«Ишь как командует, собирает хозяина в дорогу!» — не без умиления подумал Петр. За последние годы он стал наблюдать в себе стариковскую черту — нет-нет да и умилялся от всякого пустяка. Ране за ним такое не водилось!
Шлепнул Екатерину по дородному заду: — Ну смотри, правительница! Поджидай своего старика!
На Неве стоял скороходный бот и ветер весело надувал паруса.
И деле дела пошли столь же весело и споро. Целебные воды так помогли, что на Олонецких заводах Петр собственноручно выковал железную полосу весом в три пуда. Из Карелии в Петербург не спешил, а заглянул сперва в Старую Руссу. Снова он был весь в движении, которое и почитал главным нервом человеческой жизни.
После Старой Руссы, где осмотрел галерную верфь и солеварни, Петр задержался на день еще в Новгороде. Он много раз бывал в сем граде проездом, но оставался надолго токмо в начале Северной войны, когда после первой Нарвы здесь собрались разбитые части и возрождалась армия. Тогда же здесь вокруг кремля-детинца воздвигли земляные бастионы, ждали нашествия шведов. Но швед не явился, ушел в Польшу, а полуразрушенные бастионы и ныне еще стоят. Петр взошел на самый сохранившийся из них, что стоял у реки, и с него обозрел заречные дали. На Торговой стороне в тихом, октябрьском тумане высились белоснежные церкви Ярославова дворища; вдали голубыми шлемами воинов Александра Невского поднимались купола Георгиевского собора. Петр подумал, что и святой князь Александр узрел в свой час и эти дали, и церкви. И полюбил Новгород и приобрел здесь славу столь великую, что она пережила века. Вот и он, Петр, уйдет скоро из этой жизни, оставив людям свою славу, а новгородские монастыри и церковки будут по прежнему переглядываться друг с другом. И хорошо, что он в этом году перенес мощи Александра Невского в свой парадиз на Неве, в лавру. Успел-таки.
Хотя со всеми делами никогда не управишься. Тем не менее он и в Новгороде не токмо церкви смотрел, но успел заглянуть и на парусную мануфактуру, порадовался: столь прочные паруса ищу и здесь для балтийского флота.
А ведь под крепким парусом можно по любой волне бежать.
Эта мысль взбодрила и, хотя чувствовал, как снова тянула и не пускала боль в пояснице, нашел в себе силы, пошел на торжественную службу в Софийский собор. В соборе сел на царское кресло, установленное еще для Ивана Грозного, оглядел пышный иконостас. Новгородские иконы все нарядные, пестрого письма.
Службу вел сам архиепископ Феодосии. Голос яко труба лерихонская, что при маленьком росточке преосвященного преудивительно, — и откуда в нем такая сила берется. Скорее от великой гневливости. Преподобный Феодосии всегда всем недоволен и всего ему мало. Петр определил его уже первым распорядителем в Синоде, так нет, мечтает быть патриархом. Чтоб быть равным ему, царю.
Петр с любопытством разглядывал низенького тучного и краснолицего иеромонаха, пока тот вещал с амвона. Вспомнил, как по нынешней весне имел разговор с Феодосией в Покровском, под Москвой. Батюшка выпил за столом тогда изрядно да и ляпнул: ране, мол, пастыри правили мирянами, а ныне миряне пастырями. И потому потребно возродить патриашество во всем его новом блеске!
«И будущим патриархом конечно же себя зрит!» — Петр усмехнулся жестко, еще раз глянул на архиепископа. Преосвященный вещал из Апокалипсиса и тоже поглядывал в его сторону, как бы грозидся: «Аще кто поклоняется зверю и иконе его, и приемлет начертание на челе своем или на руце своей, и тот иматъ пити от вина ярости Божией, вина не растворена в чаше гнева Его, и будет мучен огнем и жупелом пред Ангелы святыми и пред Агнцем. И дым мучения их во веки веков расходит: и не имати покоя день и нощь поклоняющиеся зверю и образу его, и приемлющие начертания имени его…»
«Так, так, отец преподобный, — подумал Петр, — а я-то гадаю, отчею это раскольники меня зверем считают? Оттого видать, что парсуны мои яко образы во всех коллегиях и присутственных местах обретаются? Да что там раскольники, хорош бес и сам отец Феодосии. На людях глаголет, что он, мол, прямой гонитель суеверий, а на деле вопиет яко юродивый в раскольническом скиту. И не впервой, поди, о каком-то звере болтает? Сне надобно проверить, доносы то на Федоску со всех сторон шлют».
