Подошел к печке-голландке, погрел косточки. Сколько раз прохаживалась царская дубинка по этой спине. А ведь все, кажись, для его счастья делал. Какие виктории над шведом одерживал: Калиш, Штеттин, Фридрихштадт! Да и под Лесной и Полтавой кто, как не он, отличился! Так что чин фельдмаршала он своей знатной воинской славой заслужил. Ну а что взятки брал, так он не токмо взятки, но и многие шведские фортеции брал, и к тому, и к другому причастен, причастен! Это Пашка Ягужинский ни разу в жизни войска не водил, а туда же: генерал-прокурор, государево око!
Ягужинский в последнее время был для Александра Даниловича яко зубная боль, при одном его имени светлейшего начинало трясти, как в лихоманке. И ведь с мелочей началось. Ну подумаешь, пощипал он казачков, окружил свои маетности под Почепом. Дело обычное. Так нет же, Пашка Ягужинский сразу государю о жалобе казаков объявил и при том улучил час, когда благодетель и отец отечества пребывал в великом гневе. Сразу же на Украину следственную комиссию снарядили во главе с этой великой царской ищейкой Сашкой Румянцевым, и закрутилось дело. Тут и всплыли вдруг гульдены — так, мелочишка, отложенная им на крайний случай в Амстердамский банк… Александр Данилович зябко поежился, поглядел на чистый лист бумаги: надобно звать секретаря и писать царю объяснение. Оно, конечно, можно сказать, что гутгьдены те отложены для поездки в путешествие, скажем, в Англию. Ведь ежели государь — действительный член Французской академии наук, то и он не лыком шит: после Полтавской виктории сам славный Ньютон сообщил из Лондона, что избран он,. Александр Данилович Меншиков, почетным членом Королевского общества естествоиспытателей. Так что можно написать, что деньги те положены в Амстердамский банк для науки…
Александр Данилович хотел уже вызвать секретаря, дабы записать эш соображения, но опять покосился на натуаров портрет царя и от сожаления даже крякнул. Нет, не поверит хозяин! Да и Пашка Ягужинский еще над ним посмеется: ишь, мол, нашелся ученый муж, буковки еле-еле выводит, чэрез секретаря все приказы пишет, а туда же — почетный член ученого общества! То-то смеху будет! Нет-нет, ндесь надобно иное… И вдруг в дверь кабинета постучали: да не робко, а сильно и властно.
— Входи! — приказал Меншиков, сердито думая, что это секретаригяка его беспокоит, но дверь распахнулась,, и на пороге вырос глава Тайной канцелярии Петр Андреевич Толстой.
«Неужто сам заявился меня арестовывать?..» — Сердце у светлейшего екнуло и куда-то упало. Но по тому, как Толстой по старинному обычаю поклонился хозяину в пояс, а затем учтиво осведомился о здоровье Александра Даниловича и его домочадцев, Меншиков понял — нет, здесь иное,
И впрямь, усевшись в покойное штофное кресло, пододвинутое хозяином поближе к печке-голландке, Толстой откашлялся и сказал чуть-чуть шамкая, по-стариковски:
— А ведь я, Александр Данилович, оттуда, — он пальцем показал на вздувшуюся Неву, — из дворца!
— Ну и что там? — У Меншикова пересохло в горле. Конечно, ое знал через верных людей обо всем, что происходит сейчас в царском дворце, но его-то туда пускали ныне токмо с черного хода. А как бы надо быть сейчас рядом с мин херцем!
— Плохо, Александр Данилович, совсем плохо! — Толстой хрустнул белыми длинными пальцами. — Государь, почитай, при смерти, а завещания нет!
— Как так нет? — вырвалось у Меншикова, знавшего, что Петр после коронации Екатерины в Москве там же и составил завещание.
А так, что прежнее завещание государь разорвал собственноручно, а новое не составил. Написал токмо: «Отдайте все», — а кому отдать, не указал. И не укажет, потому как бредит и вряд ли очнется… — растолковал Толстой Меншикову, поглядывая на растерянного светлейшего не без насмешки.
