Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Дептфордская трилогия (№3) - Мир чудес

ModernLib.Net / Классическая проза / Дэвис Робертсон / Мир чудес - Чтение (Ознакомительный отрывок) (стр. 2)
Автор: Дэвис Робертсон
Жанр: Классическая проза
Серия: Дептфордская трилогия

 

 


В первом акте она разговаривает с теткой мужа, которая, обожая племянника, рассуждает о его достижениях и радостях семейной жизни; героиня же, слушая эту болтовню, пытается держаться в рамках приличий. Но все это время в глубине души она знает, что ее муж — неинтересный, робкий, надоедливый любовник, что у нее будет от него ребенок и что она боится родов. Вот это и есть подтекст. Если актриса понимает это, ее игра становится более глубокой и подчеркивает иронию ситуации.

— Ясно. Это кажется очевидным.

— Перворазрядные актеры всегда это понимают, но драматурги вроде Шекспира обычно выводят подтекст на поверхность и дают его публике напрямую. Как в монологах Гамлета.

— Я никогда не видел «Гамлета».

— Вот это и есть подтекст.

— Как ты думаешь, обстоятельства моей жизни и в самом деле могут дать подтекст для этого фильма?

— Это одному Богу известно. Но вот о чем можно сказать со всей определенностью: если ты решишь не рассказывать Линду и его друзьям о своей жизни, то никакого подтекста не будет.

— Ты ошибаешься. Этот подтекст известен мне, и, наверное, все, что я делаю, определяется тем, какой я сегодня и каким был прежде.

Недооценивать Магнуса всегда было неразумно, и тем не менее я постоянно делал эту ошибку. Ох уж это самомнение образованных! Мне постоянно казалось, будто он проще, чем на самом деле, из-за того, что не знает «Гамлета» или «Гедды».

— Я подумываю о том, не рассказать ли им кое-что. Возможно, Данни, я их удивлю. Знаешь, они ведь такие высокообразованные. Образование — превосходная защита от жизненного опыта. Оно предлагает столько готовых товаров, и все из лучших магазинов, что возникает искушение отказаться от собственной жизни, подражая жизням тех, кто лучше тебя. В чем-то оно делает человека умным, а в чем-то — непроходимым болваном. Думаю, я их удивлю. Они столько говорят об искусстве, а на самом деле образование воздвигает между человеком и истинным искусством ту же стену, что и во всех других областях жизни. Они даже не догадываются, какой подлой старой сукой может быть искусство. Думаю, я их удивлю.

Значит, Лизл оказалась права. Он был готов опорожнить свою бутыль.

Ну что ж, а я был готов слушать. Больше того: я горел желанием слушать. Причины на то у меня были основательные и профессиональные. Как историк я всю свою жизнь отдавал себе отчет в том, насколько важны документы. Через мои руки прошли сотни документов — письма, доклады, меморандумы, иногда дневники; я всегда относился к ним с уважением, а со временем у меня к ним развилась своеобразная любовь. Они говорили о том, что с каждым годом становилось для меня все важнее и важнее и в чем заключалась земная форма бессмертия. Историки приходят и уходят, а документы остаются, они обладают безусловной и неизменной важностью. Тот, кто написал тот или иной документ, продолжает говорить через него. Документ может быть честным и полным, но также может быть и абсолютным враньем, а еще автор может намеренно опустить что-то важное. Но как бы то ни было, а документ — вот он, и это единственное, что остается в распоряжении последующих эпох.

Мне очень хотелось создать или записать и оставить после себя какой-нибудь документ, так чтобы, когда эту же тему затрагивали в будущем, непременно давали бы ссылку: «Рамзи говорит…» Таким образом, весь я не умру, частичка меня останется в этом мире. И вот мне предоставлялся этот шанс.

