «Такие точно… К тому же превосходная карета, запряженная с крьши в яблоках лошадьми, два рослых лакея, негритенок, впереди – скороход; к тому же румяна, мушки, длинный шлейф». – «Чтобы ехать на бал?» – «На бал, в Оперу, в Комедию…» (У нее уже сердце прыгает от радости… А ты вертишь в пальцах какую-то бумажку.) – «Что это такое?» – «Так, пустяки». – «А мне сдается, что нет». – «Это записка». – «А для кого?»– «Для вас, если вы хоть немножко любопытны». – «Любопытна? Да, я очень любопытна. Взгляну-ка… (Читает.) Свидание? Это вещь невозможная». – «По дороге в церковь». – «Маменька всегда ходит со мной. Но ежели бы он пришел сюда пораньше утрем, то я просыпаюсь первая и стою за прилавком, пока еще никто не встал». Он является, имеет успех; в один прекрасный день под вечер малютка исчезает, и мне отсчитывают мои две тысячи экю… Да возможно ли? Обладать таким талантом и быть без куска хлеба? Не стыдно тебе, несметный?..» Мне вспоминается целая толпа мошенников, которые не стоили моего мизинца, а утопали в роскоши. Я носил сюртук из грубого сукна, а они были одеты в бархат; трость у них с золотым набалдашником в виде клюва, а на пальце перстень с головой Аристотеля или Платона. А между тем кто они были такие? Жалкие музыкантики. Теперь же они – знатные господа. И вот я ощущал прилив смелости, душа окрылялась, ум приобретал гибкости, и я чувствовал себя способным на все. Но, видимо, такое счастливое расположение духа оказывалось мимолетным, ибо до сих пор я не продвинулся вперед. Как бы то ни было, вот вам содержание моих разговоров с самим собой, которые вы вольны истолковать как нам будет угодно, лишь бы вы сделали из них тот вывод, что мне знакомо презрение к самому себе или угрызения совести, порожденные сознанием бесполезности тех талантов, которыми небо наделило нас. Это жесточайшая из всех мук. Лучше бы, пожалуй, вовсе не родиться на свет.

Я слушал его, и, по мере того как он разыгрывал роль сводника, соблазняющего девушку, моей душой овладевали два противоположных чувства – я не знал, уступить ли желанию расхохотаться или отдаться порыву гнева. Раз двадцать разражаясь смехом, я не давал разразиться негодованию; раз двадцать негодование, подымавшееся из глубины моего сердца, кончалось взрывами смеха. Я был ошеломлен такой проницательностью и вместе такой низостью, чередованием мыслей столь верных и столь ложных, столь полной извращенностью всех чувств, столь бесконечной гнусностью и вместе с тем столь необычной откровенностью. Мое состояние не ускользнуло от него.

– Что с вами? – спросил он.

Я. Ничего.

Он. Вы, как мне кажется, расстроены?

Я. Это так.

Он. Но что же, в конце концов, вы мне посоветуете?

Я. Изменить тему разговора. Ах, несчастный, как низко вы пали!

Он. Согласен с вами. Но все же пусть мое положение не очень вас беспокоит. Решив открыться вам, я вовсе не был намерен расстраивать вас. Пока я жил у тех людей, про которых рассказывал вам, я сделал кое-какие сбережения. Примите в расчет, что я не нуждался ни в чем, решительно ни в чем, и что мне много отпускалось на мелкие расходы.

Он снова стал бить кулаком по лбу, кусать себе губы и, вращая глазами, подымать к потолку блуждающий взгляд, потом заметил: «Но дело сделано; я кое-что успел отложить; с тех пор прошло некоторое время, а это означает прибыль».

Я. Убыль – хотите вы сказать?

