Опасения мои, однако, оказались напрасными.
Волчок закрылся, щелкнув. Человек отошел от двери. Прошелестели шаги, где-то далеко, в конце коридора, метнулись гулкие голоса. И все опять затихло надолго.
Да, своей цели я достиг! На какое-то время обезопасил себя, но далось это мне нелегкой ценою… Самыми тяжкими и мучительными были первые четыре дня. В голодовке, между прочим, главное — выдержать именно этот начальный срок.
Я изнемогал от жажды (воду, по счастью, давали, но мало), рычал и корчился от рези в желудке; резь была пронзительная, сосущая, неотвязная… Затем ощущения начали постепенно притупляться, тускнеть; наступила сонливость, странная болезненная истома.
Теперь я подолгу лежал не двигаясь, смежив в забытьи глаза.
Во тьме (которой с исподу обложены веки) вспыхивали и дробились картины прошлого, обрывки пестрых видений; все они были связаны с едой — с томительными образами ее, густыми и сочными красками. И почему-то чаще и отчетливей всего мне вспоминались тс случаи, когда я отказывался от возможности хорошо поесть, пренебрегал этим, брезговал…
Господи, какой же я был тогда дурак! Как мало ценил я все то, что даровала мне судьба.
Я увидел вновь дагестанский аул — небольшое селение, зажатое в тесном ущелье, в шершавых ладонях гор. Там мне довелось ночевать когда-то; дом, в котором я остановился, принадлежал местному барыге — спекулянту, скупщику краденого. Лукавый и хищный в делах, старик этот за столом оказался человеком весьма радушным. Он щедро угощал меня вином и мясом! На столе, загромождая его, дымилась молодая баранина, лежали хинкали (род кавказских пельменей), смачно лоснились куски ноздреватого, тающего курдючного сала.
Хозяин, грузный, распаренный, с багровым и рыхлым лицом, пожирал это сало, заедая его ломтиками баранины; мясо как бы заменяло ему хлеб.
Он откусывал от курдюка, прижмуривался сладко. Затем, посапывая и урча, вгрызался в баранью плоть. Белесый, смешанный с потом жир пузырился на его губах, лениво стекал по подбородку и застывал там, скапливаясь в складках дряблой кожи.
И, глядя на него, на сальные эти, студенистые складки, я почувствовал вдруг тяжелую дурноту. Стало тошно и нехорошо. Я отвернулся и поднялся, закуривая, отошел к окну. И больше уже не прикасался к еде.
Примерно то же было со мной и в Туркмении.
Память вылепила из тьмы очертания тополей, зыбкие заросли кустарника над плетущим арыком, глинобитную мазанку на краю кишлака.
В мазанке этой жил старый мой приятель, планакеш Измаил. (Планакешами называют на востоке курильщиков анаши; в здешних краях ее получают обычно из-за границы, с Памира.) В тот вечер, о котором идет речь, Измаил устраивал «той» — обильное пиршество в честь прибывших к нему афганских контрабандистов. Их было трое: молчаливые и смуглые, они сидели в глубине комнаты на коврах и пестрых подушках, жевали фрукты, тянули зеленый чай.
Я завернул сюда мимоходом, случайно, и вовсе не думал задерживаться, не имел времени, но задержался.
— Уедешь, — сказал Измаил, — обидишь! Не прощу! Оставайся, пожалуйста. Сейчас чай пьем, потом лепешки будем кушать — с медом, с маслом, с кислым молоком. Потом — пилав. Вай, какой пилав!
Он мигнул, улыбаясь. Сложил щепотью пальцы, поднес их к губам и чмокнул звучно и сладострастно:
— Такого пилава ты еще не пробовал, клянусь бородой пророка. Чуешь, как пахнет? Варится… Скоро готов будет… Нюхай, пожалуйста!
— Искушаешь ты меня, Измаил, — сказал я, принюхиваясь к запахам, витающим в доме, и ослабевая от них. — Меня ведь ребята ждут, сам знаешь. А конь у меня ненадежный, с запалом. Дай Бог к утру поспеть!
— Поспеешь, — он взмахнул рукавами халата. — В крайнем случае — своего коня дам.
— Ну, раз такое дело, — пробормотал я, — что ж, лады.