Будет ли это кого-нибудь интересовать? Обязательно будет. Я написал вымышленную историю жизни Магнуса Айзенгрима, великого фокусника и иллюзиониста, причем сделал это по его просьбе и по просьбе Лизл, которая была организатором и в весьма значительной степени мозгом его необыкновенного шоу под названием «Суаре иллюзий». Эта книга продавалась в фойе театров, где Магнус давал представления, но, кроме того, и сама по себе имела довольно лестный для меня успех. Она продавалась на удивление хорошо в тех местах, где продажи книг особенно высоки — в табачных лавках, в аэропортах и на автобусных остановках. По продажам она необъяснимым образом превзошла все мои другие книги, даже «Сто святых для путешественников» и очень популярных «Кельтских святых Британии и Европы». Почему? Потому что в своем роде это была необыкновенно хорошая книга. Ее читали образованные и в то же время не отвергали и те, кому нужно живое увлекательное чтиво.

Авторство этой книги все еще держалось в тайне, потому что, хотя я и получал половинную долю с продаж, считалось, что написал ее Магнус Айзенгрим. Ему она принесла огромную пользу. Люди, которые верят тому, что читают, приходили посмотреть на человека, живущего такой полной удивительных приключений жутковатой жизнью. Люди более умудренные приходили, чтобы посмотреть на человека, который написал о себе столько вычурной, безвкусной лжи. Как сказала Лизл, это книга в готическом стиле, полная несообразностей, подсвеченных иллюзорными огнями романтики девятнадцатого века. Но она была и достаточно современной, так как затрагивала вульгарные сексуальные струны, звучание которых желают услышать многие читатели.

Когда-нибудь станет известно, что написал ее я. К нам в Зоргенфрей уже поступили серьезное предложение на экранизацию и целый ряд запросов от брызжущих энтузиазмом аспирантов, которые в извиняющихся тонах объясняли, что проводят исследования того или иного рода в области, именуемой «популярная литература». А когда станет известно, что настоящий автор — я (случится это, вероятно, уже после нашей с Айзенгримом смерти), вот тут-то — наконец! — мой документ и займет подобающее ему место. Потому что, когда тщательно сфабрикованную историю жизни Магнуса Айзенгрима, которую с удовольствием читали миллионы англичан, французов, немцев, датчан, итальянцев и португальцев и даже — в пиратском издании — японцев, будут сравнивать с версией, подготовленной мною на основе признаний самого Айзенгрима, вот тогда-то слова «Рамзи говорит…» непременно будут слышны громко и отчетливо.

Историк и агиограф — и вдруг такие низкие амбиции? Как там сказал Инджестри? В каждом художнике есть что-то черное, какой-то мошеннический душок. Был ли я по самому скромному счету художником? Меня начинали одолевать сомнения. Нет-нет, если я не стану ничего фальсифицировать, то те несколько записок, что я оставлю, не будут иметь никакого отношения ни к вранью, ни к искусству.

4

— С прошлого вечера я почти все время думаю, стоит ли мне рассказывать вам историю моей жизни, — сказал Айзенгрим после обеда. — И склоняюсь к тому, чтобы рассказать, при условии, что все это останется между нами. Ведь в конечном счете публике вовсе не обязательно знать подтекст, да? Ваш фильм — не Шекспир, где все на поверхности. Скорее это Ибсен, где на многое лишь намекается.

«Как же быстро он учится, — подумал я. — И как хорошо понимает: если сам хочешь о чем-то рассказать, то выгоднее всего делать вид, что твоя история — тайна». Я включил мой умственный, в высшей степени психологический слуховой аппарат историка и исполнился решимости не пропустить ничего, а перед сном записать все — по крайней мере, в виде конспекта.

— Начните с того, как вы спустились в ад, — предложил Инджестри. — Вы назвали дату: тридцатое августа восемнадцатого года. Вы сказали, что мальчишкой знали Рамзи, а значит, вы, вероятно, канадец. Если бы я отправлялся в ад, то, наверно, начал бы не с Канады. Так что же случилось?