Все они, «птенцы гнезда Петрова», ныне словно себя потеряли. Привыкли во всем полагаться на хозяина, жить его волей. А здесь свою волю надобно проявить. Сам-то он, Толстой, еще до утверждения Петра на царство в таких политических передрягах побывал, кои и не снились Меншикову.
После кончины царя Федора он поддерживал Милославских, а не Нарышкиных, за то при правительнице Софье был в великой чести. Ну а когда зашаталась власть у царевны, вовремя сообразил, перебежал на противоположную сторону. Оно, конечно, царь Петр долго не доверял ему. Как-то даже обмолвился на ассамблее; возложив царскую длань на его плешивую голову: «Эх, голова, голова! Не будь ты столь умна, не сидеть бы тебе на этих плечах!» Но после того как он доставил из Неаполя в Москву убежавшего царевича Алексея, царь Петр в него совсем уверовал, назначил ведать «словом и делом». Самое, значит, доверенное лицо он у сыноубийцы. Доверие сие крепко, на невинной крови замешано…
И Толстой усмехнулся жестоко, нехорошо, как при начале пытки.
Но Александр Данилович не обратил на это уже никакого внимания. Первая мысль окрылила его: коли царь умирает, не надобно писать какое-то объяснение о ничтожных гульденах. Сие мизерабль! Второе — коль завещания нет, потребно сильное действо в защиту матушки Екатерины Алексеевны. И действо то произведет гвардия.
— Гвардия? — вопросил он и по тому, как Толстой согласно наклонял голову, понял, что попал в точку.
— Токмо, дабы господ офицеров и солдатиков привлечь к оному действу, — осторожно разъяснил Толстой, — потребны суммы. И немалые…
У Александра Даниловича вытянулось лицо — нарушался его основной принцип: брать, а не давать! Светлейший заметался по кабинету.
Петр Андреевич смотрел за ним с нескрываемой насмешкой. Потом пожалел, разъяснил толково: придется одолжить у некоторых иностранных держав. И как бы отметая возражения, взял себя длинными пальцами за шею:
— Иначе нам с тобою, Александр Данилович, каюк! Посадят Голицыны и Долгорукие мальчонку Петра на трон, а он-то и вспомни, кто его батюшку на смертную казнь осудил. Так-то! А меж тем герцог голшгинский не меньше нашего желает видеть на престоле матушку-полковницу.
И, словно подслушав слова Толстого, двери в кабинет распахнулись, и выросшие на пороге мажордом объявил громогласно:
— Его превосходителытво президент тайного совета Голштинии господин Бассевич!
Меншиков покорно махнул рукой:
— Проси!
И двинулся навстречу колобком вкатившемуся в кабинет, слегка запыхавшемуся от волнения голштиицу.
Сумерки — время мудрости. В январском Санкт-Петербурге с утра уже сумерки. Вторую неделю болел император. Вторую неделю в имперском городе шло великое шептание. Из-под низеньких сводчатых арок вылетали кареты и бешено неслись по торцовым мостовым, разбрызгивая петербургский кисель — грязь со снегом. Балтийский ветер раскачивал по бокам карет красные фонари. Испуганные лица обывателей прижимались к круглым окошечкам-иллюминаторам — глазели на небывалые разъезды знати.
К вечеру на голицынеком подворье венские кареты перемешались со старозаветными московскими колымагами.
Князь Дмитрий принамал гостей в мундире и при регалиях. Напоминал свой парадный портрет. За столом, впрочем, сидели не по чинам — по древности рода. Сие был совет ближних. Говорили открыто, не боясь Тайной канцелярии. Но и без старомосковской витиеватости.
Князь, хотя и из старых бояр, а человек деловой. Все финансы империи были зажаты в его маленьком, сухоньком кулачке. Когда кулачок стучал по столу, тонко звенел хрусталь, и гостям чудились миллионы.