Я вышел во двор — в голубую, лунную, ветреную прохладу. Расседлал коня, задал ему корм. Потом воротился в дом; на этот раз я прошел через заднюю дверь и случайно попал на женскую половину.
Посторонним мужчинам входить сюда запрещено; на сей счет у мусульман имеются строгие правила (и, по-моему, вполне справедливые!). Я знал Азию. И потому, смутясь, поспешил ретироваться.
Но, уходя, я все же успел осмотреться — обшарил взглядом сокровенную эту обитель.
Тут было жарко и надымлено. Гремела посуда, мельтешили женские фигуры. В углу, возле печки, помещалась сухая горбоносая старуха (мать Измаила? Старшая жена его?). Она сидела, привалясь к стене, широко и бесстыдно раздвинув ноги. Юбка ее была заворочена; из-под краешка нижней нечистой рубахи виднелись тощие, сморщенные, перевитые синими жилками ляжки.
Старуха выгребла из квашни комок густого вязкого теста, с маху шлепнула им о ляжку, старательно размяла его там, разгладила пятерней. И затем, изготовив лепешку, ловко швырнула ее на раскаленную шипящую сковороду.
«Господи, — содрогнулся я. — Вот так кухня! Под юбкой готовят… Каким же, в таком случае, должен быть хваленый их пилав?»
Я уехал тотчас же; сказал Измаилу, что спешу, что ждать, к сожалению, не могу никак — боюсь подвести друзей.
И долго еще потом преследовал меня тошнотворный этот образ старухи.
Сейчас я вспомнил о ней почти с умилением.
С каким наслаждением я съел бы здесь ее лепешки! Или, к примеру, «почесноченные» щи, те, которыми меня однажды пробовали угостить в Мордовии, в предместье Саранска.
Помнится, я сидел тогда в избе, за столом, накрытым к обеду. Хозяйка, разбитная, плотная, со свекольным румянцем на скулах, поставила передо мной тарелку огнедышащих щей. Придвинула солонку и хлеб. Потом спросила услужливо:
— Может, почесночить?
— Это как? — не понял я.
— Ну, чесночку сыпануть, а? У нас некоторые любят…
— Сыпани, милая, — согласился я, — сыпани. Я тоже люблю острое!
Все произошло мгновенно.
Очистив головку чеснока, она разгрызла ее, пожевала, шумно выплюнула в ладонь. И деловито «почесночила» мои щи, «сыпанула» туда всю горсть.
Я торопливо полез из-за стола, хватаясь за щеку, ссылаясь на зубную боль. Обед был испорчен вконец; я мысленно чертыхался, кляня хозяйку и эти ее дурацкие щи… А что, в сущности, произошло? Она ведь старалась, как могла, хотела угодить, проявила любезность. «Почесночила» ото всей души!
Любезность эта, если вдуматься, мало чем отличается от среднеазиатской; от той, когда хозяин кормит гостя из собственных рук…
Съежившись в углу, на склизком бетоне, я лежал, вспоминая дороги страны. В какие только края не забрасывала меня судьба! И всюду я сталкивался со странностями местных обычаев и кухни.
На северо-востоке они, кстати сказать, еще более экзотичны, чем на юге.
У камчадалов и якутов, например, первым лакомством считается рыбий и тюлений жир. Желая оказать пришельцу особый почет, они жарко протапливают помещение. Настолько жарко, что приходится поневоле снимать одежду… Гость, таким образом, как бы чувствует себя в бане. В бане, насквозь пропитанной смрадом рыбьего жира!
Многие жители тайги с удовольствием пьют молоко, смешанное со свежей оленьей, кровью. Напиток этот, помимо всего прочего, необычайно красив! Я не оценил его в свое время. Теперь, вспоминая былое, я подумал вдруг о том, что отсюда и возникло, вероятно, известное народное выражение: «Кровь с молоком».
Любопытно также первое мое знакомство с китайцами. Однажды мне случилось заехать с друзьями во Владивосток. Я жил там в «Шанхае» — так назывался знаменитый китайский припортовый район. В нем ютились воры, контрабандисты и проститутки. В нем торговали валютой, опиумом и чем угодно.
Дома в «Шанхае» тесно примыкали друг к другу; они составляли сплошную цепь построек, которая тянулась до самого побережья. Человек в «Шанхае» мог исчезнуть бесследно; зайдя в любой дом, он как бы растворялся… И затем возникал на окраине города, на берегу залива, иногда уже в качестве трупа.