— Я отправился на городскую ярмарку. Наш городок, называвшийся Дептфорд, имел все основания гордиться этой ярмаркой. Школьники допускались туда бесплатно. Это помогало увеличить число посетителей, а организационный комитет желал иметь максимально возможную годовую цифру. Вам и в голову не придет, что в моем поступке было что-то нехорошее, но, если судить по меркам моей семьи, я совершил грех. Семья наша была необычайно религиозной, и папа относился к ярмарке с подозрением. Он обещал, что, может быть, сводит меня туда вечером посмотреть скотину, если за ужином я смогу без единой ошибки прочесть псалом семьдесят девять. Это задание было частью амбициозного плана, который он вынашивал в своем сердце: я должен был выучить наизусть всю Псалтырь. Он уверял меня, что это будет мне оплотом и опорой на всю жизнь. Он меня не торопил: ежедневно я должен был выучивать по десять стихов, но поскольку в тот день я работал за вознаграждение, то он полагал, что если уж я хочу попасть на ярмарку, то могу осилить и целых тринадцать стихов семьдесят девятого псалма[14]. Но вознаграждение я получал с оговоркой: если я запнусь, отцовское обещание теряет силу.

— Это очень напоминает мне сельскую Швецию тех времен, когда я был мальчишкой, — сказал Кингховн. — И как только растут дети в таких семьях?

— Нет-нет, поймите меня правильно. Мой отец не был тираном. Он и в самом деле хотел защитить меня от зла.

— Роковое желание для родителя, — сказал Линд, слывший в мире (по крайней мере, в мире любителей кино) видным знатоком зла.

— Для этого имелись особые основания. Моя мать была необыкновенным человеком. Если хотите узнать о ней все лучшее, то обратитесь к Рамзи. Но я думаю, что моя история будет неполной, если я не расскажу вам о другой стороне ее личности. Считалось, что она порочная особа, и наша семья была за это наказана. Мать нужно было держать взаперти. Мой отец, исполненный, вероятно, сострадания, не жалел сил, чтобы я не пошел по ее дорожке. А потому в восемь лет я был усажен за работу, дабы приобрести оплот и опору в псалмах, и за полтора года — или около того — я добрался до псалма семьдесят девять.

— Сколько вам было? — спросил Инджестри.

— Мне шел десятый. Мне ужасно хотелось попасть на ярмарку, а потому я уселся за этот псалом. Вы знаете Псалтырь? Большинство псалмов оставались для меня тайной за семью печатями, но некоторые — если их читать в подходящий момент — до самого сердца пронзают вас страшной истиной. Так и в тот день — я заучивал стихи чисто механически, пока не добрался до слов: «Мы сделались посмешищем у соседей наших, поруганием и посрамлением у окружающих нас». Вот оно! Это же о нас! Это мы, Демпстеры, — посмешище у соседей наших, поругание и посрамление у всего Дептфорда. И в особенности у дептфордских детей, с которыми мне приходилось вместе учиться. От того дня, когда я сидел, взволнованный, над псалмом семьдесят девять, до занятий в школе, которые должны были начаться после Дня труда[15], оставалось меньше недели. Скажите-ка мне, Линд, ведь вы, судя по словам Лизл, много знаете о зле и исследовали его в своих фильмах чуть ли не под микроскопом. Вы когда-нибудь исследовали детское зло?

— Даже я никогда не отваживался на это, — сказал Линд с трагической ухмылкой — смеяться иначе он не умел.

— Если когда-нибудь надумаете, пригласите меня специальным консультантом. Это первичное зло, чистое злое начало. Детям и в самом деле доставляет удовольствие причинять боль. Люди сентиментальные называют это невинностью. Дети нашего городка мучили меня с того времени, как я себя помню. Моя мать сделала что-то такое (я так никогда и не узнал — что), за что почти весь город ее ненавидел. Детям это было известно, а потому они вполне закономерно ненавидели и мучили меня. Они говорили, что моя мать блядница — так у нас произносили «блудница», — и мучили меня с виртуозностью, которая у них ни в чем больше не проявлялась. Если я начинал плакать, кто-нибудь из них мог сказать: «Ладно, оставьте парнишку, он-то чем виноват, если у него мать блядница». О, я думаю, эти маленькие умники давно уже стали заправилами в нашем городишке. Но вскоре я решил, что больше плакать не буду.

