Доктор фон Галлер: Нам же ни к чему суровые врачебные методы вашего деда, правда? Постараемся обойтись без того, чтобы насаживать вас на этот ненавистный травмирующий штырь. Не горячитесь, пусть природа сама залечит раны, и все будет хорошо.
Я: Знаете, я не боюсь. Хотелось бы не рассусоливать и поскорее покончить с этим.
Доктор фон Галлер: Вы и без того уже достаточно побыли стойким солдатиком, хватит. Поверьте мне, терпение принесет лучшие результаты, чем буря и натиск.
Я: Не хотел бы лишний раз напоминать, но я вовсе не глупый человек. Разве я не достаточно быстро принял (по крайней мере как гипотезу) ваш подход к толкованию снов?
Доктор фон Галлер: Да, верно. Но принять гипотезу отнюдь не то же самое, что усвоить психологическую истину. Мы не выстраиваем интеллектуальную систему, мы стараемся вернуть кое-что забытое и воскрешаем полустершиеся чувства, надеясь увидеть их в новом свете и более того, увидеть в новом свете настоящее. Вспомните, о чем я вам столько раз говорила: мы роемся в сундуке с древним барахлом не ради самого барахла. Нас беспокоит ваша нынешняя ситуация и ваше будущее. Все, о чем мы говорим, прошло, и изменить его невозможно; если бы оно не имело никакого значения, мы бы просто забыли о нем. Но оно имеет значение, если мы хотим привести в порядок настоящее и обеспечить фундамент для будущего.
Я: Но вы тормозите меня. Я готов подписаться под каждым вашим словом. Готов и хочу продвигаться вперед. Я быстро учусь. Я не глуп.
Доктор фон Галлер: Прошу прощения, но вы именно что глупы. Думать и учиться вы умеете — как любой современный образованный человек. Но вы не умеете чувствовать, разве что как дикарь. Случай отнюдь не уникальный, особенно в наши дни, когда умению думать и обучаться придается такое абсурдно важное значение — вот и надумали на свою голову глобальные катастрофы, одна другой краше. Нам же следует пестовать ваше умение чувствовать и убедить вас пользоваться им, как то подобает взрослому мужчине, а не увечному бестолковому ребенку. Вот почему вы не должны так жадно накидываться на психоанализ, а потом говорить: «Ага, понимаю, понимаю!» Дело же не в понимании. Все дело в чувствах. Понимание и ощущение не взаимозаменяемы. Любой теолог понимает мученичество, но ощущает огонь только мученик.
Я не был готов принять это, что повлекло длительную дискуссию; воспроизводить ее в деталях смысла нет, но крутилось все вокруг Платонова представления о том, что человек воспринимает окружающий мир четырьмя основными способами. Я полагал, что имею большую фору, так как досконально изучал «Государство»[30] в студенческие годы в Оксфорде и проникся оксфордским представлением о том, что Платон, опередив время, был настоящим оксфордцем. Да, я помнил теорию Платона о наших четырех средствах восприятия и мог их перечислить: Разум, Способность понимания, Способность суждения, Способность предположения. Но доктор фон Галлер, оксфордов не кончавшая, желала называть их Мышление, Чувствование, Ощущение и Интуиция. Казалось, она была убеждена, что рационально мыслящему человеку невозможно сделать выбор из этих четырех или расставить их в порядке приоритетности, поскольку он естественным образом склоняется к Разуму. Мы являемся на свет предрасположенными к какой-либо из этих четырех категорий и вынуждены исходить из того, что дано нам от рождения.
Она подчеркнула (и я был рад это слышать), что в моем складе личности доминирует Мышление (которое я предпочитаю называть Разумом). Также она полагала, что я ни в коей мере не обделен Ощущением, а значит, являюсь внимательным наблюдателем и довольно точен во всем, что касается физических деталей. Она допускала, что время от времени меня посещает Интуиция, но, конечно, я лучше нее знал, насколько она в этом права, поскольку при необходимости всегда умел в той или иной степени видеть сквозь кирпичную стену; и я высоко ценил Джоита[31], который, перефразировав платоновский термин, назвал эту способность «восприятием теней». Но за Чувствование доктор фон Галлер поставила мне низкую отметку, потому что, оказываясь в ситуации, которая требовала тщательного взвешивания ценностей, а не точной формулировки подходящих идей, я каждый раз, по выражению Нетти, срывался с ручки.