В потаенном этом китайском мирке меня угощали весьма затейливыми блюдами!
Здесь были вареные собачьи головы. Были трепанги — особые морские черви, живущие в прибрежной тине. Были различные слизняки, а также деликатесы, приготовленные на змеином сале.
И все это я разглядывал, трогал руками и отказывался от обильной еды с вежливой, фарфоровой, китайской улыбкой.
Подобные видения посещали меня беспрерывно. Они чередовались, словно кадры в кино. Иногда (особенно в предутренние часы) кадры эти начинали путаться, искажаться, наслаиваться один на другой.
Воспоминания туманились и смешивались с бессмыслицей снов.
Чудовищная, оголтелая жратва окружала меня по ночам! Мне мерещился ветер, пахнущий жиром и кровью. И песок был сыпуч и оранжев, как плов. И по сторонам, загораживая небо, вздымались груды теста, густые глыбы, вязкие оползни, дымящиеся, пропеченные солнцем хребты.
Передо мною словно бы прокручивалась бесконечная кинолента, странная, идущая на грани реальности и бреда.
7
«Можете спать спокойно»
На исходе восьмых суток меня навестил старший оперуполномоченный капитан Киреев.
Это был тот самый капитан, на которого ссылался Гусь во время недавнего разговора с коридорным, тот «опер», о коем упоминалось в записке!
По существу, это был главный мой недруг — идейная опора сучни, один из вдохновителей начавшегося кровопролития.
Я сообразил все это сразу, едва лишь он, переступив порог камеры, назвал себя. И приподнялся тотчас же, с трудом преодолевая болезненную одурь, головокружение, поволоку сна.
Бред кончился. Наступила реальность. Капитан сказал доверительно:
— Ваше заявление мы прочли.
— Долго читали, — проговорил я медленно, как на морозе, шевеля занемевшим, запекшимся ртом.
— Ну-у, так уж вышло, — он пожал плечами. — Были другие дела — поважней.
Он был строен, этот капитан, рыжеволос и свеж лицом. Это меня, признаться, удивило. Почему-то я воображал его иным — седым, в порочных старческих морщинах.
«Новое поколение, — подумал я, — бериевское племя!
Эсесовцы. Эти хуже всего! Пощады ждать от них не приходится. Фашизм всегда (и, конечно же, неслучайно!) опирается на таких вот — бойких, спортивных, молодых».
— Да, — повторил он, — были другие дела… Но вернемся к вашему заявлению. Кстати, зачем вам понадобилось расписываться кровью? Это ведь, согласитесь, дешевка, — он поморщился. — Дурная мелодрама… Откуда вы ее, эту кровь, насосали?
— Я не насасывал, — возразил я. — У меня кровохарканье. Возможно, даже открытая форма туберкулеза.
Капитан приблизился ко мне, склонился, поигрывая бровью:
— А может, открытая форма страха? Давайте-ка начистоту…
— Но прежде, — сказал я, — закурим, а?
— Пожалуйста, пожалуйста!
Он раскрыл портсигар, протянул его широким жестом, предусмотрительно щелкнул зажигалкой. И потом, дав мне насладиться папиросой, сказал:
— Так вот, если уж начистоту. Вы рветесь в больницу из-за Гуся, не правда ли? Боитесь, что он выполнит угрозу, явится, будет вас гнуть…
«Гнуть» — вот как это у вас здесь называется, — подумал я, глядя в близкое его, холеное, хорошо упитанное лицо. — Уже успели, подлецы, свою терминологию создать.
— Признайтесь, — продолжал напирать капитан, — все ведь по этой причине?
— Причин много, — ответил я уклончиво, — Вы же читали заявление, знаете. Я болен…
— Знаю, — нетерпеливо перебил он меня, — да, да. Но я — о главном!
— Ну, допустим. И что же?
— А то, что бояться вам теперь нечего. Гусь ушел. Уже три дня, как ушел.
— Что-о, — изумился я. — Куда?
— На этап.
— Куда?
— Ишь, как вы оживились, — пробормотал, посмеиваясь, капитан, — даже щеки порозовели.
Он помолчал, затем спросил небрежно:
— Вас интересует что — маршрут?
— Конечно.
— Тут я ничем помочь не могу. Не имею права… Да какая вам разница? Главное — ушел. На север! Так что можете спать спокойно.