И дело было не в том, что я закалился. Просто я свыкся со своим жалким положением. И дело было не в том, что я возненавидел их… тогда еще — нет. Ненавидеть их я научился позднее. В то время я просто пришел к выводу, что дети другими и не могут быть. Этот мир был враждебен ко мне, но я не знал почему.

Итак, я продолжал корпеть над семьдесят девятым псалмом. «Не помяни нам грехов наших предков; скоро да претворят нас щедроты Твои; ибо мы весьма истощены». Но как только я оказывался на школьном дворе, мне непременно поминали грехи моих предков. Щедроты Господа никогда не доходили до дептфордского школьного двора. А я был, несомненно, весьма истощен[16], потому что весь этот кошмар должен был начаться заново в следующий вторник.

Дойдя со мной до этого места, сатана направил меня на тропу, ведущую в ад. Я знал, где в доме хранились деньги, — это была какая-то мелочь на тот случай, если зайдет булочник или молочник. Под самым носом у моей матери (привязанная веревкой к кольцу, вделанному отцом в стену, она сидела на стуле и смотрела в никуда) я украл пятнадцать центов. Я сделал это нарочито, на виду у нее, чтобы она подумала, будто я должен заплатить рассыльному. Потом я понесся на ярмарку, а сердце мое было исполнено жуткой радости. Я совершал грех, но, Господи, каким же восхитительным было это освобождение!

Я наслаждался ярмарочными развлечениями, как гурман, вкушающий деликатесы на пиру. Начал я с самого простого и наименее интересного — с выставки изделий Женского кружка, где можно было увидеть маринады, консервированные фрукты, салфетки, домашнюю выпечку и вышивку. Затем шла скотина: огромные ломовые лошади, коровы с гигантским выменем, племенной бык (хотя близко к нему я и не подошел, потому что около него вертелись ребята из школы — они хихикали и распалялись, глядя на его гигантские яйца), непривычно чистые свиньи и глупая птица — белый виандот, орпингтон и великолепная кохинхинка[17], принадлежащая миссис Форрестер, а в углу джентльмен из департамента сельского хозяйства демонстрировал, как проверять куриные яйца просвечиванием.

Удовольствие становилось воистину безграничным. Я с трепетом и не без опаски разглядывал экспонаты выставки, привезенной из ближайшей индейской резервации. Мужчины с морщинистыми, табачного цвета лицами сидели за стендом и вроде бы даже и не предлагали вам купить тонкие прогулочные трости с резными, расписными рукоятками. Их женщины — такие же молчаливые и неподвижные, как и мужчины, — демонстрировали самые разнообразные шкатулочки из аирного корня, отделанные бусинами или крашеными иглами дикобраза. Но эти местные кустарные изделия, хотя и обладали некоторыми достоинствами, привлекали меня гораздо меньше, чем всякий привозной хлам в киоске. В этом киоске продавались ярко разукрашенные целлулоидные волчки, пупсики в ярких юбочках, натянутых на выпученные животики, будильники с двумя звоночками для тех, кого не добудиться, и великолепные красные или синие хлыстики. Как мне хотелось иметь такой хлыстик! Но они стоили по четверть доллара за штуку, а потому были для меня недосягаемы.

Но не все земные радости ярмарки были мне недоступны. После долгих колебаний я потратил пять из моих неправедным путем добытых центов на большой бумажный фунтик с сахарной ватой — яство, которого я не видел прежде. Сладость эта была словно пустая, во рту у меня все слиплось и сделалось сухо, но это было роскошью, а в моей жизни до этого никаких роскошеств не водилось.