Он. Нет, нет, прибыль. Мы богатеем каждое мгновение: если одним днем меньше осталось жить или если одним экю стало больше в кармане – все едино. Главное в том, чтобы каждый вечер легко, беспрепятственно, приятно и обильно отдавать дань природы. Вот главный итог жизни во всех положениях. В последний час одинаково богаты все: и Омюэль Берпар, который, воруя, грабя и банкротясь, составляет двадцать семь миллионов золотом, и Рамо, который ничего не оставит и лишь благотворительности будет обязан саваном из грубого холста. Мертвец не слышит, как вопят но нем колокола; напрасно сотня священников дерет себе горло из-за него и длинная цепь пылающих факелов предшествует гробу и следует за ним: душа его не идет рядом с распорядителем похорон. Гнить ли под мрамором или под землей – все равно гнить. Будут ли вдруг вашего гроба красные и синие сироты, или не будет никого – не все ли равно? А потом – видите вы эту руку? Она была чертовски тугая, эти десять пальцев были все равно как палки, воткнутые в деревянную пясть, а эти сухожилия – как струны из кишок, еще суше, еще туже, еще крепче, нежели те, какие употребляются для токарных колес. Но я их столько терзал, столько сгибал и ломал! Ты не слушаешься, а я тебе, черт возьми, говорю, чтобы будешь слушаться, и так оно и будет…

И, говоря это, он правой рукой схватил пальцы и кисть левой и стал выворачивать их во все стороны; он прижимал концы пальцев к запястью, так что суставы хрустели; я опасался, как бы он не вывихнул их.

Я. Будьте осторожны, вы искалечите себя.

Он. Не бойтесь, они к этому привыкли; за десять лет я с ними и не то проделывал! Хочешь не хочешь, а пришлось им к этому привыкнуть и выучиться бегать по клавишам, и летать по струнам. Зато теперь все идет так, как надо…

И вот он принимает позу скрипача; он напевает allegro из Локателли; правая рука его подражает движению смычка; левая рука и пальцы как будто скользят по грифу. Взяв фальшивую ноту, он останавливается; он подтягивает или спускает струну; он пробует ее ногтем, чтобы проверить, настроена ли она; он продолжав» играть с того места, где остановился. Он ногой отбивает «акт, машет головой, приводит в движение руки, ноги, все туловище, как мне это порой случалось видеть на духовном концерте Феррари, или Кьябрана, или другого какого виртуоза, корчившегося в тех же судорогах, являвшего мне зрелище такой же пытки и причинявшего примерно такое же страдание, ибо не мучительно ли видеть страдания того, кто старается доставить мне удовольствие? Опустите между мной и этим человеком занавес, который скрыл бы его от меня, раз неизбежно, чтобы он изображал осужденного на пытку! Коли среди всего того возбуждения и криков наступала выдержка, один из тех гармонических моментов, когда смычок медленно движется но нескольким струнам сразу, лицо его принимало выражение восторга, голос становился нежным, он слушал самого себя с восхищением; он не сомневался, что аккорды раздаются и в его и в моих ушах. Потом, сунув свои инструмент под мышку той самой длиной рукой, в которой он его держал, и уронив правую руку со смычком, он спросил: „Ну как, по-вашему?“

Я. Как нельзя лучше!

Он. Мне кажется, неплохо; звучит примерно так же, как и у других…

он уже согнулся, как музыкант, садящийся за фортепьяно.

Я. Прошу вас, пощадите и себя и меня.

Он… Пет, нет; раз вы в моих руках, вы меня послушаете. Я вовсе не хочу, чтобы меня хвалили неизвестно за что. Вы теперь с большей уверенностью будете одобрять мою игру, и это даст мне несколько новых учеников.

Я. Я так редко бываю где-нибудь, и вы только понапрасну утомите себя.

Он. Я никогда не утомляюсь.

Видя, что бесполезно проявлять сострадание к этому человеку, который после сонаты на скрипке уже был весь в поту, я решил не мешать ему. Вот он уже сидит за фортепьяно, согнув колени, закинув голову к потолку, где он, казалось, видит размеченную партитуру, напевает, берет вступительные аккорды, исполняет какую-то вещь Альберти или Галуппи – не скажу точно, чью именно. Голос его порхал как ветер, а пальцы летали по клавишам, то оставляя верхние ноты ради басовых, то обрывая аккомпанемент и возвращаясь к верхам. На лице его одни чувства сменялись другими: оно выражало то нежность, то гнев, то удовольствие, то горе; по нему чувствовались все piano, все forte, и я уверен, что человек более искушенный, чем я, мог бы узнать и самую пьесу по движениям исполнителя, по характеру его игры, по выражению его лица и по некоторым обрывкам мелодии, порой вырывавшимся из его уст. Но что всего было забавнее, так это то, что временами он сбивался, начинал снова, как будто сфальшивил перед тем, и досадовал, что пальцы не слушаются его.