Петр погладил отполированные временем ручки кресла, на котором когда-то восседал царь Грозный, и точно ощутил, как переливается в него из прошлого грозный царский гнев.
«Говорят, Иван Грозный все камни в сем храме обстукал, все клады искал. А мне и посохом стучати непотребно: доподлинно известно, что Федоска во многих новгородских церквах золотые оклады ободрал и в слитки сплавил. Надобно токмо наказать Румянцеву — пусть его людишки хорошенько проследят и тот золотой Федоскин сундук сокровищ.. — Петр подошел на благословение владыки, поклонился. А затем с отстраненным любопытством взглянул на его отвисшие от жира щеки: — На сем челе мы и поставим в Тайной канцелярии царские знаки: вор, дважды вор! Будешь тогда болтать о ненужном мне патриаршестве и строить из себя святого митрополита Филиппа.. Воровство и святость не уживаются. Конечно же, опять все закричат, что я зверь, но что поделаешь, ежели а император, а в империи должна быть одна власть. Потому и Синод создал и сам стал во главе православной церкви! — Петр перекрестился и, взглянув на икону Вседержителя, вздохнул: — Что ж, великий боже, и ты гневен в свой час бывал и посему простишь, думаю, и мой гнев и мои прегрешения. Ведь я твой помазанник на сей грешной земле!» — с тем и покинул собор.
Обедать отправился в Юрьев монастырь, где случилось знамение. Монах-ключарь, подавая царю вино, облил его матросское платье. Но Петр и тут сдержался, да и монах не растерялся, рассмешил, пропел козлиным фальцетом:
— На кого, государь, самая малость, а на тебя вся благодать!
Благодати сей под тройную монастырскую уху хлебнули они с Сашкой Румянцевым изрядно. Давно он не позволял себе таких излишеств, да больно уж горело сердце, возмущенное злыми намеками Федоски.
— Ну скажи, разве я зверь, а не человек?.. — спрашивал Петр Румянцева, когда стояли уже у корабельного трапа.
— Государь, ты мой прямой благодетель… — Сашка не то поддерживал его под локоток, не то сам за него держался, чтобы не упасть.
— Попомни, я человек, а не зверь! И в звериное число шестьсот шестьдесят шесть я не верю. Человек азм есть, а не зверь! — с тем он и взошел на корабль.
А утром, когда проснулся в тесной каюте, за иллюминаторами уже весело журчала чистая ладожская вода.
В осеннюю непогоду лучше всего было посиживать дома у камелька или подоле нежиться в теплой постельке. Екатерина Алексеевна потянулась в сладкой утренней истоме, прислушиваясь, как стучит ледяными пальцами по окну нудный осенний дождик, и подумала: «Все, кончилось бабье лето».
И вдруг явилось: а ведь это и ее лето кончается, вот-вот возвернется хозяин и снова потянется с ним и ее, почитай солдатская, жизнь: побудка в пять утра, распоряжения по кухне, обязательные ассамблеи, подневольные пьянки при спуске кораблей. А по правде: к чему ей корабли-то? Вчера вот являлись из Адмиралтейства, приглашали на спуск нового фрегата «Скорпион». Не пошла. И торжество отложили до приезда хозяина. Ведала, сколь милы Петру корабельные забавы. Вот и пусть себе тешится, а у нее свои заботы — этой осенью рано перебрались из Летнего в Зимний дворец, где хорошо, тепло.