— Ведь в конечном счете именно потому, что ваши чувства стали невыносимы, вы решили приехать в Цюрих, — сказала она.
Я: Но я же вам говорил. Это было рациональное решение. Пришел я к нему довольно причудливым образом, но тем не менее оно основывалось на беспристрастном анализе свидетельских показаний в суде Его Чести мистера Стонтона. Я сделал все от меня зависящее, чтобы исключить из этого дела Чувствование.
Доктор фон Галлер: Именно. А вы когда-нибудь слыхали, что если гнать природу в дверь, она явится через окно? То же и с Чувствованием.
Я: Но разве это решение не было правильным? Разве я не перед вами? Разве Чувствование могло добиться больше того, что было решено Разумом?
Доктор фон Галлер: Не могу сказать; мы же говорим о вас, а не о какой-то гипотетической личности. Поэтому следует исходить из того, что вы за человек и что совершили. У тех, кто опирается на Чувствование, тоже не всегда все ладно. Часто они мыслят весьма неразумно, что сопряжено со своими характерными проблемами. Но вы должны признать, мистер Стонтон: ваше решение приехать сюда было криком о помощи, как бы вы ни старались выдать его за решение, основанное на Разуме и на приговоре, который вынес вам ваш Интеллект.
Я: Значит, я должен свергнуть с трона мой Интеллект и посадить туда Эмоции? Так?
Доктор фон Галлер: Вот видите! Стоило затронуть ваше наивное Чувствование, и как вы заговорили! Интересно, чей это женский образ так у вас отзывается? Может быть, материнский? Или Нетти? Никто вас не просит отказываться от вашего Интеллекта, разберитесь только, когда он вам служит, а когда, наоборот, вас подводит. И этого беднягу Калибана[32], который сейчас управляет вашим Чувствованием, не мешало бы немного подкормить, привести в божеский вид.
(Конечно, на это ушло гораздо больше времени и бесед, чем вместилось в мои записки, и были моменты, когда я так злился, что был готов бросить все, выплатить доктору Галлер причитающийся ей гонорар и пуститься в загул. Я никогда не любил сдерживать себя, и один из моих профессиональных недостатков в том и заключается, что я не умею скрывать досаду и чувство унижения, когда судья выносит приговор не в мою пользу. И тем не менее моя нелюбовь терпеть поражение всегда была важна, заставляя меня выигрывать. Итак, наконец мы пошли дальше.)
Если Дептфорд был моей Аркадией, то в Торонто я не чувствовал себя так уж счастливо. Мы жили в старой престижной части города, в большом доме, где слуг было больше, чем членов семьи. Стонтонов было четверо, но большинство составляли слуга (время от времени удавалось нанять достаточно хорошего, и тогда его можно было назвать дворецким), повар, горничная, прачка, шофер и, конечно, Нетти — они и верховодили в доме. Дела обстояли таким образом не потому, что кто-то хотел этого, просто моя бедная мать органически не умела поставить прислугу на место.
Те, у кого нет слуг, наивно полагают, что хорошо всегда иметь под рукой людей, которые исполняют твои приказания. Может быть, это и так, хотя я не знал ни одного дома, для которого это было бы справедливо, а уж наш и подавно не попадал в эту категорию. Прислуга появлялась и уходила, иногда по совершенно загадочным причинам. Слуги-мужчины пили и ухлестывали за служанками; повара воровали или отличались ужасным характером; прачка портила дорогую одежду, или при глажке стрелка на отцовских брюках выходила у нее кривой; горничные не желали убирать в спальнях наверху, а внизу работы было слишком мало; шофер отсутствовал, когда был нужен, или вообще пропадал вместе с машиной — отправлялся покататься. Единственной неподвижной звездой на небосклоне нашего дома была Нетти — она добросовестно стучала на всех остальных и со временем возжелала получить абсолютную власть экономки, отчего постоянно находилась в сложных трениях с дворецким. Некоторые слуги были иностранцами и говорили между собой на родном языке, что, по мнению Нетти, свидетельствовало о скрываемых ими бесчестных намерениях. Некоторые были англичанами, и Нетти знала, что они смотрят на нее свысока. Дети всегда жили ближе к слугам, чем родители, и мы с Каролиной никогда не знали, на чьей мы стороне, а иногда обнаруживали, что стали заложниками темных подковерных интриг.