– Вот, – сказал он, выпрямляясь и вытирая капли пота, которые текли по его щекам, – вы видите, что и мы умеем ввести тритон, увеличенную квинту и что сцепления доминант нам тоже знакомы. Все эти энгармонические пассажи, о которых так трубит милый дядюшка, тоже не бог весть что; мы с ними тоже справляемся.

Я. Вы очень старались, чтобы показать мне, какой вы искусный музыкант; а я поверил бы вам и так.

Он. Искусный? О нет! Но что до самого ремесла, то я его более или менее знаю, и даже больше чем достаточно; разве нужно у нас знать то, чему учишь?

Я. Не более, чем знать то, чему учишься.

Он. Верно сказано, черт возьми, весьма верно! Но, господин философ, скажите прямо, положа руку на сердце, – было время, когда вы не были так богаты, как сейчас?

Я. Я и сейчас не слишком-то богат.

Он. Но летом в Люксембургский сад вы больше не пошли бы… Помните?

Я. Оставим это – я все помню.

Он. В сером плисовом сюртуке…

Я. Ну да, да.

Он. …ободранном с одного бока, с оборванной манжетой, да еще в черных шерстяных чулках, заштопанных сзади белыми нитками.

Я. Ну да, да, говорите что угодно.

Он. Что вы делали тогда в аллее Вздохов?

Я. Являл жалкое зрелище.

Он. А выйдя оттуда, брели по мостовым?

Я. Так точно.

Он. Давали уроки математики?

Я. Ничего не смысля в ней. Не к этому ли вы и вели всю речь?

Он. Вот именно.

Я. Я учился, уча других, и вырастил несколько хороших учеников.

Он. Возможно, но музыка не то, что алгебра или геометрия. Теперь, когда вы стали важным барином…

Я. Не таким уж важным.

Он. …когда в мошне у вас водятся деньги…

Я. Весьма немного.

Он. …вы берете учителя к вашей дочке. Я. Еще нет; ее воспитанием ведает мать: ведь надо со хранить мир в семье.

Он. Мир в семье? Черт возьми, да чтобы сохранить его, нужно быть самому или слугой, или господином, а господином-то и надо быть… У меня была жена… царство ей небесное; но когда ей порой случалось надерзить мне, я бушевал, метал громы, возглашал, как господь бог: «Да будет свет!»-и свет появлялся. Зато целых четыре года у нас дома были тишь да гладь. Сколько лет вашему ребенку?

Я. Это к делу но относится.

Он. Сколько лет вашему ребенку?

Я. Да ну, па кой вам это черт! Оставим в покое мою дочь и ее возраст и вернемся к ее будущим учителям.

Он. Ей-богу, не знаю никого упрямее философов. Но все же нельзя ли покорнейше просить его светлость господина философа хоть приблизительно указать возраст его дочери?

Я. Предположим, что ей восемь лет.

Он. Восемь лет? Да уже четыре года, как ей надо бы держать пальцы на клавишах.

Я. А я, может быть, вовсе и не думаю о том, чтобы ввести в план ее воспитания предмет, берущий столько времени и приносящий так мало пользы.

Он. Так чему же, позвольте спросить, вы будете ее обучать?

Я. Если мне удастся, обучу правильно рассуждать – искусство столь редкое среди мужчин и еще более редкое среди женщин.

Он. Э! Пусть судит вздорно как угодно, лишь бы она была хорошенькой, веселой и кокетливой.

Я. Природа была к ней так неблагосклонна, что наделила ее нежным сложением и чувствительной душой и отдала ее на произвол жизненных невзгод, как если бы у нее было сильное тело и железная душа, а раз это так, я научу ее, если это мне удастся, мужественно переносить невзгоды.