Потом, после долгих и мучительных колебаний, я выложил еще пять центов на карусель. С особым тщанием выбрал себе скакуна — замечательного, серого в яблоках, с раздувающимися ноздрями, то великолепно вздымающегося на дыбы, то опускающегося на своем медном шесте. Мне он казался похожим на коня из книги Иова, который при трубном звуке издает голос: «Гу! Гу!»[18] В полном самозабвении я скакал на нем в течение ста восьмидесяти секунд и спешился, только когда меня прогнал специально для этих целей приставленный человек, который приглядывал за забывшимися наездниками вроде меня.

Но и это было всего лишь прелюдией к тому, что, насколько я знал, представляло собой венец ярмарки. А венцом был «Мир чудес» Уонлесса — удовольствие, которого мой отец ни за что бы мне не разрешил. По его мнению, любые представления были воплощением крайнего зла, а от этого представления — я еще и внутрь-то не успел зайти — у меня все так и обмирало.

Шатер казался мне огромным; снаружи на подмостках располагались большие, написанные маслом картины тех чудес, что ждали вас внутри. Женщина-толстуха, необъятная и розовая, рядом с которой даже самые крупные свиньи из сельскохозяйственного павильона казались заморышами. Человек, глотающий огонь. Силач, который будет бороться с любым, кто осмелится выйти против него. Чудо природы — полумужчина-полуженщина. Недостающее звено — одно это стоило больше входного билета, так как было в высшей степени познавательно, служа наглядной иллюстрацией тому, что представлял собой человек, прежде чем решил обосноваться в таких местах, как Дептфорд. На помосте рядом с шатром разодетый в пух и прах зазывала криком извещал зрителей о том, что они увидят внутри. Это было в те дни, когда еще не знали микрофонов, а потому он хрипловато орал в мегафон. Рядом с ним стоял глотатель огня, держа около своего рта горящий факел. «Вы увидите Молцу, человека, который ест только горячее», — кричал человек в роскошной одежде, а немногие стоявшие вокруг дептфордцы робко посмеивались. «Вы увидите профессора Спенсера, который родился без рук, но пишет ногой так, как не умеют писать ваши школьные учителя. А еще в этом шатре величайшее физиологическое чудо нашей эпохи — Андро, итальянский аристократ, который равно принадлежит обоим полам. Судите сами — на одной стороне лица он бреет себе бакенбарду, а другая нежна, как персик. Чудо человеческой природы, подтвержденное врачами и учеными мужами из Йеля, Гарварда и Колумбии. Любой местный доктор, желающий обследовать это величайшее из чудес, может условиться о встрече, которая состоится в моем присутствии после представления сегодня вечером».

Но я не очень внимательно слушал человека в шикарной одежде, потому что мои глаза были прикованы к другой фигуре на подмостках — этот второй совершал чудеса с колодами карт. Он раскручивал их движением руки, и они трепетали в воздухе, словно необыкновенные ленты, а потом возвращались — мне казалось, по какому-то волшебству — ему в руки. Он раскрывал их веером. Они перепрыгивали у него из ладони в ладонь, делая мертвую петлю. Человек в роскошной одежде представил его как волшебника Виллара, несомненно, величайшего манипулятора в мире, ненадолго отпущенного на гастроли нью-йоркским театром «Палас».

Виллар был высок, но казался еще выше, так как носил костюм из тех, что тогда называли змеиными — с темными и светлыми извивающимися линиями по всей длине. На нем была жемчужно-серая жесткая шляпа — такие назывались «котелок», а в Дептфорде были известны только как часть воскресного одеяния докторов и других важных лиц. Он был самой элегантной персоной, каких мне доводилось до этого видеть, а его тонкое неулыбчивое лицо говорило мне о захватывающих тайнах. Я не мог отвести от него глаза и не пытался смирить свое жгучее желание узнать эти тайны. Понимаете, я ведь тоже был фокусником. Я потихоньку продолжал упражняться, проделывая те несколько элементарных движений и трюков, которым меня научил Рамзи, прежде чем отец пресек это обучение. Я всей душой жаждал узнать то, что было известно Виллару. Как лань желает к потокам воды[19], так и моя богохульная душа желала к волшебнику. А самым невероятным было то, что хотя перед шатром собралось человек пятнадцать или двадцать, он, казалось, чаще, чем на других, посматривал на меня, а один раз, я готов был поклясться, он мне подмигнул!