Барон Серж Строганов при стуке вздрагивал. На совете сем он был человек случайный. Заехал за Мари звать на репетицию, да попал, видать, на другой спектакль. Он неодобрительно разглядывал убранство приемных покоев князя.
В гостиной Голицына полная неразбериха: английская мебель, венецианское стекло, модный саксонский фарфоровый сервиз в зеркальном шкафчике,, а в другом углу — темные иконописные лики, на дорогом персидском ковре — турецкие ятаганы. Византийская суета! Зато в речах князя Дмитрия строгий петербургский порядок. Барон недаром учился в Париже разным высоким наукам и доходил даже до философии. Политические мысли он улавливал налету.
Выходило так, что при нынешних конъюнктурах восточный образец государственности (китайский или султанский) великий государь и отец отечества Петр Алексеевич надежно похерил. Но Голицын мечтал отвернуться и от образца цезарского. За образец Россия должна была взять сама себя и исходить в развитии из своих старых обычаев и палат. Те обычаи и палаты были, на его взгляд, токмо аристократические. Гости согласно кивали напудренными париками.
Намечалось полное правление родовой знати. Благодаря купленной родословной и Строгановы были ныне не из последних. Барон апробировал сию мысль с удовольствием. Он даже засмеялся радостно, но под взглядами важных стариков смутился, достал батистовый платочек и начал с мнимой небрежностью обмахиваться. В гостиной приторно запахло амброй.
Президент юстиц-коллегии граф Матвеев чихнул (какие у этого вертопраха духи? Должно быть, из Парижа).
Князь Дмитрий меж тем разгорячился, еще раз ударил сухоньким кулачком. Несколько свеч потухло. В полумраке и речи стали тревожные, опасные — о престолонаследстве, словно великий государь уже скончался.
— Единым наследником престола я почитаю сына царевича Алексея Петра II! — старый Голицын выразился прямо, открыто.
Гости онемели от его смелости. Имя сына несчастного царевича Алексея всуе никогда не упоминалось. И то, что господин действительный тайный советник и президент камер-коллегии позволил себе назвать его в качестве престолонаследника, говорило о круговороте времен более, чем диагнозы царских лейб-медиков.
Слышно было, как потрескивают свечи. Стучался в окна сильный западный ветер. Ветер солоноватый, пахший морями, дальними большими городами и чужой, сытой, уютной заморской жизнью. Но ветер обдувал токмо Санкт-Петербург. А за чухонскими болотами на тысячи верст были разбросаны покосившиеся черно-белые деревни. Над ними стоял лютый мороз. Оттепель была лишь в Санкт-Петербурге. А Петербург — еще не Россия.
Строганов закрыл глаза, вспомнил, как еще полгода назад жил в веселом, беспечном Париже, откуда дует дразнящий ветер, и в эти вечерние часы, перед очередным балом, парикмахер мыл ему волосы, заплетал и пудрил косу, а еще через час он уже плыл в менуэте с герцогиней Беррийской. Голоса доносились до задремавшего барона сонным журчанием. «И о чем это они? О чем беседуют эти важные старики? Ах да, о большой политике! Но ведь политика — игра законных монархов. И неужто сии библейские старцы не понимают, что в жизни есть не токмо политические интриги, дела и войны. В жизни есть и наслаждения». Чувственная нижняя губа барона отвисла — он точно наяву увидел сахарные лебединые плечи Мари: «А ведь плутовка все еще хороша… И коль расстроится моя помолвка с Катиш, можно переменить фронт. Конечно, есть этот мазилка. Ну да его легко отставить. А старика уговорим: пригласил же он меня на столь секретный совет».
— Самодержавие есть судьба России! — Сочный диакоиовский голос разбудил барона.
Говоривший — тучный, высокий, только что вошедший господин в градетуровом камзоле, поглаживая окладистую, мокрую еще с улицы бороду. Барон не знал переодетого монаха. Впрочем, он многих тут не знал и постоянно обращался к толстенькому маленькому немчику, господину Фику, своему сослуживцу по камер-коллегии.