Екатерина глубоко вздохнула, с радостью вспомнила, как вечор столь страстно прижал ее у теплой голландской печки Виллим Монс, что она совсем уже было решилась тут ему и отдаться, да вовремя спохватилась — за дверью кабинета поджидают фрейлины и среди них эта злая оса Головкина! Пришлось оттолкнуть друга сердешного. Но при расставании не выдержала, шепнула горячо:
— Приходи завтра для доклада поране, часов в пять! И Виллим ответил каким-то горловым, высоким голосом:
— Повинуюсь, царица моя! Явлюсь в срок!
Екатерина еще раз потянулась, хрустнула косточками, сладко замечталась: «А хорошо бы Виллима прямо сюда и зазвать: кровать-то двойная, широкая! — И вдругорядь перепугалась: — А ежели сие горничные девки узрят? Тотчас ведь все разнесут, сороки!»
В это время из нюрнбергских настенных часов — подарок дражайшего и любенного друга царской семьи саксонского кюрфюрста Августа — выскочила кукушка, прокуковала пять раз. «Батюшки святы, а вдруг Виллим уже явился, а я-то все еще в постели нежусь?» — Екатерина с неожиданной для ее дородного тела быстротой выпрыгнула из постели и бросилась к зеркалу. Наспех причесала роскошные темные волосы, споро набросила легкое платье: горничных не звала, — пусть дрыхнут, сороки! Во дворце и впрямь все еще спали: с отъездом Петра не только дворец, но и весь город, казалось, отдыхал от обязательной государственной службы.
Екатерина даже туфли не надела, дабы не стучать каблуками, ведь у нее не ноги — лапищи! Правда, маркиз Кампредон безбожно льстил, когда дарил ей парижские туфли: сразу видно, мол, государыня, что с этим миром вы состоите на доброй ноге! Но была в тех речах какая-то скользскостъ и туманность! Екатерина же скользить не любила, и когда шла по дворцу, то печатала шаг, как гренадер-преображенпц. Но сейчас царица этакой молоденькой девонькой прошелестела мимо храпевшей в креслах камер-фрау Луизы Маменс. Та дура-дурой, но один глаз открыла. Правда, тут же и закрыла. Дура была верная. У дверей кабинета Екатерина даже ахнула про себя: а вдруг он не там, вдруг не явился!
Но он явился. Согнулся в изысканном версальском поклоне, а штанишки-то бархатные. Екатерина сама крепко, почти по-мужски обняла его (недаром была полковницей) и поцеловала в вишневые губы. Монс задрожал всем телом, прижал ее к печке-голландке, хранившей еще вечернее тепло, стал целовать и в шею, и в грудь. И все же она сообразила, что и в этот ранний утренний час в низенькое окошко могут заглянуть, увидеть. Сказала по деловому:
— Погодь, Виллим, погодь!
Подошла к окну и задернула шторы. И только тогда в полутьме повернулась и томно попросила:
— Расстегни-ка, дружок, шнуровку на платье! Монс подскочил, как чертенок, и сильно дернул за шнуровку. Платье упало к ее ногам.
— Штанишки-то сам сними, дурачок!
Екатерина удобно развалилась на широкой софе, предусмотрительно поставленной вечор по ее приказу, и весело смотрела, как чертыхался ее возлюбленный, развязывая розовые бантики на штанишках лионского бархата. Но когда он бросился на нее, она приняла его услужливо и нежно, как всегда привыкла принимать мужчин. И столь сладостным было ее бабье счастье, что не выдержала, застонала от удовольствия.
А меж тем фрейлины сменились. Вместо Лизки Мамеис у дверей заступила дежурить Катиш Головкина. И она те любовные стоны услышала, улыбнувшись с великим значением.
Когда Петр двадцать три года тому назад выслал Анхен Монс из России после того, как ему открыли глаза на ее любовные шашни на стороне, он никак не думал, что семейство немецкого кабатчика из Кукуя еще раз вторгнется в его личную жизнь. Но, должно быть, именно Монсам было самим Богом суждено наказать его на чрезмерную гордыню,
«Человек — самовластен!» — когда Петр громко говорил всем об этом, он имел в виду себя, поелику единственным самовластцем в России был только он, император. Но и он на поверку был самовластцем лишь по названию, а на деле и им правила божья воля. И вот, сперва ему изменяет Анна, преступив через их любовь, которая всегда казалась ему нерасторжимой, а через многие годы ее младший братец Виллим Монс наносит второй удар, соблазнив своей смазливостью эту дуру сорокалетнюю, Катьку-чухонку.