Я заплатил свои пять центов — специальная цена для школьников до шести часов вечера, — и передо мной раскинулся во всем его великолепии «Мир чудес» Уонлесса. Не могу описать впечатление, которое он произвел на меня тогда, потому что позднее узнал этот мир во всех деталях. Это был шатер довольно внушительных размеров, где могли поместиться десять или двенадцать «экспонатов» и зрители. Цвет у него был тот самый, неприятный беловато-серый, в который раньше красили брезент, прежде чем кому-то пришла в голову здравая мысль красить его в коричневое. Между тремя главными опорами в несколько рядов висели лампочки, но они не были выключены, так как предполагалось, что мы можем все прекрасно видеть в свете, который проникал внутрь через дверь. «Экспонаты» располагались на возвышениях размером со стол; собственно, это и были разборные столы, и каждый «экспонат» имел свой реквизит. У профессора Спенсера была грифельная доска, на которой он изящно писал ногами. У Молцы были газовая горелка и стеллаж для шпаг, которые он глотал. Я думаю, что на самом деле все это было довольно убого и невзрачно. Но я пребывал под обаянием Виллара и в те мгновения не замечал ничего другого, даже крикливой толстухи, которая, казалось, не замолкала ни на минуту, даже когда наступал черед других «экспонатов».

Зазывала проследовал за нами внутрь и зычно возвещал о каждом из чудес, по мере того как мы двигались по кругу. Даже такому простачку, как я, было очевидно, что чудеса демонстрируют нам в восходящем по важности порядке: начиная с метателя ножей и Молцы, затем к Дзовени, лилипуту-жонглеру, и Сонни-силачу, от них — к профессору Спенсеру и Зитте, женщине-змее. Последняя, казалось, представляла собой некий водораздел, за которым следовали Ранго, недостающее звено, толстуха, которую звали Счастливая Ганна, затем Виллар и, наконец, Андро — полумужчина-полуженщина.

Хотя мои глаза то и дело устремлялись к Виллару, который, казалось, отвечал мне темным и пленительно-колдовским взглядом, я был слишком бережлив и не пренебрегал менее интересными соблазнами. Ведь в конечном счете я вложил в это приключение пять неправедным путем добытых центов и ни в коем случае не был расположен выбрасывать деньги на ветер. Наконец мы добрались до Виллара, и зазывале даже не понадобилось представлять его, потому что еще до того, как Счастливая Ганна закончила свою шумную болтовню и начала продавать фотографии, он выбросил сигарету, вскочил на ноги и начал прямо из воздуха выхватывать монеты. Он вылавливал их отовсюду — из-под своего колена, из-под локтей, из пустого пространства над головой — и кидал в маленький металлический кувшин, стоявший на трехногом столике. Было слышно, как они туда падают, а по мере увеличения количества монет звук, который издавал кувшин, изменялся. Потом, не говоря ни слова, он схватил кувшин и швырнул его содержимое в публику. Люди присели и заслонили лица руками. Но кувшин оказался пуст! Виллар рассмеялся издевательским хохотом. Очень по-мефистофельски! Для меня это прозвучало как зов трубы, потому что раньше я не слышал такого хохота. Он смеялся над нами потому, что мы дали себя обмануть. Какая сила! Какая великолепная власть над более слабым человечеством! Недалекие люди часто говорят, что они в восторге от вещей, которые на самом деле им всего лишь понравились, но я-то и вправду был в восторге. Я совсем забыл, кто я и что я, — так меня захватило увиденное, раскрывшее передо мной новые горизонты.