— Кто таков? — переспросил немчик быстрым шепотом и усмехнулся: — Елезар, Елисей, Самуил, Феофан — его имена. Сей господин был униатом, католиком, может, и протестантом. Учился в Польше и у иезуитов в Риме. Ныне архиепископ Псковский — Феофан Прокопович.
Помесь лисицы и волка. Очень опасен. Ваш дядюшка старается перетянуть его в нашу партию.
— Вы, Прокспович, не русский человек. А пришлые люди всегда лучше знают, в чем судьба России. Посему ваша правда: самодержавие — судьба России! — Этот-то тонкий пронзительный голосок барон узнал сразу.
Василий Лукич Долгорукий сидел послом в Париже и Копенгагене, почитай, двадцать лет, а вот, поди же, и он поспешил к развязке. Было одно непонятно — смеется ли он над монахом или говорит искренне. Таков уж он был — лукавый и злоязычный.
— Судьба… Судьба России… — Узкое иконописное лицо Голицына подергивалось.
Казалось, еще минута, и старик начнет кричать от душившего его гнева. Но он совладал с собой — улыбнулся любезно. Любезные улыбки получались у князя Дмитрия с трудом.
— Судьба — бурная река, господа. Но человек давно научился строить отводные каналы. Я не токмо потому хочу царевича Петра, что он сын Алексея и прирожденный российский государь, я хочу его потому, что при сем малолетке самодержавие можно обставить приличнейшими узаконениями и содержать российское дворянство в должной консидерации.
«Правду говорят, что старый Голицын — самый разумный человек б России». — Барону уже грезились золотые дворянские вольности.
Из старинных настенных часов выскочила кукушка, прокуковала, после чего хитрый механизм исполнил «Коль славен наш господь в Сионе».
— Ограничение самодержавия!? Но это же новая великая смута! — Толстые щеки Феофана затряслись от гнева.
Барону сей спор напоминал качели — нехитрое деревенское развлечение: и на той, и на другой стороне была правда. Дворянские вольвости нужны, ох как нужны, но смуту ведь несет и страшный мужицкий бунт! Нет, коли князь Дмитрий и метит в Вильгельмы Оранские, то пусть идет один по этой опасной и неведомой тропе. Ему, барону Строганову, с ним не по пути.
В гостинной тем временем поднялся шум, точно в сумерках над напудренными париками пролетел красный мужицкий петух. Почтенные старцы кричали так громко, что в двери проснулась голова дворецкого.
— Виват императору Петру Второму! — Толстый, раздобревший на воеводских харчах князь Лыков, известный глупостью и древностью своего рода, перекрывал все голоса. — Виват императору Петру Второму!
— Предок твой, князь Михайло Репнин, восхотел потерпеть гнев Грозного Иоанна, нежели сопутствовать ему в жестоких казнях и мучительствах. — Голицын загнал в угол президента военной коллегии смирного и тихого Аникиту Репнина и только что ее обрывал пуговицы на его камзоле.
Аникита Иванович отдувался, пыхтел — страшно было вот так, самому, принимать политические решения. В душе он всегда был простой солдат.
— Виват императору Петру Второму! — Князя Лыкова мог хватить удар, столь усиленно отстаивал он права первородства.
— Важна толико единая часть народа — благородное российкое шляхетство! — дятлом твердил Василий Лукич Долгорукий полуглухому Матвееву.
— Чтобы как в Англии аль в Голландии! — Матвеев, сей глава российской юстиции, несколько лет был послом ь Лондоне и Амстердаме и один из немногих знал страшное слово «конституция».
Шум нарастал волнами, то переходя на старческий шепоток, то снова поднимаясь почти до уличных криков:
— Виват императору Петру Второму! Успокоившийся уже Феофан взирал на багрового от натуги князя Лыкова с явной усмешкой.
