— Я! По велению магушки Екатерины Алексеевны, коей все обязаны повиноваться, не исключая и тебя!
А внизу уже целое море касок и плюмажей. Аникита Иванович попятился. Из-за его спины вышли Александр Данилович и Толстой. Эти-то откуда взялись? Но потом, по их мокрым от снега лицам и платью, понял: тоже с улицы, с черного хода.
— Камрады! — театрально отставив ногу, гаркнул по-кавалерийски светлейший. — Камрады! Отец умер, но матушка жива!
— Ура! — заорали гвардейцы и полезли наверх по лестнице.
Аникита Иванович закрыл лицо руками со стыда — убежал. Гвардейцы отрезали господам сенаторам выход. Светлейший скинул широкий плащ, вышел на середину зала и, весь сияя, произнес радостно, указывая на высунувшиеся в открытые двери мокрые лица воинов:
— Какого еще выражения воли покойного монарха нам дожидаться?
Петр Толстой улучил минуту, подвел Екатерину к светлейшему. Красные, влажные от волнения глаза Екатерины потемнели. Поняла — момент решительный. Сладко пропела, обращаясь к тем, кто за открытой дверью:
— Любезноверные мои! Исполняя намерение вечно дорогого моему сердцу государя, я посвящу дни свои заботам об Отечестве!
— Ура! — заорали гвардейцы.
— Пир был приготовлен, но приглашенные не явились, — заметил Василий Лукич старшему Голицыну.
Тот пожал плечами: увидим, мол, и согнулся в общем поклоне.
В Москве давно выпал снег. Почернелые бревенчатые срубы прятались за сугробы. Боярские толстые хоромы и терема прятались 8а крепким частоколом. На обветшалых колокольнях третьего Рима прятались от холодов вороны.
В Москве все пряталось. Город был в опале. Жить бы государеву человеку в сем ветрограде российского сердца, в тиши да покое, а нельзя.
Придут, потащат в Преображенский приказ. А там немец или русский какой из пытошных мастеров спросит жестоко: «Почему живешь на дедовском старом подворье, брезгуешь новой государевой столицей?»
И катится громоздкий боярский рыдван по новгородской дороге. За ним мужицкие телеги с боярским, нажитым веками, добром, унылая челядь. И ползет сей караван по болотистому дрянному пути. Заспанный боярин с тоской смотрит в слюдяное окошечко: в Санкт-Петербурге бояр нет, есть только чиновные люди.
К вечеру снег повалил хлопьями. Белой шубой укрыл вонючие московские улицы, высокие крыши затейливых теремов, купола-луковицы восточных церквушек, нежные белоствольные березы в бесчисленных московских садах. Москва приукрасилась. Снег ей был к лицу. Даже почернелые срубы посадских людишек похорошели — накрылись пушистыми белыми шапками. А снег валил и валил — бесшумный, мягкий, заглушая редкие шаги 83-поздалого пешехода да скрип саней. Не слышно плыли к небу дымки из труб. В бревенчатых избах (бревна-то в три обхвата, заповедные) жарко, сухо; за слюдяными окошками трещи! морозец и теплый свет трепетно мелькает в московских сумерках. Тихо-то как, о господи!
Роман Корнев зевнул, хотел перекрестить рот, да раздумал: подступила великая лень. Тупо уставился в толстую книгу с затейливыми готическими буквами. Книга напечатана была в Амстердаме, и, видать, умными людьми. Роман переводил с великим тщанием, но с трудом: «И подошел бык-Зевес к девке Европе, и села оная девка на спину чудного зверя, и поплыл оный бык в океан-море». Чужая и незнакомая сказка про похищение Евроты. Печать была густая, вязкая. Глаза слипались. В низенькой горнице жарко дышала расписанная заморскими птицами и травами огромная русская печка. Трещал сверчок. Все располагало ко сну — старозаветной московской неге.
Под теплым овчинным тулупом привиделся единорог, оная девка Европа и еще какая-то девица, но уже без символа. Девица была преизрядная: играла чреслами, нагнулась, налегла теплой грудью, защекотала длинными пахучими волосами. Роман даже костьми хрустнул, вздохнул, потянулся, хитро приоткрыл глаза — и чуть не сплюнул. Дыша винным перегаром и чесноком, над ним нагнулась рожа дядюшки Осипа Решилова. Маленькие свинячьи глазки мигали из-под красных набухших век:
— Чего дрыхнешь, ирод, вставай, царь помер! Роман сразу вскочил, обмер: что ж теперь будет? Да неужто и впрямь умер? Слухи, что хозяин болен, давно шли, а все равно не верилось.
— Умер, умер, антихрист! — Осип самодовольно рассмеялся, снял с головы монашескую скуфейку, процедил сквозь гнилые зубы: — Садись, племяш, радость-то какая, пить будем!
За столом похохатывал:
— Антихирст, анчутка, окачурился! А у барыни характер бараний. Сломим. И расцветет христианская церковь, как при блаженной памяти царе Алексее Михайловиче Тишайшем!
Налил чарку водки, крякнул и зашептал, страшно закатывая глаза, пророчествуя. Тени от его рук заплясали на стене, обитой холстом, диковинный танец, сурово смотрели из углов иконные лики — казалось, что запела жалобную песню сама византийская Русь!
Из-за страшных дядюшкиных слов Роман даже не услышал шума во дворе. Двери распахнулись, и на пороге выросло некое снежное привидение. Дядюшка и племянник обмерли. А привидение уже надвигалось, расставив руки, дабы обнять:
— Братец!