Вы должны меня понять — ведь я до этого не видел фокусников. Я знал, что такое фокусы, и сам освоил несколько трюков. Но я никогда не видел фокусников в деле, разве что Рамзи, который по-слоновьи перекладывал какую-нибудь несчастную монетку из одной своей огромной красной ладони в другую, и если бы он перед этим не пояснил, что его движение должно быть невидимым, вы бы ни за что не догадались, что это фокус. Рамзи, пожалуйста, не обижайся. Ты хороший парень и довольно знаменитый писатель в своей области, но как фокусник ты был полный ноль. Но Виллар! Для меня это была ожившая Книга Откровений: с небес спустился ангел, имеющий власть великую; земля осветилась от славы его[20]. Если бы только я мог походить на него, то уж, конечно, не было бы больше никакого горя, никаких слез, никакой боли, и все прежнее: мой темный дом, моя безумная, нечестивая мать, мои школьные муки — ушло бы навсегда.

— И вы убежали с этим балаганом, — сказал бестактный Кингховн.

— Если верить Рамзи, то в Дептфорде считают, что я убежал с этим балаганом, — сказал Айзенгрим, улыбаясь улыбкой, которую и я назвал бы мефистофельской; эта улыбка скрывала выражение, появившееся бы на лице любого другого, будь его рассказ прерван кем-то, не понимающим ни формы, ни искусства рассказа. — Вряд ли в Дептфорде кто-нибудь был в состоянии понять, что о выборе здесь речи не шло. Но если вы помните, что я говорил об отношении ко мне дептфордцев, то вам должно быть ясно — выбора у меня не было. Я не убегал с балаганом — балаган убежал со мной.

— Потому что вас так очаровал Виллар? — спросил Инджестри.

— Нет, я думаю, наш друг имеет в виду нечто большее, — сказал Линд. — Душевная одержимость бывает очень сильной, но здесь мы, вероятно, имеем дело с чем-то другим. Я это чувствую. Наваждение Библией, вероятно, каким-то образом способствовало наваждению фокусником. Даже самое поразительное озарение не может отменить детские установки. Так или иначе, но два эти фактора каким-то образом взаимодействовали.

— Вы правы, — сказал Айзенгрим. — И я начинаю понимать, почему вас называют великим художником. Ваше образование и изощренность не сожрали вашего понимания правды жизни. Если позволите, я продолжу.

Представление Виллара было по необходимости кратким, потому что в шатре находились десять «экспонатов», а все шоу должно было занимать не более сорока пяти минут. Поскольку его номер был одним из лучших, ему отводилось около пяти минут; после трюка с монетами он показал нечто необыкновенное с лентами — вытаскивал их у себя изо рта и запускал в кувшин, откуда затем извлек аккуратно переплетенными. Потом он проделал несколько очень эффектных карточных трюков, заставляя любую карту по выбору публики выпрыгивать из колоды, которая была засунута в стакан, находящийся в самом дальнем от него углу его подмостков. Закончил он, проглотив катушку с нитками и пакетик иголок, а затем вытащив изо рта ниточку, на которой через равные интервалы в шесть дюймов были нанизаны все иголки. Пока зрители охали и ахали, он небрежно извлек деревянную катушку из уха и бросил ее в публику — бросил так, что поймал ее я. И вот вам свидетельство моей невинности: помню, меня поразило, что она даже не мокрая.