Причина, конечно, заключалась в том, что моя бедная мать, у которой до замужества никогда не было слуг (если не считать бабушки Крукшанк, которая, казалось, побаивалась дочери и во всем ее слушалась — вероятно, с самого начала), понятия не имела, как управляться с таким хозяйством. От природы она была добра и робковата, ее преследовал страх, что она не соответствует высоким стандартам, которые предполагают в ней слуги. Так что она искала их благосклонности, спрашивала их мнение по разным вопросам, и, пожалуй, следует сказать, что она была с ними куда более на короткой ноге, чем допустимо. Если горничная была ее возраста, мать спрашивала ее мнение о новом платье. Мой отец знал это и не одобрял, а иногда говорил, что моя мать одевается, как горничная в выходной. Мать ничего не понимала в блюдах, которые готовят профессиональные повара, и предоставляла нашим поварам хозяйничать на свое усмотрение, а в результате отец жаловался, что слишком часто нас пичкают одним и тем же. Мать не любила ездить с шофером, а потому у нее была собственная машина, которую она водила сама, а шофер бездельничал. Она не настаивала на том, чтобы слуги обращались ко мне и к моей сестре «мисс Каролина» и «мистер Дэвид», как этого хотел отец. В общем, наверное, где-то и были хорошие слуги — другие, кажется, находили их и как-то удерживали, — но нам так никого и не удалось найти, кроме Нетти, а Нетти была редкой занудой.
У Нетти имелось два больших недостатка. Она была влюблена в моего отца и знала мою мать еще до того, как та вышла замуж и разбогатела. Лишь после смерти матери я понял это, но Каролина быстренько раскусила Нетти, она-то и открыла мне глаза. Нетти любила отца самозабвенно и бессловесно. Вряд ли ей когда-нибудь приходило в голову, что ее любовь может быть сколь-нибудь ощутимо вознаграждена — и уж, конечно, никак не физически. Все, что ей было нужно, — это изредка доброе слово или одна из его замечательных улыбок. Что касается моей матери, думаю, если бы Нетти хоть раз упорядочила свои мысли на этот счет, то признала бы ее красивой игрушкой — и только; и уж никак не могла Нетти признать справедливость того, что моя мать заняла свое положение исключительно благодаря красоте. Она отдавала себе отчет в том, что моя мать — самая красивая девушка в Дептфорде (нет, бери выше: никого красивее моей мамы я в жизни не видел), но Нетти знала ее как дочь «тех, у ручья». А если забыть о красоте, то чем кто-либо из «тех, у ручья» был лучше Нетти?
Моя мать даже не догадывалась, что за неугомонный дух вел по жизни моего отца и порой заставлял его поступать так, что лишь немногие понимали его мотивы (а может быть, никто и не понимал, кроме меня). Люди видели только его сегодняшние успехи, они ничего не знали о его великой мечте и его неудовлетворенности положением дел. Конечно, он был богат и деньги заработал своими руками. Дедушку Стонтона вполне удовлетворяла роль местного дептфордского богача, и что касалось сахарной свеклы, тут он был на высоте. А вот отец понял, что какие-то полтора миллиона фунтов свекольного сахара, производимого ежегодно в Канаде, — пшик по сравнению с тем, что может сделать тот, кто смело, но расчетливо займется импортом и рафинированием тростникового сахара. В той или иной форме человек потребляет в год около сотни фунтов сахара. Восемьдесят пять из которых поставлял отец. И уж, конечно, именно отец понял, что большая часть того, что считалось отходами процесса рафинирования, может быть использована в качестве минеральных добавок к кормам для птицы и скота. А потому прошло не так много времени, и отец оказался по уши вовлечен во всевозможное хлебопекарное и кондитерское производство, выпуск безалкогольных напитков и высокотехнологичных кормов — и все это контролировалось одной компанией, именуемой «Альфа Корпорейшн». Но полагать, что в том и заключалось главное дело его жизни, было бы грубейшей ошибкой.
Главной его амбицией было оставить заметный след, прожить полноценную жизнь, реализовать все свои мыслимые стремления. Он презирал людей, которые идут по жизни бесцельно, вразвалочку, ничего не добиваются и так и остаются никем. Он нередко цитировал строку из стихотворения Браунинга, которое проходил в школе, о «незажженном светильнике и неопоясанных чреслах».[33] Его светильник всегда сиял, а чресла были опоясаны как можно туже. Думаю, что по этой вздорной фон-галлеровской классификации (которую я, несмотря на все старания моей уважаемой докторши, склонен принимать не без доли скепсиса) его следовало бы назвать человеком Ощущения — настолько сильно было развито у него ощущение реального, фактического и осязаемого. Но иногда он ошибался в людях, и я очень боюсь, что он ошибся в моей матери.