Когда Никита, после баньки чистый, разморенный, но какой-то скучный, сел за стол, дядюшка принялся осторожно расспрашивать петербургского племянника про последние столичные новости. Но Никита не благодушествовал. Отвечал по-петербургски нехотя, сквозь зубы, без всякого почтения к сединам. «Ах, молодежь! Мололежь!» — Дядюшка все больше мрачнел. А петербургский племянник — не то, что добродушный Роман, младший братец, — говорит зло, быстро, не лукавя, по-старомосковски.
— Что будет? Не житие святых. Будет отныне вольготное дворянское царство! — Никите вспомнились разгоряченные вином и водкой лица гвардейских караульных, расставленных по всей столице, как в осажденном городе. — А старого не ждите… Так-то, дядюшка!
Вместо эпилога
На другой день после Его смерти толпа, собравшаяся перед дворцом, поредела. Наступили обычные дела и хлопоты. Петербургские хозяйственные немки помчались в булочные за марципаном, хлебом и кофе. Мастеровые поплелись на мануфактуры. Купцы — в лавки. Город зажил обычной жизнью. Только вот часто говорили между собой о Его похоронах: какие они будут, где и много ли придет народу? А после похорон стали уже вспоминать, сначала часто, а затем все реже и реже, пока новые слухи о страшном каторжнике Ваньке-Каине и новых баталиях в Персии не заслонили и эти воспоминания. Теперь ежели Его и вспоминали, то не все разом, а токмо отдельные лица.
Стало известно, что, узнав о смерти великого государя, прусский король учинил приличнейший траур, а короли датский и шведский — великое радостное шумство: балы, фейерверки и машкерады, во время коих тамошние придворные дамы так опились, что стали выделывать несусветные каприолы, показывая кавалерам нижние юбки и длинные аристократические ноги, чему русские послы зело дивились.
В марте рев труб и валторн сопровождал перевозку тела в Петропавловский собор, где и отпели. Перед собором господа сенаторы и генералы между собой переругались, решая, кому надлежит нести прах. И так как все они были ради траура в черном платье, то напомнили безвестному десюдепортному мастеру Мине Колокольникову толпу мышей, с писком носившихся вокруг гроба.
И уже в апреле Мина Колокольников, приехав из Петербурга в Москву, зашел в мастерскую учителя своего, живописца Никиты, и, застав там старых сотоварищей оного, Романа и личного секретаря господина президента камер-коллегии некоего немца Фика, показал им неприличную и богопротивную сатиру, названную «Как мыши кота погребают».
Еще через месяц Петру Андреевичу Толстому приказано было учредить следственную комиссию, дабы дело об изображении кота Алабрыса раскрыть, виновников наказать и злостную картинку изъять. Но как ни старался Петр Андреевич, было уже поздно. Картинка пошла гулять по разным российским ярмаркам, так что даже сей умудренный государственный муж махнул рукой и сказал одно только слово: «Заговор!»
Тогда же Екатерина начала государственную деятельность и издала два новых указа к приличнейшим узаконениям петровым. Первый указ запрещал доступ во дворец всем чинам ниже генерал-майора, второй — касался голубых бриллиантов. Отныне всем дамам Российской империи запрещено было носить оные бриллианты, так как голубой цвет шел только к темным глазам императрицы. На том матушка Екатерича Алексеевна свою государственную деятельность прекратила, а править начал ново-учрежденный Верховный чайный совет; в него из старых родов пустили сначала одного князя Дмитрия Голицына, принявши в должное внимание 60 тысяч солдат, спрятанных в кармане его братца Михаилы на Украине, и отменное знание князем Дмитрием двойной бухгалтерии империи. А дабы матушка не мешала работе государственных мужей, Совет постановил все корабельные деньги отныне употребить для пополнения винного погреба Екатерины Алексеевны, полковницы и матери Отечества.
Барон Строганов много смеялся над этим указом в гостях у графини Головкиной, которую он навестил вместе со своей новой нареченной невестой Мари Голицыной. Катиш Головкина и ее новый суженый Павел Ягужинский злоязычно поддержали сие вольнодумство барона, а в это время играла сладкая музыка сдаваемого внаем оркестра герцога голштинского.
Никитинский эскиз «Петр I на смертном одре» дворцовые лакеи запрятали в чулан за ненадобностью. Вместо него в тронном зале дворца повесили пышный парадный портрет Петра Великого работы Каравакка. Петр драпировался на нем в широченную императорскую мантию.
А весной в далеком сельце Таежном, что за Енисеем, началась пахота. День был страдный, и от промерзлой сибирской земли шел сладкий дурманящий пар. Дымились черные борозды под сохой.
— Слышь-ко, Петрович! — издали крикнул возвращающий с ярмарки односельчанин. — Слышь-ко, царь, бают, умер.
Петрович — дюжий, по-медвежьему, неловкий и крепкий мужик в длинной рубахе — распрямился, задумчиво погладил красивую густую бороду (за которую и двух налогов не жаль), сказал немногословно, для себя, потому как односельчанин не мог его уже услышать:
— Закружил Россию Петр Алексеевич, как девку в пляске, теперь не остановится!
И, поплевав на ладони, зашагал за сохой, тяжело ставя в стороны босые ступни, точно шел в далекий путь на край света. И послушно потянулась за мужицкой сохой длинная черная борозда.