Я не хотел смотреть на Андро, чьи аккуратно сегментированные половые признаки ничего мне не говорили. Публика переместилась, чтобы слышать, как надрывается зазывала, вещая о медицинском чуде, называемом «гермафродитизм»: «…дамы и господа, только одно из четырехсот миллионов рождений, только шесть научно подтвержденных случаев гермафродитизма за всю долгую историю человечества, и с одним из них вы можете познакомиться сегодня в Дептфорде!..» — а я вертелся вокруг стола Виллара. Он спрыгнул с него и закурил сигарету. Даже в том, как он это сделал, было что-то волшебное, потому что он, поднеся пачку ко рту, щелкнул по ней, и сигарета оказалась между его губ, где замерла в ожидании спички, которой он чиркая по ногтю большого пальца другой руки. А я был так близко к волшебнику, что мог к нему прикоснуться. Но прикоснулся ко мне он. Он поднес руку к моему левому уху, извлек из него четверть доллара и бросил мне. Я поймал монету и протянул ему. «Это тебе, малый», — сказал он. Голос у него был низкий и сиплый, никак не согласующийся с его изящной внешностью, но меня это мало трогало. Четверть доллара! Мне! Я в жизни своей не видел такого богатства. Мои редкие кражи никогда — до этого дня — не выходили за пределы пяти центов. Этот человек был не только волшебником. Он был по-королевски благороден.

И тут на меня снизошло вдохновение. Может быть, тебя, Рамзи, это удивит, но вдохновителем был ты. Помнишь, ты показывал фокус, в котором якобы проглатывал монетку, хотя каждый раз было видно, как ты в ладони уносишь ее ото рта? Я повторил твой фокус. Я бросил монетку в рот, словно бы пережевал ее и показал Виллару, что ее нет и руки у меня пусты. Я тоже чуточку был волшебником, и мне не терпелось заявить хоть о самой малой близости к этому божеству.

Он не улыбнулся. Он положил руку мне на плечо, сказал: «Иди со мной, малый. Я тебе кой-чего покажу», — и повел меня к заднему входу, которого я до этого не заметил.

Мы с ним прошли, наверно, половину всей ярмарки, что на самом деле было не так уж и много, держась при этом за палатками и сооружениями. Я был бы горд, если бы кто-нибудь увидел меня с таким героем, но нам встретилось всего лишь несколько человек, да и те были заняты своими делами в сельскохозяйственных павильонах, поэтому, я думаю, никто на нас не обратил внимания. Мы подошли сзади к сараю, в котором держали лошадей, не показываемых в данный момент. Этот сарай был одним из двух или трех постоянных строений ярмарки. За ним располагалась пристройка, стена которой не доходила ни до земли, ни до крыши. Это был мужской туалет — старый, полуразрушенный и вонючий. Виллар заглянул внутрь, убедился, что там никого нет, и втолкнул туда меня. Я никогда прежде не был в таком месте, поскольку с раннего детства усвоил, что ходить «по делам» должен только дома, а чтобы это правило не нарушалось, приходилось быть предусмотрительным. Странное это было место, насколько я помню. Там был только жестяной лоток, прибитый гвоздями к стене под небольшим наклоном, чтобы жидкость из него стекала в яму. Рядом лежала горка земли, чтобы по завершении ярмарки яму засыпать.

Дверь, располагавшаяся в конце этого убогого сооружения, была полуоткрыта — в нее-то Виллар и повел меня. Мы оказались в засыпном сортире, который, насколько я мог судить по висевшему здесь густому сладковатому запаху, был ровесником дептфордской ярмарки. Над наклонной крышей гудели мухи. На двух отверстиях были круглые деревянные сиденья с грубыми ручками. Увидь я их сейчас, наверное, узнал бы.

Виллар вытащил из кармана чистый белый платок, быстро свернул его трубочкой и всунул мне между зубов. Нет, «всунул» — не то слово. Я решил, что это начало какого-то необыкновенного фокуса, и с готовностью распахнул рот. Потом он развернул меня, поставил коленями на сиденье, стащил с меня штаны и совратил.

Быстро сказка сказывается… Я боролся и сопротивлялся, но он влепил мне такую затрещину, что я от боли расслабился, и ему удалось проникнуть в меня. Это было отвратительно; мне было больно, но, наверно, все кончилось довольно быстро. Правда, как я уже говорил, мне показалось, что длилось это целую вечность, поскольку я испытывал чувство, о существовании которого даже не догадывался прежде.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6