— Спокойно? — протянул я с сомнением. — Вряд ли, гражданин начальничек. Ох, вряд ли. Не дадите вы мне покоя! Один ушел — придет другой… Где у меня гарантия?
— Гарантия — мое слово, — веско выговорил он. — А оно, поверьте, надежное. Но и вы в свою очередь тоже должны мне кое-что гарантировать.
— Что же именно?
— Прежде всего — немедленное прекращение голодовки, — он сказал это с расстановкой, отделяя и чеканя слова. — Не-мед-лен-ное! И кроме того, чтоб все было тихо, без шороха, без демонстраций.
Каким-то темным чутьем, арестантским звериным инстинктом я уловил его скрытую растерянность, странную слабину… Он хочет, чтоб все было тихо, — именно этого! Но почему? Почему?
— Вы говорите: без шороха, — сказал я, помедлив. — Однако он уже начался.
— Так вот, кончайте, — заявил капитан. — Иначе примем меры. Начнем кормить принудительно, через кишку. Знаете, как это делается? То-то… Да к тому же еще и статью припаяем, — в голосе его звякнул металл. — Второй срок дадим — за провокацию…
— Ну, положим, провокациями занимаетесь вы, а не я! Я почувствовал на мгновение, как закипает и поднимается во мне горячая волна ненависти:
— Имейте в виду, если понадобится, я тоже приму свои меры.
— Свои? — он прищурился. — Меры? Любопытно… Что вы можете сделать?
— Буду писать! Обращусь в прокуратуру, в Верховный Совет, к самому министру, наконец. Расскажу обо всем, что вы здесь творите.
— Ты думаешь, скотина, — сказал, поджимая губы, Киреев (наконец-то он заговорил истинным своим языком!), — думаешь, это тебе поможет?
— Не знаю. Может быть, и не поможет, неважно, — отмахнулся я. — Но вам повредит, это уж точно!
Во время этого разговора я сидел на полу, прислонясь плечом к сырому бетону стены. Капитан стоял надо мной пригнувшись, упираясь ладонями в расставленные колени… Теперь он распрямился и как-то подобрался весь, потускнел лицом.
И, вглядываясь в него, я понял: я прав! Я угадал верно! Они оплошали, что-то сделали не так… С этим, без сомнения, и связан отъезд Гуся. Ну конечно — с этим! Он же все время жаждал крови. И получил ее, в конце концов. И, очевидно, перестарался, переборщил; искалечил кого-нибудь или угробил, скорее всего — угробил! И, может быть, даже не одного. А здесь ведь не северный концлагерь! Мертвеца в тюрьме не оформишь по классическому стандарту: «убит при попытке к бегству, во время вывода на работу…»
Да и вообще начальство — высшее начальство — не любит таких непредусмотренных смертей; советский арестант, по идее, должен трудиться, вкалывать, строить социализм!
— Лучше уж вы не стращайте меня, — сказал я, — не стоит, гражданин начальничек.
— Я не стращаю, — процедил он угрюмо. — Як тебе по-доброму пришел. А ты, я, вижу, залупаешься… С-смотри!
Так мы долго с ним толковали. Однако я чувствовал — рано или поздно мне все равно придется уступить и смириться; пора было кончать изнурительную эту голодовку.
Возбуждение спало, сменилось слабостью и тошнотой, и я, погодя, сказал, гася истлевший окурок:
— В общем, вы хотите, чтоб было тихо? Что ж, если переведете меня в больницу…
— Переведем, — сказал капитан. — Сделаем! Но… обещаешь?
— Да.
— Ну вот и порядок.
Он снова стал прежним — добродушным, вежливым.
— Все как надо сделаем! Отлеживайтесь, поправляйтесь. Только учтите: долго лежать не придется. Через три дня — этап… Надеюсь, вы обойдетесь без эксцессов?
— Да уж можете быть уверены, — я усмехнулся слабо, — застревать у вас тут я не намерен.
* * *
Междоусобная война, развязанная на харьковской пересылке, оказалась столь яростной и жестокой, что поначалу ошеломила самих чекистов, особенно местных. На какое-то время тюремная администрация растерялась, испугалась ответственности. Именно тогда и явился ко мне оперуполномоченный. В случае скандала я мог бы быть свидетелем весьма опасным: необходимо было избавиться от меня, как можно быстрее спровадить на этап. А сделать это Киреев мог только в том случае, если я сниму голодовку и заявлю, что здоров.