Она была необыкновенно красива, но не классической красотой. Красотой, как у нее, люди восторгались в двадцатые годы, когда считалось, что у девушки должны быть мальчишеская фигура, огромные прекрасные глаза, хорошенькие надутые губки, но, самое главное, в ней должна кипеть жизнь. Мать могла бы иметь успех в кино. А может быть, и нет, потому что, несмотря на подходящую внешность, она совсем не умела играть. Думаю, отец увидел в ней то, чего на самом деле не было. Он решил, что девушка с такой поразительной внешностью не может быть просто дептфордской девушкой. Думаю, он полагал, что с «теми, у ручья» ее связывают вовсе не дочерние отношения, а скорее сказочные — как если принцессу вверяют попечению простых людей. Что достаточно будет дать ей много модной одежды, побольше уроков тенниса и бриджа, возможность танцевать сколько душе угодно и ездить за границу, и тогда принцесса в ней сама покажет себя.
Бедная мама! Я все время чувствую свою вину перед ней, потому что мне следовало больше ее любить и служить ей опорой, но я поддался отцовским чарам; как я теперь понимаю, мне передалось его разочарование, а тот, кто разочаровал его, не мог рассчитывать на мою любовь. Все его желания и амбиции я воспринимал как свои собственные; я изо всех сил старался с достоинством переносить тот факт, который по мере моего взросления становился все более очевиден: я тоже разочаровал отца.
Уже работая с доктором фон Галлер, я крайне удивился, когда однажды ночью ко мне явился во сне Феликс. В мои четыре года тот служил большим утешением, надежной опорой, но потом я забыл о нем.
Феликс был большим плюшевым медведем. Он появился в очень горькое для меня время, когда я разочаровал отца тем, что играл с куклой. Не с девчоночьей, нет, это была кукла шотландского горца, которую мне кто-то подарил — не помню кто, потому что я выкинул из головы все подробности этой истории. Для отца не имело значения, что кукла изображала солдата, — он увидел, что я завернул ее в кукольное одеяло из запасов Каролины и взял с собой в кровать. Он разбил куклу о стену и жутким голосом потребовал у Нетти ответа — уж не хочет ли она воспитать из его сына неженку, а если так, то какие у нее дальнейшие планы? Может быть, платья? Не учит ли она меня мочиться сидя, чтобы я мог пользоваться женскими туалетами в гостиницах, когда вырасту? Я рыдал, а Нетти была просто убита, хотя и не пролила ни слезинки. Меня уложили в постель, но я никак не мог успокоиться, пока в меня не влили огромное количество какао. Только мама и замолвила слово в мою защиту, но единственное, что она могла сказать, было: «Бой, не глупи!» — а этим ей только и удалось, что отвлечь его гнев на себя.
Впрочем, какого-то компромисса с ним она, видимо, достигла, потому что на следующий день принесла мне Феликса и сказала, что это очень сильный и храбрый медведь для очень сильного и храброго мальчика и нам вдвоем предстоит множество опасных приключений. Феликс был нехарактерно крупным, золотисто-коричневатой масти, а его морда выражала задумчивую решительность. Сделан он был во Франции, а потому и имя получил Феликс. Моя мать перебрала все известные ей мужские французские имена, а таковыми были Жюль и Феликс. Жюль был отвергнут — как недостаточно мужественное имя, совершенно не подходящее для такого отважного медведя. А потому его назвали Феликсом, и он стал первым из большого братства медведей, которых я каждый вечер брал с собой в кровать. Было время, когда кровать со мной делили сразу девять медведей разных размеров, и для меня места почти не оставалось.
Мой отец знал о медведях, или по крайней мере о Феликсе, но никак не возражал, и по одной-двум оброненным им репликам я знал почему. На него произвело впечатление то, что он слышал о Винни-Пухе, и он решил, что медведь — подходящая игрушка для маленького английского мальчика из семьи, принадлежащей высшему классу; он преклонялся перед всем английским и аристократическим. Поэтому мы с Феликсом вели спокойную жизнь даже после того, как я начал ходить в школу.