Он. Э! Пусть она плачет, капризничает, жалуется на расстроенные нервы, как все другие, лишь бы она была хорошенькой, веселой и кокетливой! Но неужели и танцам не будет учиться?

Я. Не больше, чем надо для того, чтобы сделать реверанс, прилично себя держать, уметь представиться и иметь красивую походку.

Он. И пению не будет учиться?

Я. Не больше, чем надо для ясного произношения.

Он. И музыке не будет учиться?

Я. Если бы был хороший учитель гармонии, я бы охотно поручил ему заниматься с нею два часа каждый день в течение года или двух – не больше.

Он. А что будет взамен этих существенных предметов, которые вы упраздните?

Я. Будет грамматика, мифология, история, география, немного рисования и очень много морали.

Он. Как легко мне было бы доказать вам бесполезность всех этих познании в обществе, подобном нашему! Да что я говорю – бесполезность? Может быть, вред! Но пока что н ограничусь лишь вопросом: не понадобится ли ей один или два учителя? Я. Конечно.

Он. Ну вот и главное: что же, вы надеетесь, что эти учителя будут знать грамматику, мифологию, географию, мораль, которые они будут ей преподавать? Дудки, дорогой мой мэтр, дудки! Если бы они владели всеми этими предметами настолько, чтобы им учить, они не стали бы учителями.

Я. А почему?

Он. Потому что они посвятили бы свою жизнь их изучению. Нужно глубоко проникнуть в искусство или в науку, чтобы овладеть их основами. Классические творения могут быть по-настоящему написаны только теми, кто поседел в трудах; лишь середина и конец рассеивают сумерки начала. Спросите вашего друга господина д'Аламбера, корифея математической науки, сможет ли он изложить ее основные начала. Мой дядя только после тридцати или сорока лет занятий проник в глубины теории музыки и увидел первые ее проблески.

Я. О сумасброд! Архисумасброд! Как это возможно, что в вашей дурной голове столь правильные мысли перемешаны с таким множеством нелепостей!

Он. Кто это может знать, черт возьми! Случай заносит их туда, и они там застревают. Как бы то ни было, когда не знаешь всего, ничего толком не знаешь; даже неизвестно, куда что ведет, откуда что приходит, где чему надлежит быть, что должно занять первое место, а что второе. Можно ли преподавать без метода? А откуда возникает метод? Знаете, мой философ, мне думается, что физика всегда будет жалкой наукой, каплей воды из необъятного океана, взятой на кончике иголки, песчинкой, оторвавшейся от альпийских гор. А поищите причины явлений! Право же, лучше бы ничего не знать, чем знать так мало и так плохо, и к этой-то мысли я и пришел, когда стал давать уроки музыки. О чем вы задумались?

Я. Я думаю о том, что все сказанное вами скорее остроумно, чем основательно. Но оставим это. Так вы говорите, что преподавали аккомпанемент и композицию?

Он. Да.

Я. И сами ничего но знали?

Он. Ей-богу, не знал, и вот поэтому-то оказывались учителя хуже меня – те, которые считали, будто знают что-то. Я, но крайней мере, не портил детям ни вкуса, ни рук. Таи как они ничему не научились, то, когда переходили от меня к хорошему учителю, им ни от чего не нужно было отучаться, а это уже сберегало и деньги и время.

Я. Как же вы это делали?

Он. Как все они делают. Я приходил, в изнеможении опускался на стул. «Какая скверная погода! Как устаешь ходить пешком!» Я болтал, сообщал новости. «Мадемуазель Лемьер должна была готовиться к роли весталки в новой опере, но забеременела уже второй раз; неизвестно, кто ее будет заменять. Мадемуазель Арну только что бросила своего графчика; говорят, она уже торгуется с Бертеном. Графчик той норой нашел себе занятие – фарфор господина Монтами. В последнем любительском концерте одна итальянка пела как ангел. Этот Превиль – нечто неповторимое!.. Надо видеть его в „Галантном Меркурии“, сцена с загадкой неподражаема… А бедная Дюмениль не понимает больше ни того, что говорит, ни того, что делает… Ну, мадемуазель, возьмите ваши ноты».