Сомнения администрации продолжались, впрочем, недолго. Вскоре после описываемых здесь событий из Москвы поступили соответствующие инструкции, специальные приказы Берия — и все встало на свое место! Чудовищная наша резня обрела как бы законные рамки. Стихия вошла в берега.
Случилось это, по счастью, уже после того, как я покинул тюрьму. Задержись я в Харькове еще хотя бы недели на две — и мне бы, пожалуй, уже не спастись, не выбраться оттуда живым!
8
Крестный путь
Я покинул тюрьму августовской ночью — в поздний час, накануне зари. Стояла пора звездопада, и небо было блескучим и зыбким. Высоко, в синеве, бесшумно вспыхивали и косо рушились звезды. Они летели над сонной землей, над громадой города, над нестройной толпой заключенных, уныло бредущих к эшелону.
Существует поверие: увидев падучую звезду — загадай желание. И если сделаешь это быстро, покуда она не погасла, желание исполнится… Я вспомнил об этом в тот момент, когда нас пересчитывали, загоняя в вагоны (вагоны были не столыпинские, а товарные, «телячьи» — и это являлось верным признаком того, что этап предстоит неблизкий!), и с тоской и с надеждой вгляделся в небо. Вгляделся в небо и мысленно воззвал к нему.
Молитвы зеков, как правило, просты. Желания их незатейливы. В этот час, под косыми струями звездопада, все мы загадывали одно и то же, мечтали, в сущности, об одном: чтобы выдержать этот этап, уцелеть и остаться здоровым; чтоб фортуна послала легкую долю и сносную жизнь в той далекой стране, что зовется Система Гулага.
Дороги, идущие туда, не указаны в путеводителях, но заключенные знают их. Они знают: этап — не просто далекий путь. Это путь погибельный и жестокий; крестный путь, уводящий в другую жизнь, к иным пределам.
И, шагая по шаткому трапу, подгоняемый молотком конвоя, и потом, размещаясь в темном чреве вагона, каждый из зеков думал, томясь: «Господи! Упаси! Упаси, Господи, от беды — от урановых рудников Норильска, от торфяных болот Мордовии, от мокрых шахт и заснеженных приисков Колымы».
* * *
За время моей голодовки, как выяснилось, кое-кого из «Индии» успели уже разогнать по этапам: ушли на восток и мои партнеры — Цыган и Резаный — и больше я не встречал их никогда. Не встречал и не слышал о них. Куда занесла их нелегкая? Что с ними сталось? Дождались ли они свободы или, может быть, где-то навек упокоились, сгинули без следа? Сибирь велика и сурова, и насчитывает немало гиблых мест…
Из числа старых знакомцев встретились мне здесь только трое: Рыжий, Ленин и еще один, по кличке Девка — молодой, синеглазый, с ангельским лицом. Он сидел за «мокрое дело» — за убийство — и был приговорен к 20 годам, но это его, казалось, ничуть не заботило. Растянувшись на нарах, заложив за голову руки, он обычно спал — спал крепко и подолгу. А когда пробуждался, лениво мурлыкал сентиментальные песенки. Ленин и Рыжий с утра до вечера резались в карты, а я сочинял стихи.
Вернее — не стихи. До серьезной поэзии я еще не дорос в ту пору, да и, в общем-то, весьма мало думал о ней.
Меня прельщали воровские песни, «блатная музыка», надрывный и сочный арестантский фольклор.
Он имеет прочные традиции и глубокие социальные корни. В нем отражена жизнь уголовного мира, дана история советских тюрем и лагерей, по сути дела, вся история нынешней России!
История эта начинается с Соловков.
Первый крупный концентрационный лагерь возник в начале двадцатых годов на Соловецких островах… Расположенный в Белом море, архипелаг этот принадлежал знаменитому древнему монастырю. Затем монахов потеснили; на острова свезли заключенных, в монастырских кельях разместилось лагерное начальство.
О Соловках сложено в народе множество песен. «Завезли нас в края отдаленные, — повествуется в одной из них, — где болота да водная ширь. За вину, уж давно искупленную, заключали в былой монастырь».