Преклонение моего отца перед всем английским было одной из причин, по которой он разрывался между Канадой и Англией. Полагаю, недобрые люди назвали бы это признаком колониального мышления, но мне кажется, что такую форму принимал его романтизм. Когда я рос, Канаду отмечала жуткая захолустность; недостаток дерзания и узость кругозора, ощущение культурной второсортности, затхлая, как в старушечьей комнате, атмосфера — все это действовало отцу на нервы. Никто, конечно, не мешал вам зарабатывать деньги, и отец делал это со всей прытью, на какую был способен. Однако жить жизнью, какой он хотел, было очень трудно, а во многих отношениях и невозможно. Отец знал, в чем причина этого. Причина была в премьер-министре.
Достопочтенный Уильям Лайон Маккензи Кинг[34] несомненно отличался целым рядом странностей, но впоследствии я провел исследование и пришел к выводу, что он был политическим гением высочайшего калибра. Для отца, однако, тот воплощал сразу несколько презираемых им качеств. Недоверие мистера Кинга к Англии и его желание добиться большей независимости для Канады казались моему отцу всего лишь извращенным предпочтением второсортного первостепенному. А престидижитаторские приемы мистера Кинга — когда он делал отвлекающий пасс правой рукой, в то же время незаметно готовя какой-нибудь сюрприз левой, — были не столь красивы и драматичны, как то, по убеждению отца, свойственно британской государственной машине. Но более всего отца выводило из себя расхождение между публичным образом мистера Кинга и его личными качествами.
— С трибуны он рассуждает о разуме и необходимости, а сам руководствуется худшими суевериями и вообще каким-нибудь вуду, — возмущенно говорил отец. — Ты понимаешь, этот тип никогда не назначает выборов, не посоветовавшись с гадалкой из Кингстона, которая называет ему самый благоприятный день. Ты в курсе, что он практикует автоматическое письмо? И принимает важные решения (важные для судьбы страны!) с закрытыми глазами: берет Библию и тычет наугад в какую-нибудь строчку ножом для разрезания бумаги? И что он сидит перед портретом своей матери и общается (подумай только: общается!) с ее духом и выслушивает ее советы? Неужели те налоги, которыми меня почти задушили, были введены из-за того, что призрак кинговской матушки что-то там ему наговорил? И этот человек претендует на роль лидера нации!
Он говорил со своим старым приятелем Данстаном Рамзи, и предполагалось, что я не понимаю, о чем это они, и не слушаю. Но я помню, как Рамзи ответил ему:
— Я бы на твоем месте принял это как данность, Бой. Маккензи Кинг руководит Канадой, потому что представляет собой воплощение Канады — холодный и осторожный внешне, мнительность, помноженная на безвкусие; но в тихом омуте… Кинг — дитя судьбы. Он, возможно, всегда будет принимать правильные решения, основываясь на неверных предпосылках.
Примирить таким способом отца и Маккензи Кинга было явно невозможно.
А в особенности это стало справедливо, когда около 1936 года дела в Англии пошли наперекосяк, что затронуло и моего отца.
3
Я так никогда и не понимал до конца, что за отношения связывали отца с принцем Уэльским, потому что в моих детских грезах образ принца занимал совершенно особое место, и отделить истину от фантазии не представлялось возможным. Но дети слышат гораздо больше, чем о том подозревают взрослые, и многое понимают, хоть и не всё. А потому осенью 1936 года я начал осознавать, что принцу угрожают какие-то злые люди, в общем и целом напоминающие Маккензи Кинга. Ситуация была связана с дамой, которую любил принц, а эти плохие люди — премьер-министр и архиепископ — хотели помешать влюбленным.[35] Отец много говорил — не мне, просто я оказывался в пределах слышимости — о том, что должен сделать порядочный человек, чтобы показать, кто хозяин в доме, и какие принципы должны возобладать. Перед матерью он выступал на эту тему с пылкостью, которой я не понимал, но которая, кажется, ее угнетала. Он словно ни о чем другом и думать не мог. А когда отречение состоялось, отец приказал приспустить флаг на здании «Альфы» и чувствовал себя абсолютно несчастным. Конечно, и мы все были несчастны вместе с ним, потому что мне и Каролине казалось, что в нашем доме и в мире стряслась ужасная беда и ничего уже нельзя исправить.