Пока мадемуазель не торопясь ищет ноты, которые затерялись, пока зовут горничную, делают выговор, я продолжаю: «Эту Клерон просто не понять. Толкуют о весьма нелепом браке: это брак некоей… – как бишь ее? – та самая малютка, что была на содержании у… он еще наградил ее двумя или тремя детишками… она была на содержании также у других». – «Полноте, Рамо; вы заговариваетесь; да этого не может быть». – «Я вовсе не заговариваюсь: толкуют даже, что дело уже решено… Есть слух, будто умер Вольтер; тем лучше». – «А почему лучше?» – «Да уж наверняка он затевает какую-нибудь штуку; у него обычай – умирать за две недели до этого…»

Что прибавить еще? Я рассказывал еще какой-нибудь двусмысленный вздор, вынесенный из домов, в которых побывал, – ведь все мы большие сплетники. Я кривлялся, меня слушали, смеялись, восклицали: «Он всегда очарователен!» Тем временем ноты нашей девицы отыскивались под каким-нибудь креслом, куда их затащил, помяв и разорвав, мопс или котенок. Она садилась за клавесин; сперва она барабанила на нем одна, затем я подходил к ней, сначала одобрительно кивнув матери. Мать: «Идет недурно; стоило бы только захотеть, но мы не хотим: мы предпочитаем тратить время на болтовню, на тряпки, на беготню, бог весть на что. Не успеете вы уйти, как ноты закрываются и уже не открываются до вашего возвращения; да вы никогда и не браните ее». Но так как что-то надо же было делать, я брал руки ученицы и переставлял их; я начинал сердиться, кричал: «Sol, sol, sol, сударыня, это же sol!» Мать: «Сударыня, или у вас совсем нет слуха? Я хоть и не сижу за клавесином и не вижу ваших нот, чувствую, что здесь надо sol. Вы причиняете столько хлопот вашему учителю; я поражаюсь его терпению; вы ничего не запоминаете из того, что он вам говорит, вы не делаете успехов…» Тут я немного смягчался и, покачивая головой, говорил: «Извините меня, сударыня, извините; все могло бы пойти на лад, если бы барышня хотела, если бы она занималась; но все-таки дело идет недурно». Мать: «На вашем месте я продержала бы ее целый год на одной и той же пьесе». – «О, что до этого, она от нее не отделается, пока не преодолеет всех трудностей; но этого ждать не так долго, как вы полагаете». – «Господин Рамо, вы льстите ей, вы слишком добры. Из всего урока она только это и запомнит и при случае сумеет мне повторить…»

Проходил час; моя ученица грациозным жестом и с изящным реверансом, которому научилась от учителя танцев, вручала мне конвертик; я клал его в карман, а мать говорила: «Превосходно, сударыня; если бы Жавийе видел вас, он бы вам аплодировал». Из приличия я болтал еще несколько минут, потом удалялся, и вот что называлось тогда уроками музыки.

Я. А теперь стало иначе?

Он. Еще бы! Прихожу, вид у меня серьезный; я тороплюсь положить свою муфту, открываю клавесин, пробую клавиши; я всегда тороплюсь; если меня заставляют ждать хоть минуту, я подымаю крик, как если бы у меня украли мои экю: через час я должен быть там-то, через два часа у герцогини такой-то; к обеду меня ждут у некоей красавицы маркизы, а затем мне надо быть на концерте у барона Багге на улице Нев де ПтиШан.

Я. А между тем вас нигде не ждут?

Он. Да, вы правы.

Я. Так зачем же прибегать ко всем этим унизительным уловкам, всем этим мелким, недостойным хитростям?

Он. Унизительным? А почему унизительным, позвольте спросить? Они – дело привычное в моем положении, я не унижаюсь, поступая как все. Не я изобрел эти хитрости, и было бы нелепо и глупо, если бы я не стал к ним прибегать. Правда, я знаю, что если вы захотите применить здесь какие-то общие правила бог весть какой морали, которая у них у всех на устах, хотя никто из них ее не придерживается, то, может статься, белое окажется черным и черное – белым. Но есть, господин философ, всеобщая совесть, как есть и всеобщая грамматика, и есть в каждом языке исключения, которые у вас, ученых, называются… да подскажите мне… называются…

Я. Идиотизмами.