Он намеренно употреблял сейчас самые злые слова о своей женке, отгораживаясь ими, яко щитом, от той простой истины, что Екатерина прочно вошла в его жизнь и выкинуть жену из нее также легко, как когда-то он выкинул Анну, он просто не мог. Прежде всего, от Екатерины были на руках две дочки, его кровь, к которым он привязан, как ни к кому на свете. Разве что покойную матушку Наталью Кирилловну он любил столь сильно, но в то же время и иначе, чем своих сорок-баловниц.
Вот и сейчас он слышит их легкие шаги и голоса в верхних покоях. Старшая, Анна, конечно же все знает, и только младшая, Лизанька, остается в счастливом неведении и как ни в чем не бывало заучивает звонкие песенки за клавесином. Впрочем, и она видела, наверное, зареванные глаза матушки, но значения сему не придала: мало ли слез лила на ее короткой памяти матушка, становившаяся с годами все более слезливой. Вот и сейчас, поди, рыдает, запершись в своей спальне, после того как он не допустил ее до решительного объяснения.
Да и что тут объяснять! Как только оп по прибытии получил подметное письмецо (узнать кто писал, пока так и не удалось, — все буковки в письме писаны левой рукой), то тотчас приказал гвардии майору Ушакову начать следствие. И Виллим Монс при первом же кнуте повинился. Призналась в сводничестве и Катькина подружка, генеральша Балк.
Так что дело было раскрыто через первую легкую пытку. Правда, не допрашивали под кнутом главную виновницу и ответчицу, Екатерину Алексеевну, поскольку не было на то его царской воли.
А как он мог дать волю своему гневу? Ведь позор лег бы на всю царскую семью и прежде всего на его дочерей. И конечно нее, не состоялась бы помолвка Анны с герцогом голштинским. Вот почему Катька отделалась пока легким испугом, и вечор состоялась, наконец, помолвка Анны. Но с Катькой во время помолвки он и словом не обмолвился. Более того, приготовил ей страшное напоминание. Петр взглянул на голову казненного намедни Виллима Монса, стоявшую в банке со спиртом. Голову красавчика немчика государь препарировал собственноручно — недаром слыл учеником славного голландского анатома Рюйша. Голова получилась, яко живая, и токмо смертельный оскал зубов прикрыть не удалось. Хотя оно и лучше — будет для Катьки страшным напоминанием о той злой участи, которая и ее со временем поджидает. Нет, он не сошлет ее сразу в монастырь, как первую свою женку, Дуньку Лопухину. Ту он сослал не за измену, а просто за ее природную глупость.
Здесь же иное, и быть Катьке-мужичке со временем битой и поднятой на дыбе! Петр хрустунул сильными пальцами, и глаза налились безумием, словно уже узрел кровь на белоснежных плечах, которые столь часто целовал. С трудом остыл и вдруг поразился: отчего же это он так ревнует Катьку к мертвому Монсу? Ведь когда брал ее в жены, знал же, что она солдатская девка, которая с кем только не спала — и со шведским капралом, и с русским солдатом, и с другом сердешным Алексашкой. Да и покойному фельдмаршалу, Борису Петровичу Шереметеву, не токмо портки стирала! И вот поди же, ни к кому из тех бывших амантеров он Катьку не ревновал, а к Монсу сразу же прикипел лютой ненавистью. И не потому даже, что Монс был братом покойной Анхен, и выходило, что Анхен мстила ему даже из могилы. Нет, здесь иное!