Рождество в том году принесло один из крутых поворотов, оказавших влияние на мою жизнь. Между отцом и матерью произошла жуткая ссора, и он ушел из дома — как оказалось, на несколько дней. Данстан Рамзи, друг семьи, которого я так часто упоминаю, оставался с нами и проявлял всю доброту, на какую был способен, — правда, обращаться с детьми он толком не умел, и к тому же, если наш отец сердился и страдал, никакой другой мужчина нам был не нужен, — и Рамзи, казалось, был очень добр и привязан к нашей матери. В тот день у Нетти был выходной, но Рамзи послал нас наверх, в наши комнаты, сказав, что заглянет к нам позднее. Мы ушли, но были в курсе всего, что происходило внизу. Рамзи долго говорил с нашей рыдающей матерью — мы слышали его низкий голос и ее всхлипывания. Наконец она ушла в свою спальню, и после довольно сумбурного спора мы с Карол решили, что должны ее увидеть. Мы не знали, что будем делать, когда окажемся рядом с нею, но нам отчаянно хотелось быть рядом с кем-то, кто любит и сможет утешить нас, а в этом мы всегда рассчитывали на нее. Но если она плачет? Ужасно, и мы не чувствовали уверенности в том, что сможем это вынести. С другой стороны, оставаться вдали от нее мы тоже больше не могли. Мы были одиноки и испуганы. Поэтому мы тихонько вылезли в коридор, а когда крались на цыпочках к ее двери, та отворилась и из комнаты вышел Рамзи с таким лицом, какого прежде мы у него никогда не видели, потому что он ухмылялся и в то же время явно был очень сердит. Вообще внешность у него была такая, что дети могли и испугаться: кустистые брови, крупный нос, длинное лицо с мощной челюстью, и хотя с нами он был неизменно приветлив, мы всегда чуточку его побаивались.
Но хуже всего был услышанный нами голос матери — плачущий, неузнаваемый от горя: «Ты меня не любишь!» Такого тона мы никогда прежде от нее не слышали, и это нас очень обеспокоило. Рамзи нас не заметил, мы были довольно далеко, а когда его шаги глухо застучали по лестнице — у него была деревянная нога, наследство Первой мировой, — мы поспешно ретировались в детскую, чувствуя себя глубоко несчастными.
Что произошло? Каролине было всего шесть, и она понимала только то, что Рамзи противный: он не любит мамочку, она из-за него плачет. Но мне было восемь — вполне сознательный возраст, — и меня одолевали самые разнообразные чувства, в которых я не мог разобраться. Почему Рамзи должен любить мою маму? Ведь ее любит папа. Что делал Рамзи в ее комнате? Я видел разные фильмы и знал, что мужчины не заходят в спальни только для того, чтобы поговорить. Там происходило что-то особое, хотя я очень смутно представлял, что именно. А как была несчастна мать, когда отец, ничего не объясняя, ушел из дома! Плохие вещи творились в этом мире; дурные люди становились между теми, кто любит друг друга. Что затевает Рамзи, зачем ему ссорить моих родителей? Как это может быть связано с неурядицами принца? Я размышлял обо всем этом до головной боли и был груб с Каролиной, которая, естественно, не могла такого потерпеть и устроила скандал.
Наконец вернулась Нетти. Она проводила Рождество со своим братом Мейтландом и семьей его невесты, а потому пришла, нагруженная подарками. Но когда она захотела показать нам свои приобретения, мы воспротивились. Она ведь не знает, что мама все еще плачет, а теперь легла в постель, и что мистер Рамзи заходил к ней в комнату, и она крикнула ему вслед эти странные слова таким странным голосом. Нетти очень помрачнела и отправилась в мамину спальню, а мы с Каролиной — следом за ней. Мамы в кровати не было. Дверь в ванную была чуточку приоткрыта, и Нетти постучала. Никакого ответа. Нетти заглянула внутрь. И завопила. Потом сразу же повернулась и выпроводила нас из комнаты, наказав идти в детскую и не сметь показывать оттуда носа, пока она не придет.
Наконец она пришла, и хотя и не собиралась уступать нашему требованию увидеть маму, но, вероятно, поняла, что только так можно пресечь истерику в корне. Поэтому нам было позволено зайти в мамину спальню, тихонько приблизиться к ее кровати и поцеловать. Мама, бледная, как никогда, по всей видимости, спала, а руки ее, все в бинтах, неподвижно лежали поверх одеяла. Она приоткрыла глаза и слабо улыбнулась нам, однако Нетти запретила все разговоры и быстро увела нас прочь.