Он. Совершенно верно. Так вот: всякому сословию присущи исключения из правил всеобщей совести, которые мне бы хотелось назвать идиотизмами ремесла.

Я. Понимаю. Так, например, Фонтеполь хорошо говорит, хорошо пишет, хоть слог его и кишит идиотизмами французской речи.

Он. А монарх, министр, откупщик, судья, военный, писатель, адвокат, прокурор, торговец, банкир, ремесленник, учитель пения, учитель танцев – тоже весьма честные люди, хотя и их поведение во многих смыслах отклоняется от правил всеобщей совести и полно моральных идиотизмов. Чем древнее само установление, тем больше идиотизмов, чем тяжелее времена, тем идиотизмы многообразнее. Каков человек, таково и ремесло, и, наоборот, каково ремесло, таков и человек. Вот почему стараешься поднять в цене свое ремесло.

Я. Из всего этого хитросплетения мне ясно только то, что мало есть ремесел, которыми занимаются честно, или мало честных людей, которые честно занимаются своим ремеслом.

Он. Еще чего! Да их вовсе нет, но зато мало и мошенников, кроме тех, что сидят каждый день в своей лавочке, и все было бы сносно, если бы не известное число людей, которые, что называется, усидчивы, аккуратны, точно исполняют свои прямые обязанности, или, что означает то же самое, всегда сидят в своей лавочке и с утра до вечера занимаются своим ремеслом, и ничем другим. Недаром только они и богатеют и пользуются уважением.

Я. В силу идиотизмов?

Он. Именно так. Я вижу, что вы меня поняли. И вот есть идиотизм, свойственный почти всем сословиям, так же как есть идиотизмы, свойственные всем странам, всем временам, и как есть всеобщие глупости, и этот всеобщий идиотизм состоит в стремлении получить как можно более обширную практику; всеобщая же глупость состоит во мнении, будто самый искусный тот, у кого практика больше. Вот два исключения из правил всеобщей совести, и с ними нужно сообразоваться. Это своего рода кредит; само по себе это ничто, приобретающее вес лишь благодаря общественному мнению. Говорят, что доброе имя дороже золота; между тем тот, у кого доброе имя, часто не имеет золота, а в наше время, как я вижу, тот, у кого есть золото, не терпит недостатка и в добром имени. Следует, насколько это возможно, иметь и доброе имя и золото, и эту цель я преследую, когда подымаю себе цену при помощи средств, которые вы называете унизительными уловками, недостойными, мелкими хитростями. Я даю урок, даю его хорошо – таково общее правило; я стараюсь уверить, что уроков у меня больше, чем в сутках часов, – таков идиотизм.

Я. А урок вы даете хорошо?

Он. Да, неплохо, прилично. Основной бас милого дядюшки все это очень упростил. Раньше я воровал деньги моего ученика – да, я воровал их, это бесспорно так; теперь же я зарабатываю их, по крайней мере, не хуже, чем другие.

Я. И вы воровали без угрызений совести?

Он. Без всяких угрызений. Говорят, что, когда вор крадет у вора, черт хохочет. Родители моих учеников купались в богатстве, приобретенном бог весть каким способом; то были придворные, финансисты, крупные негоцианты, банкиры, дельцы; я и целая толпа других, которых они держали на своей службе, помогали им возвращать присвоенное. В природе все виды животных пожирают друг друга; в обществе друг друга пожирают все сословия. Мы вершим правосудие друг над другом, не прибегая к закону. Когда-то Дешан, а нынче Гимар мстили финансисту за князя; а самой Дешан за финансиста мстят модистка, ювелир, обойщик, белошвейка, жулик, повар, булочник. Среди всей этой сутолоки только глупец или бездельник терпит урон, никому не досадив, и это вполне справедливо. Отсюда вы видите, что эти исключения из правил всеобщей совести или эти моральные идиотизмы, о которых столько шумят, называя их неправедными доходами, – сущие пустяки и что в конце концов важно лишь иметь правильный глазомер.

Я. Вашим я восхищен.