Петр нагнулся с кресла, в коем сидел, укутавшись в одеяло от сильного озноба, приоткрывая дверцу ровно гудевшей печки-голландки, взглянул, как бешено пляшут языки пламени. Здесь иное, иное! Здесь предали его честь, надсмеялись над высшей властью! Ведь для него в Екатерине заключалось две женщины: одна, лифляндка Марта Скавронская, солдатская подстилка, ушла в прошлое и давно исчезла, а другая — венчанная жена Екатерина Алексеевна, которую он всего полгода как короновал императрицей и тем как бы указал своей преемницей. Но она через сие преступила. И когда она изменила и предала, Екатерина Алексеевна тотчас исчезла, и снова явилась на свет Катька-блудница. Оно, конечно, он и сам грешил многократно, но ведь на то — природный царь! К тому же он всегда ставил себе прямой заслугой, что никогда не позволял со своими полюбовницами никакого мотовства, в отличие, скажем, от своих союзничков — дрожайшего друга короля Августа или Фредерика Датского.
— Моя цена всем ветроходным женкам самая солдатская — копейку за поцелуй! — поучал он, например, короля Фредерика в Копенгагене, укоряя его за широкое мотовство с фаворитками.
«А вот Катьке я не копейку, целое царство пожаловал, а она за это и ломаного гроша не поставила!» — подумал горько.
И снова вскипел великий гнев. Крикнул обер-камергера Матвея Олсуфьева и приказал, кивнув на голову Монса:
— Поставь-ка к ней в опочивальню, да так, чтоб к изголовью поближе.
Олсуфьев трясущимися руками взял банку с головой. Петр взглянул на него с жестким любопытством: оно, конечно, Матвей — человек верный, да ведь его младший братец Васенька у Катьки в любимцах ходит. Так что придется пытать и Ваську. Ну а коли повинится, то и Матвея. Верных-то людей вообще, как выходит, на свете нет!
Олсуфьев перехватил жесткий царский взгляд и едва не уронил банку от страха: знал, что за таким взглядом кроется дыба и плаха. А ну как и его голову в склянку? Свят, свят, свят! — и поспешил выйти за дверь.
А Петр снова нагнулся к печке. И вдруг резкая боль пронзила поясницу. Он не выдержал и застонал громко. Тотчас двери распахнулись, и в комнату брюхом вперед важно вплыл доктор Блюментрост.
— Немедля в постель, мой государь, немедля в постель! — Блюментрост от серьезности надувал щеки.
На сей раз Петр не стал спорить со своим медикусом, хотя всегда был невысокого мнения о его талантах и не дале как в сентябре прибил Блюментроста палкою. Но что поделаешь, его любимый доктор Арескин уже несколько лет как скончался, а других медицинских светил в Петербурге не водилось. Вот и пришлось взять Блюментроста, отец которого лечил еще самого батюшку, Алексея Михайловича.
В постели боль в пояснице несколько стихла, но начался жар. «Должно быть, напрасно я у Лахты спрыгнул в ледяную воду, спасая людей с тонущего бота. Людей-то спас, да себя, выходит, погубил!» — мелькнула у Петра последняя мысль, а затем он словно провалился в жаркую тьму. Впал в забытье. Доктор Блюментрост пощупал пульс и велел отворить царю кровь.
У прусского посла в Санкт-Петербурге барона Мардефельда собирался по четвергам небольшой, но изысканный кружок ценителей музыки. Обычными посетителями были французский посол маркиз Кампредон, посол Швеции граф Цедеркрейц и датский посланник барон Вестфаль. Иногда к небольшому оркестру Мардефельда присоединялись музыканты герцога голштипского, которых привозил президент тайного совета Голштинии Бассевич. Почти весь дипломатический корпус в Петербурге собирался на сих музыкальных четвергах.
Вот и ныне, пока музыканты настраивали свои флейты и гобои, послы собрались в небольшой, но по последнему парижскому вкусу обставленной легкой мебелью гостиной и перебрасывались свежими петербургскими новостями. Собственно, большая часть послов и являлась на эти четверги не столько для того, чтобы внимать сладкой музыке волшебного Люлля, сколько затем, чтобы узнать о всех переменах при петербургском дворе.