Но проходя мимо дверей ванной комнаты, уголком глаза я увидел, какой кошмар там творится: вся ванна, казалось, была заполнена кровью. Я не закричал, но меня охватил холодный ужас, и я долго еще не мог рассказать об этом Каролине. До тех самых пор, когда мама уже была при смерти.
У детей эмоциональные стрессы проявляются иначе, чем у взрослых; они не сидят, уставившись в одну точку, и не ложатся в кровать. Мы вернулись в детскую, и Каролина принялась играть с куклой, забинтовывая и разбинтовывая ей запястья носовым платком и бормоча утешительные слова. Я держал перед собой книгу, но читать не мог. Мы пытались цепляться за нормальные вещи, мы даже хотели воспользоваться какими-то преимуществами того, что нас не укладывают спать в обычное время. Поэтому нам было известно, что Данстан Рамзи вернулся и поднялся наверх — мы слышали стук его деревянной ноги, — в комнату, которую покинул четыре часа назад, потом пришел врач, и Нетти без конца бегала туда-сюда. Потом доктор зашел взглянуть на нас и сказал, чтобы нам дали выпить теплого молока, капнув туда чуточку рома, чтобы мы лучше спали. Услышав про ром, Нетти пришла в ужас, поэтому мы получили толченый аспирин и в конце концов уснули.
Так прошло у нас Рождество Отречения.
После этого в доме никогда больше не было по-настоящему спокойно. Мама стала другой, и мы полагали, что причина кроется в событиях той рождественской ночи. Кипучая энергия девушки двадцатых годов уже не вернулась к ней, да и внешность изменилась. Не думаю, что мама подурнела, но прежде казалось, что жизни в ней больше, чем в ее детях (у взрослых такое всегда поражает), а после той ужасной ночи это ушло, и Нетти все время говорила нам, чтобы мы не утомляли маму.
Теперь я понимаю, что эта веха в истории нашей семьи означала огромное укрепление власти Нетти, поскольку лишь она знала, что произошло. Она владела тайной, а тайна — непременный спутник власти.
Она не применяла эту власть к своей собственной выгоде. Уверен, что весь мир Нетти и ее амбиции не простирались дальше порога нашего дома. Позднее, изучая историю, я понял, что в поведении Нетти было много черт, присущих феодализму. Она была предана семье и ни разу ей не изменила. Но в доме она не считалась наемной прислугой, которую можно уволить, предупредив об этом за две недели; думаю, и ей никогда не приходило в голову, что она может уйти на тех же условиях. Она была фигурой значительной. Она была Нетти. Поэтому она чувствовала себя вправе иметь свое мнение и поступать по-своему — что, конечно, для обычной прислуги было бы совершенно немыслимо. Отец как-то сказал мне, что за все годы пребывания Нетти в нашем доме она ни разу не попросила у него прибавки к жалованью; она полагала, что он платит ей по справедливости, а если возникнут чрезвычайные обстоятельства, она может обратиться к нему за помощью в полной уверенности, что у нее есть на это право. Я помню, как много лет спустя какой-то приятель Каролины недоумевал по поводу отношений дона Жуана и Лепорелло в опере. Если Лепорелло не нравился образ жизни дона, то почему же он не ушел от него? «Потому что он был Нетти», — ответила Каролина, и хотя ее приятель, которому было столько же лет, сколько ей, ничего не понял, мне такой ответ показался вполне удовлетворительным. «Вот Он убивает меня, но я буду надеяться» — это частично объясняло отношение Нетти к семье Стонтонов, остальное объяснялось в следующей строке стиха: «Я желал бы только отстоять пути мои перед лицем Его!»[36] Нетти знала о Дептфорде, знала о «тех, у ручья», знала, что произошло в Рождество Отречения. Но такое знание — не для людей незначительных.
Была ли Нетти из-за этого близкой всем нам? Нет, она была сущим кошмаром. Тому, кто пустословит о преданных старых слугах, редко известно, что настоящее жалованье им платят политой кровью монетой души. Жуткое молчание Нетти о вещах, которые не давали нам покоя, угнетало меня и Каролину и составляло немалую часть того, что казалось нам ночью, опустившейся на наш дом.
Доктор фон Галлер: И вы никогда не спрашивали Нетти о том, что случилось в ту рождественскую ночь?