Хитрый иеромонах колебался, взять ли ему сторону этих воспрянувших духом старобоярских аристократов или остаться верным партизаном Меншикова. Единственной силой в этой старой партии был молчаливый офицер в узком голубом семеновском мундире. Все еще мнят, что князь Михайло Голицын пребывает на винтер-квартирах Южной армии. А он уже здесь! Да, правду говорят, что сей герой России — послушное орудие в руках своего брата. А у сего героя меж тем только на Украине 60 тысяч отборного войска. Да и в гвардии Михаилу Голицына любят не меньше, чем светлейшего князя Меншикова; всем памятно, как деньги, получение от государя за покорение Финляндии, он потратил на солдатскую обувь. Сие был мудрый ход. И придумал его, конечно, не простодушный герой Гренгама, а его старший братец. Сей новоявленный Брут! Феофан Прокопович хорошо знал князя Дмитрия еще по Киеву, и потому не удивлялся его речам. «Свобода есть единственный способ, посредством которого может держаться правда!» — говорит так жарко, что и не подумаешь, как сей свободолюб железной рукой держал за горло Украину, пока шла нескончаемая шведская война. Но, конечно, в одном он прав, когда вещает:
— У нас все живут в тайне, со страхом и обманом, везде приходится укрываться от множества доносчиков. Александр Данилович до такого градуса дошел, что, почитай, всем государством правит!
При имени ненавистного фаворита шум превратился в грозный рев.
Апоплексический князь Лыков даже пену пустил — по приказу Меншикова квязя Лыкова в Архангельске, где он воеводствовал, посадили голой ж… на лед, и при сем был сам государь и зело смеялся. За жалобы же ему были присуждены еще багоги. Спасибо князю Дмитрию, заступился. Били с честью, не снимая рубахи. Ну как тут не желать конституций! Князь Лыков при сем ужасном для него воспоминании заплакал. Ответом на сии слезы был вопль всеобщего негодования. Даже барон Строганов что-то кричал, хотя впоследствии и не понимал, как это с ним могло случиться. Ведь он почитал себя хитроумным механизмом и учился повелевать всеми движениями души.
Скептичный Фик недоверчиво покачивал головой: эти русские так много рассуждают о свободе, что, наверное, никогда не будут обладать ею.
Среди всеобщего шума не заметили ухода старика Голицына, вызванного дворецким. Но когда он вернулся, все поняли, что произошла смена времен. Старый князь был тих и задумчив. Выговорил негромко:
— Государь Петр Алексеевич при смерти! Сведения точные. Живописец Никита только что из дворца. Надобно решаться и выступать, господа!
Старческий голос Голицына был сух, важен и деловит. Наступила тишина.
— Гроза царя, яко рез льва, — кто раздражает его, тот грешит против самого себя! — словно и не к месту пропел Феофан библейскую заповедь.
После чего откланялся. За ним совершенно неожиданно первым удалился князь Лыков. Оставшиеся еще промычали что-то о Южной армии и что не худо бы дать деньги гвардейцам, но денег никто не предоставил. И все как-то скоро и быстро разъехались.
— Вот так всегда. Нам, русским, хлебушка не надо.
Мы друг друга едим — и тем сыты! — на прощание процедил Василий Лукич.
Он уезжал последним. Спешил во дворец, дабы узнать все новины. Старый Голицын в одном камзоле, с непокрытой головой, смотрел с крыльца, как в густой колеблющейся пелене тумана исчезает карета Долгорукого. Туман точно затянул ее след — не слышно было и стука колес. Все звуки стали влажные, тихие. На деревянном Исаакиевском соборе с хриплыми перебоями играла часовая музыка. Кричал часовой. Князь Михайло, стоявший за спиной брата, зябко поежился. Тот обернулся и не проговорил, пролаял:
— Царь Петр запретил зваться кличками, хотел вывести в России новую породу людей, а вывел новоманирных рабов, и токмо!
Тем малый совет старых родов и закончился.