— Говорят, царь безнадежно болен… — процедил сквозь зубы граф Цедеркрейц.
«Для участника столь неудачной для Швеции Северной войны болезнь Петра I была бы возмездием за все шведские беды», — подумал маркиз Кампредон и рассмеялся с показной беспечностью:
— Ну что вы, граф! Государь к Новому году беспременио выздоровеет и мы снова узрим его величество с плотницким топором на корабельной верфи.
Камиредон намекал на известную всему дипломатическому миру царскую аудиенцию, когда Петр принял маркиза на готовом к спуску корабле и заставил его вскарабкаться за собой на высокую мачту.
— Однако, господа, я счастливо выдержал это испытание, только голова немножко закружилась, Чего не сделаешь ради устройства брачных дел для моего молодого короля. — Француз весело улыбнулся и победоносно оглядел собравшихся.
Но они уже в какой раз слышали рассказ Кампредона об этой корабельной аудиенции и потому пропустили его мимо ушей. А вот нынешняя болезнь Петра интересовала дипломатов всерьез. Ведь если царь умрет, тотчас встанет вопрос о наследниках.
«Коль престол займет Екатерина или ее дочери, старшая из которых уже обвенчана с герцогом голштинским, то это будет прямым ударом для датского интереса, поскольку Голштиния давний недруг Дании… — Толстячок Вестфаль с тревогой оглядел собравшихся и отметил про себя досадное отсутствие в обществе голштинца Бассевича. — Ведь Бассевич после помолвки герцога с принцессой Анной отныне лицо самое близкое к русскому двору и потому знает все последние известия».
— Царь Петр навряд ли на сей раз одолеет болезнь, — так мне вчера сообщил сам доктор Блюментрост! — упрямо стоял на своем костлявый высоченный швед.
Его лицо, пересеченное шрамом, полученным еще под Полтавой, видимо, побледнело от волнения и оттого кровавый рубец еще более бросался в глаза. Для Цедер-крейца кончина царя означала неизбежные волнения и смуты в России, а в этом случае, как знать, у Швеции вновь могла появиться надежда вернуть утраченные земли. И, конечно, лучше, ежели на престол посадят не Екатерину, которая, наверное, останется в Петербурге, а сына покойного царевича Алексея — Петра. Ведь знатные бояре, что его окружают, и прежде всего старик Голицын, давно мечтают возвернуть столицу в Москву.
Меж тем хозяин музыкальной гостиной барон Мардефельд дал знак своему небольшому оркестру, и скрипки нежно повели тягучий менуэт Люлли. Барон в такт музыке покачивал головой и, казалось, всецело отдался своему увлечению, только вот взор его все время был устремлен на лепных амуров, трубящих в победные рога лад дверями. Барон ждал, когда двери распахнутся и появится Бассевич, обещавший доставить последние известия из дворца. Так уж случилось, что интересы Пруссии и Голштиниии на время совпали, и Мардефельд и Бассевич стали горячими сторонниками Екатерины Алексеевны. Что касается Бассевича, то здесь интерес был явный: в том случае, ежели на престол взойдет Екатерина, ее зять, герцог голштинский, само собой может рассчитывать на русскую военную помощь во многих великих прожектах (а среди них был и замысел посадить герцога на шведский престол, ведь Карл Фридрих но матери — сын старшей сестры убиенного Карла XII, в то время как ныне правящий в Швеции Фридрих Гессенский не имел в себе и капли крови династии Ваза, будучи только мужем младшей сестры Карла, Ульрики-Элеоноры).
Словом, Бассевич мог рассчитывать, что с воцарением Екатерины голштинцы не только будут заправлять при русском дворе, но и посадят со временем своего герцога на престол в Стокгольме.
Мардефельд тонко улыбнулся, словно уловил какую-то ему одному доступную ноту в музыке. Он просто подумал, что Бассевич-то, в общем, проиграет, поскольку править при Екатерине будут, конечно, не голштиицы, а некая могущественная персона, которую отчего-то все поспешили сбросить со счетов. И хорошо, что эта персона давно связана с интересами берлинского двора. Ведь никто иной, как он сам, Мардефельд, и подсказал десять годков назад передать этой персоне некий драгоценный рубин. И хорошо, что молодой король Фридрих Вильгельм послушался своего музыкального дипломата.