Он. А нужда! Голос совести и чести звучит весьма слабо, когда желудок вопит вовсю. Как бы то ни было, если я когда-нибудь разбогатею, мне тоже придется возвращать нажитое, и я твердо решил, что прибегну тогда ко всем возможным способам – еде, игре, вину, женщинам.

Я. Но я боюсь, что вы никогда не разбогатеете.

Он. Подозреваю, что так.

Я. Но если бы вы разбогатели, что бы вы стали делать?

Он. То, что делают вес разбогатевшие нищие: я стал бы самым наглым негодяем, какого только видел свет. Тут-то я и припомнил бы все, что вытерпел от них, и уж вернул бы сторицей. Я люблю приказывать, и я буду приказывать.

Я люблю похвалы, и меня будут хвалить. К моим услугам будет вся Вильморьенова свора, и н им скажу, как говорили мне: «Ну, мошенники, забавляйте меня», – и меня будут забавлять; «Раздирайте в клочья порядочных людей», – и их будут раздирать, если только они не вывелись. И потом у нас будут девки, мы перейдем с ними на ты, когда будем пьяны; мы будем напиваться, будем врать, предадимся всяким порокам и распутствам; это будет чудесно. Мы докажем, что Вольтер бездарен, что Бюффон всего-навсего напыщенный актер, никогда не слезающий с ходуль, что Монтескье всего-навсего остроумен; д'Аламбера мы загоним в его математику. Мы зададим жару всем этим маленьким Катонам вроде вас, презирающим нас из зависти, скромным от гордости и трезвым в силу нужды. А музыка! Вот когда мы займемся ею!

Я. По тому достойному применению, которое вы нашли бы своему богатству, я вижу, какая это жалость, что вы нищий. Вы бы стали вести жизнь, делающую честь всему роду человеческому, весьма полезную для ваших соотечественников, полную славы для вас.

Он. Кажется, вы смеетесь надо мной, господин философ; но вы не знаете, с кем вы шутите; вы не подозреваете, что в эту минуту я воплощаю в себе самую важную часть города и двора. Наши богачи всех разрядов, может быть, и говорили себе, а может быть, не говорили всего того, в чем я признался вам; но бесспорно, что жизнь, которую я стал бы вести на их месте, точь-в-точь соответствует их жизни. Вы, господа, воображаете, что одно и то же счастье годится для всех. Что за странное заблуждение! Счастье, по-вашему, состоит в том, чтобы иметь особое мечтательное направление ума, чуждое нам, необычный склад души, своеобразный вкус. Эти странности вы украшаете названием добродетели, именуете философией, но разве добродетель или философия созданы для всех? Кто может, пусть владеет ими, пусть их бережет. Только представить себе мир мудрым и философичным – согласитесь, что он был бы дьявольски скучен. Знаете – да здравствует философия, да здравствует мудрость Соломона: пить добрые вина, обжираться утонченными яствами, жить с красивыми женщинами, спать в самых мягких постелях, а все остальное – суета.

Я. Как! А защищать свое отечество?

Он. Суета! Нет больше отечества: от одного полюса до другого я вижу только тиранов и рабов.

Я. А помогать своим друзьям?

Он. Суета! Разве есть у нас друзья? А если бы они и были, стоило бы делать из них неблагодарных людей? Присмотритесь хорошенько – и вы увидите, что к этому обычно и приводят оказанные услуги. Признательность есть бремя, а всякое бремя для того и создано, чтобы его сбросить.

Я. А занимать положение в обществе и исполнять свои обязанности?

Он. Суета! Экая важность, есть ли положение или нет – лишь бы быть богатым: ведь положение только для того и занимаешь. Исполнять обязанности – к чему это ведет? К зависти, к волнениям, к преследованиям. Разве так идут в гору? Надо прислуживаться, черт возьми! Надо прислуживаться, ездить к знатным особам, изучать их вкусы, потакать их прихотям, угождать порокам, одобрять несправедливость – вот в чем секрет.

Я. А заниматься воспитанием своих детей?

Он. Суета! Это же дело наставника.

Я. Но ежели этот наставник, набравшись ваших правил, пренебрежет своим долгом – кто понесет наказание?


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6