По возвращении от Голицыных Феофана Прокоповича поджидал гость нежданный и страшный — правитель Тайной канцелярии Петр Андреевич Толстой. Преосвященный содрогнулся, войдя в кабинет и увидев в своих покойных широких креслах щупленького старичка, с видимым интересом изучавшего италианскую картину, на коей полунагая девица Даная принимала золотой дождь в широкий подол нижней юбки.
— Италианская манира? Славно, славно! Я и сам, государь мой, многократно в италианских землях бывал. Для начала в Венеции и Риме. Вдругорядь в Неаполе, куда ездил за преступным царевичем Алексеем.
Феофан с трудом вынес пронзительный взгляд из-под покрасневших воспаленных век. На миг вспомнились кошмарные рассказы о кровавых застенках Тайной канцелярии. Так вот смотрел Петр Толстой, наверное, и на царевича Алексея, когда пытал его в равелине Петропавловской фортеции.
Однако Феофан Прокопович не случайно почитался человеком политическим и ловким. Многое пришлось увидеть за его бурную жизнь хитроумному киевлянину. Он сменил три религии, учился на Украине, в Польше и в Италии, пока не закончил коллегиум святого Афанасия в Риме, устроенный папой Григорием XIII специально для греков и слэеян. В коллегиуме преподавание вели отцы иезуиты. Льстиво шептали они любознательному юноше о его внешнем сходстве с римским папой Урбаном VII, пророчили его в наместники престола святого Петра в Российских Еврспиях. Но хитрец провел даже искушенных в человеческих душах отцов иезуитов и, вернувшись в родной Киев, снова перешел в православие, наречен был Феофаном и определьи в преподаватели Киево-Могилянской академии.
В дни, когда шведы вторглись на Украину, Феофан, потрясенный изменой Мазепы, остался тверд в своей вере в единое славянское дело и предал анафеме изменника гетмана. А через несколько месяцев встречал в Киеве прославленного полтавского победителя и в речи своей сравнивал его с Самсоном, раздирающим пасть шведского льва, за что и был вознесен. Петр взял его в Петербург и не отпускал боле от себя, назначив архиепископом Пскова и вторым своим заместителем в Верховном Синоде, правящим всеми делами православной церкви в империи. Правда, 5ыл еще и первый царский правитель в Синоде — архиепископ Новгородский Феодосии. Эвоп, как ныне рот раскрыл, поддакивал во всем старому Голицыну, а его, Феофана, словно и не заметил. Этому никаких конституций не надобно, ему бы патриаршество на Руси восстановить да самому стать владыкой. Феофан передернул плечами: споры его с Феодосией были давние, и касались они не токмо патриаршества, но и всех петровских преобразований: Феодосии их в глубине души отвергал. Феофан же всей душой поддерживал. Его домашние покои, к примеру, были уставлены книжными шкафами и математическими снарядами, словно то была не обитель монаха, а кабинет ученого. Вкусы Феофана в сем случае сходились со вкусами государя, портрет которого высился в святом углу с краткой энергичной подписью: «Петр I — император». Выше портрета висела икопа: изображение святой Софии, воплощавшей, как ведомо, премудрость божью и человеческую. По правде, и сам преосвященный веровал не только в Бога, но и в человеческий разум.
Оттого-то и шептались монахи и громко базарили бабки-богомолки, что преосвященный — настоящий оборотень и колдун, к которому каждую ночь приходит ужинать Люцифер, и болтали также, что второй распорядитель российского Синода не может говорить с монахом праведной жизни без того, чтобы у него изо рта не выходило синее пламя.
Но Петр Андреевич Толстой злого колдовства не боялся, потому как в кровавых застенках Тайной канцелярии сам чувствовал себя полновластным Люцифером, и привела его к Прокоповичу не тайная наука ведьмовства, коей и сам он но был чужд в молодости, а самая мирская нужда. Для Петра Андреевича, как истого дельца, Петр I умер уже тогда, когда не в силах стал отдавать приказы и распоряжения, и предстояло срочно поставить на трон Екатерину, поскольку окажись на троне мальчишка Петр II, сынок покойного несчастного царевича Алексея, сразу вспомнят Петру Андреевичу Толстому, как обманом он увез царевича в Москву из владений австрийского цезаря, пообещав ему отцовское прощение и ласку.