Командующий русский армией под Штеттином Александр Данилович Меншиков рубин сей принял. II Пруссия, не сделав ни одного выстрела и не потеряв ни одного солдата, получила в дар от светлейшего князя Меншикова мощную шведскую крепость, запиравшую устье Одера. Царь, правда, сделал выволочку своему любимцу; но дело уже было сделано, а Штеттин отныне навечно находится во владении прусского короля. Вот отчего так улыбалась Мардефельду идея поставить на русский престол Екатерину Алексеевну. Ему было отлично известно, что сия государыня сама заниматься государственными делами по своему недалекому уму и природной лени просто не сможет и тотчас возьмет в соправители своего старого конфидента Данилыча.
И здесь музыканты вдруг резко оборвали мелодию — за высоким окном, должно быть в Петропавловской фор-теции (окна особняка Мардефельда выходили на Неву), ударила пушка. Тревожный выстрел в столь неурочный час означал необычайную новость. Лица дипломатов напряглись — вдруг царь и в самом деле скончался. Но тут двери распахнулись, и в гостиную, весело неся свое дородное брюшко, этаким колобком вкатился розовый и улыбчивый голштинский посланник Бассевич.
— Успокойтесь, господа, пока ничего важного! Обычное петербургское наводнение. Моя карета по дороге едва не обратилась в корабль!
Все бросились к окну. В наступавших сумерках седые волны взлохмаченной Невы, казалось, слились с вечерним туманом. Видно было, как вода подступала уже к высокому крыльцу.
— Да ведь у меня стоят сундуки в полуподвале… — всполошился вдруг граф Цедеркрейц и поспешил распрощаться с хозяином.
За ним откланялись Кампредон и Вестфаль — у всех возникла тревога за свои посольства. Природе ведь нет дела до людских интересов.
Мардефельд и Бассевич остались вдвоем. Барон дал знать музыкантам на хорах продолжать музыку и бережно подвел голштинца к высоченному английскому камину, где весело потрескивали отменно просушенные дрова.
— Не будем обращать внимание на непогоду, любезный друг! — Барон деликатно усадил Бассевича в кресло. — Сейчас нам подадут отличный грог.
После доброй чаши грога глаза Бассевича повлажнели, и он, не дожидаясь приглашения барона, радостно сообщил последнюю новину: царь так плох, что повелел отпустить на волю всех колодников, за исключением самых разбойных, дабы молились за его здравие.
— Однако вряд ли царю поможет и само милосердие. Блюментрост уверяет, что уже ничто не спасет бедного государя. Правда, Петр еще борется со своим недугом и даже решил вдруг заказать свой портрет. Последняя большая причуда — портрет больного императора в постели!
— Подождите, мой друг! Кто же будет писать портрет? — перебил хозяин разговорчивого Бассевича.
— А разве это столь важно? — Голштинец легкомысленно запустил в нос понюшку испанского табака яз золоченой табакерки и звонко чихнул.
— А как же! — сердито ответствовал хозяин. — Разве вы не знаете, что у царя все еще нет завещания. И у царской постели должен стоять наш художник, дабы услышать из уст умирающего только те слова, которые нам угодны!
— Луи Каравакк?! — Бассевич догадливо щелкнул пальцами в такт музыке.
— Конечно же, друг мой! Ведь французы тоже хотят, дабы трон заняла Екатерина. Зачем же, по-вашему, маркиз Кампредон хлопочет о браке молодого Людовика с принцессой Елизаветой.
— Но царь скорее всего призовет в свою опочивальню русского мазилку Никиту… — При сем соображении беспечность Бассевича как ветром сдуло. Он вскочил: — Я тотчас же мчусь за Каравакком и самолично доставлю его во дворец. Вы правы, барон, в эти последние часы у постели императора должны стать наши люди!
Бассевич поспешил откланяться. А музыкальный дипломат вытянул ноги к жаркому камину. Он никуда не спешил — знал, что Александр Данилович Меншиков явится к нему сам.
Профессор аллегорий господин Каравакк уныло брел по Васильевскому острову. Сырой ветер забирался под тонкий плащ, и профессор зябко ежился. Небо мрачнело. Профессор поглядывал на тяжелые облака и боялся, что вот-вот пойдет дождь со снегом — петербургский привычный померанец. Тусклые фонари еще не зажигались, и господин профессор часто попадал в лужи. Но, хотя он и ругался на трех европейских языках, кареты господину профессору не полагалось, поелику он еще не получил чин статского советника. Только сей чин давал право на желанную карету, но чина не было, и профессор, проклиная всех и вся, тащился пешком по скверно мощенной петербургской улице, беспрестанно натыкаясь на сваленные доски, корабельный лес, кучи щепы, груды кирпича. Улицы были изрыты канавами неизвестного предназначения, перспективы пересекали глубокие рвы, пышно именуемые каналами, и над всем этим разгромом дымился петербургский туман, превращая город в некое наваждение, Господин профессор проклинал и страну варваров, и ту минуту, когда он подписал контракт с петербургским двором.
Морды огромных лошадей выросли из тумана совершенно внезапно. Раздался запоздалый крик: «Пади!» — и господин профессор упал — скорее от страха, чем от боли.
Очнулся в карете. Скрипели рессоры, мелькали за окном раскачивающиеся на ветру фонари. Карета мягко покачивалась.
— Вас послала мне сама судьба, господин Каравакк, — голос был мягкий, задушевный — рейнский говор.
Господин профессор не сразу разобрался, от кого он исходит. В сумерках кареты напротив сидело двое. Один низенький, толстый, другой долговязый в шляпе с широкими полями.
— Не узнали? — спросил низенький.
Фонарь над окном кареты, должно быть, шатнулся, и свет выхватил лицо толстяка — круглое, румяное, с толстыми красными губами. Теперь Каравакк не мог не узнать тайного советника, первого министра герцога голштинского, злоязычного господина Бассевича. «А второй? Какая честь!» — Профессор поспешил снять шляпу перед герцогом, будущим зятем умирающего императора. Молодой герцог равнодушно смотрел в окошечко.
Бедный Каравакк еще больше удивился, когда тайный советник сообщил ему, что они только что заезжали в его бедный маленький домик.
— Вы хотели бы иметь совсем другой домик, уважаемый профессор? — Луи Каравакк услышал в голосе тайного советника звон золотого металла и насторожил уши.
Он любил этот звон. За долгие годы скитаний по разным странам, отвергшим его несомненный талант, он пришел к горькому заключению, что деньги — это единственный надежный друг. Луи Каравакк был догадлив и не любил ходить вокруг да около. Он прямо спросил, что должен делать, и ему ответили, что он должен ехать во дворец, дабы писать последний портрет императора,
— Но государь имеет своего русского мастера! — раздражение профессора наконец нашло выход. При одной мысли об этом российском Тициане Луи Каравакк вскипал гневом.
— А вот это уже моя забота! — Господин тайный советник и не подумал скрыть жесткую усмешку. — Вам все устроят, главное, слушайте: нам нужны последние слова государя на смертном орде, последние слова!
И здесь профессору все открылось. Завещания государя еще не было. И фортуна могла перемениться, если Петр не вспомнит ни матушку императрицу, ни свою старшую дочь Анну, невесту герцога Голштинского. Каравакк должен быть там, в опочивальне, куда пускают только врачей и художников, и слушать, слушать, слушать!
У роскошных палат светлейшего князя Меншикова, что на набережной, великий герцог и его министр быстро вышли, кутаясь в плащи, как заговорщики.
А карета помчалась дальше в ночь, увозя Луи Каравакка навстречу его судьбе.
Никогда он не мыслил, что будет умирать вот так, просто, по-домашнему, в спальне, пропитанной запахами лекарств, окруженный толпой баб и медиков.