И Петр Андреевич, человек дела, а не слова, не медлил ни секунды. Хотя и отвратно то было столбовому дворянину, вступил в политический союз с ненавистными случайными людишками, и в первую очередь с Александром Даниловичем Меншиковым; хотя и накладно то было, сам раскошелился на подкуп гвардейской черни; хотя и страшно то было, спешно готовил военный заговор. В тогдашнем Санкт-Петербурге многие шли на сей заговор в надежде на счастливый карьер и поворот в фортуне, но немногие действовали по своей совести и чести, и только один Петр Андреевич знал твердо, что ему отступать некуда, что он у той роковой черты, за которой виднелась или еще большая власть, или виселица. И оттого Петр Андреевич тел напролом там, где другие еще могли остановиться в раздумье.
Он метался по гвардейским казармам, караулам, не жалел ни своего, ни чужого серебра и золота, вербуя гвардейцев в партию Меншикова и Екатерины, сам составил план подхода гвардейских батальонов к Зимнему дворцу и распределял роли между гвардейскими офицерами. Использовал подкуп, угрозы и лесть, связи с иностранными посольствами и подкидные письма, играл на великом страхе российского обывателя перед Тайной канцелярией и обещал в то же время ограничить ее власть, — короче, ставил тот классический спектакль гвардейского переворота, который с небольшими обновлениями пройдет через весь осьмнадцатый век российской истории. И ежели все остальные спасали свою карьеру, Петр Андреевич спасал свою жизнь и оттого, пока остальные еще говорили, он уже действовал. Но и атому человеку действия и его партии дельцов петровского времени нужен был человек слова, который выступил бы не из-за карьеры или страха, а из внутреннего благородного принципа, и тем бы придал вид благородства всей их партии. Таким человеком в противной партии был старый Голицын, таким человеком в партии новиков должен быть Феофан Прокопович.
С тем и приехал Петр Андреевич Толстой к преосвященному. И разговор, с которым он приехал, должен был носить возвышенный и общегосударственный характер. Лишь на крайний случай Петр Андреевич захватил переданный ему подметйый памфлетец, так кстати подброшенный в Тайную канцелярию. Памфлетец тот сочинен был московским монахом Оськой Решиловым и назывался «Житие архиепископа еретика Феофана Прокоповича». Памфлетцем тем в крайнем случае можно было и пригрозить преосвященному, буде станет противиться переходу в лагерь светлейшего князя и Екатерины.
Петр Андреевич чувствовал, как шуршит бумага в секретном кармане камзола, и оттого говорил все уверенней. Он не случайно любил италианскую маниру письма. Широкими тициановскими мазками набросал он зловещую картину пренебрежений к реформам Петра со стороны противной партии.
Прокопович внимал речам старого интригана не без тайной насмешки. Выходило так, что главе Тайной канцелярии, о которой все думали, что она ведает все и вся, неведомо было ни о тайном сборище у князя Дмитрия, ни о приезде младшего Голицына с Украины и Василия Лукича Долгорукова из Парижа. Меж тем сладко, как италианская музыка, звучала речь Петра Андреевича — правитель Тайной канцелярии живописал благостную жизнь России под скипетром Екатерины I. «Умрет великий Петр, но дело его будет жить», — вот эту мысль Толстого Прокопович готов был поддержать. Ему вспомнилась теплая южная ночь с огромными раскрутившимися звездами, высокие пирамидальные тополя над Прутом, журчавшая где-то под откосом в темноте река, костры армейского лагеря.
Феофан вышел тогда из душной палатки и подивился красоте и необъятности окружавшего мира, в котором было так много неведомого и загадочного и который оттого был еще более близок ему и Дорог. И на высоком откосе неожиданно увидел Петра.
В накинутом на белую ночную рубашку кафтане, пригнув голову, великий Петр мирно раскуривал солдатскую походную трубку и вглядывался в темноту противного турецкого берега. И Феофану на миг показалось, что это сама Россия смотрит на порабощенные турками Балканы и приступает вот сейчас, в эту теплую ночь 1711 года, к великому походу за освобождение всех славянских народов. И хотя поход прутский сложился неудачно, Феофан более не сомневался, что борьба за славянское освобождение надолго обернется судьбой России. Чтобы вести эту борьбу, нужна была сильная Россия, сохранившая. и приумножившая петровские начинания. Но он не доверял ни светлейшему князю Меншикову, переводящему деньги в амстердамские банки, ни этому старому интригану Толстому, откровенно спасающему свой живот, ни Екатерине, мечтающей только о новых амурах и платьях; он верил отныне в судьбу России, поскольку, как бы ни были ничтожны верховные преемники дела Петра, дело это захватывало уже не десятки и сотни, а тысячи, десятки и сотни тысяч людей, и остановить эту весеннюю реку не могли никакие ревнители старозаветного покоя.
Феофан поднялся. Он был грузен, но высокий рост скрадывал полноту и придавал ему величие. Преосвященный неучтиво прервал обходительную речь старого интригана и прогудел насмешливым басом в густую бороду:
— Подвигну духов мертвых, адских, воздушных и водных, Соберу всех духов, к тому же зверей иногородних…
— Вот вам моя рука, Петр Андреевич, а стишки сии — плод недозрелых трудов моих.
II пока Толстой просил написать прощальное слово, достойное великого монарха, где не забыть при том упомянуть и новую государыню, перед Феофаном проходили картины молодости: цветущие сады на киевском Подоле и меж ними он сам идет с Днепра — загорелый, веселый, похожий скорее на бурсака, чем на преподавателя риторики в Академии, идет на первое представление своей трагикомедии «Владимир».
Он думал сейчас о своей трагикомедии не без понятной насмешки и снисхождения и смотрел на нее с высоты всей своей дальнейшей большой и счастливой жизни, но в глубине души так хотелось вернуть те далекие дни своей молодости.
Совлеку солнце с неба, помрачу светила,
День в ночь претворю, будет явственна моя сила!
Феофан и впрямь был похож сейчас за своим письменным столом не могучего языческого бога.
Петр Андреевич точно и не вышел, а растворился бесшумно: Феофан ничего уже не замечал, широкой бурсацкой грудью навалившись на письменный стол. «Ну теперь достанется Митьке Голицыну и иже с ним в послании преосвященного. После кончины царя по всем церквям России протрубят „Прощальное слово“ во славу дела Петра и партии новиков! — радостно потирал руки Петр Андреевич. — С этими умниками всегда так. Поговорил умно — и ни денег, ни великих обещаний не понадобилось. А ведь Екатерина обещала удалить Феодосия новгородского, как токмо взойдет на царство, и поставить на его место Феофана. Этот уже тем хорош, что никакого восстановления патриаршества не требует!»
Карета Толстого неспешно катилась по сырым петербургским набережным. Спешить, впрочем, было некуда: гвардейский заговор готов, и теперь скорая кончина царя Петра поднимет занавес над сценой. У Новой Голландии карета Петра Андреевича с трудом разминулась с каретой Долгорукова. Оба вельможи, нежданно встретившись глазами, холодно отвернусь друг от друга.
А за письменным столом Феофана на чистый белый лист бумаги ложились слова выстраданной человечской скорби: «Что делаем, о россияне, что свершаем?! Петра Великого погребаем!»
Павел Иванович Ягужинский по великому чину своему — генерал-прокурор и блюститель всех законов Российской империи — в глубине души был прирожденный музыкант и ничто не доставляло ему такого удовольствия, как сидеть за клавесином и аккомпанировать Катиш Головкиной, у которой был такой низкий волнующий голос:
Позабудем огорченья. Днесь настали дни утех…