«За вину, уж давно искупленную…» — эта строка не случайна! Возникновение первого всероссийского концлагеря совпало с первыми «изоляциями» — так на заре советской власти именовались повальные, массовые репрессии, периодически потрясавшие всю страну. Законодательство тех лет предусматривало возможность уголовной ответственности для лиц, не совершивших никакого конкретного преступления, но — как сказано в уложении о наказаниях — «представляющих общественную опасность по своей прошлой деятельности».
Под эту рубрику, естественно, подпадало множество разного рода людей… И конечно же — блатные! Во время таких изоляций их брали беспричинно и не считаясь ни с чем. Арестовывали даже тех, кто пытался «завязать» — отойти от преступной жизни…
Все это также нашло отражение в песнях.
Вот как поется об этом в Одессе: «Гром прогремел. Золяция идеть. Губернский розыск рассылаеть телеграммы. Что вся Одесса переполнута ворами. Сплошь преступный илимент. Настал критический момент!»
В конце двадцатых годов на Соловках вспыхнул бунт — был совершен грандиозный групповой побег. На рыбных промыслах, доставшихся лагерю по наследству от монахов, было захвачено несколько парусных ботов; восставшие ушли в море, пересекли демаркационную линию и высадились в Норвегии.
Отчаянный их побег окончился, к сожалению, плачевно. Норвежцы отказали беглецам в убежище и всех поголовно выдали советским властям!
Случай этот, тем не менее, встревожил правительство. Соловки показались местом ненадежным, расположенным слишком близко от западных границ. Лагерь понемногу начали расформировывать — перебрасывать людей в другие края. Большинство заключенных попало на строительство Беломорско-Балтийского канала.
Беломорская трасса протянулась на многие сотни верст — по завалам и топям Карелии, Это был страшный лагерь! В памяти арестантов и в их фольклоре навсегда сохранились такие участки стройки, как Войта и Медвежьегорск. «А да канале есть Медведь-Гора. Сколько там пропавшего ворья! На пеньки нас становили, раздевали, дрыном били, хоронили с ночи до утра…»
Таково было начало! Все это — первые изоляции и лагеря — явилось своеобразной репетицией, пробой сил, начальной школой террора…
И вскоре по всей республике, а в основном у дальних окраин материка, образовались гигантские лагерные управления. Потаенные Княжества чекистов, бесчисленные Штаты зловещей страны Гулаг.
Наиболее крупным из них был «Дальстрой» — в него входила часть Якутии, Колыма, Чукотка. Территория его во много раз превышала Европу.
И больше всего песен посвящено ему, Дальстрою, особенно Колыме! «Клубился над морем туман. Вскипала волна штормовая. Вставал впереди Магадан — столица Колымского края». Песня эта, бесспорно, лучшее из того, что создано на данную тему. Здесь чувствуется точный вкус и немалое мастерство.
Лагерные эти мотивы, однако, не исчерпывают всего многообразия фольклора — далеко нет. Помимо тюремной и каторжной лирики (в сущности, это плач по свободе!) существует также лирика бродяжья, скитальческая, подлинно блатная. Немалое место занимает здесь изображение воровского быта и самого ремесла.
Произведения как бы делятся по профессиональным признакам… Существуют песни майданников — поездных воров, баллады взломщиков сейфов и касс — медвежатников, частушки карманников-ширмачей и романсы убийц.
«Сколько я за жизнь за свою одинокую, — поется в одном таком романсе, — сколько я душ загубил! Кто ж виноват, что тебя, черноокую, крепче чем жизнь полюбил».
Столь же колоритны и выразительны куплеты карманников. В некоторых из них звучит веселое озорство. Вот, например, строки, обращенные к «фрайеру», у которого похитили кошелек: «Так тебе и надо, не будь же ты болван. Не ходи ты по базару наблюдать аэроплан!» Другие преисполнены скорбного лиризма: «Девушек любить — с деньгами надо быть. И я выбрал путь себе опасный».
Не менее разнообразен и репертуар майданников; тут воспеваются поезда, вокзалы, просторы родины. «Летит паровоз по зеленым просторам. Летит он неведомо куда… Назвался, мальчишка, я жуликом и вором и с волей распростился навсегда».
Я увлекся фольклором давно и успел попробовать себя во всех жанрах. Но сильнее всего привлекала меня поэзия дорог и скитаний.
Профессия майданника, пожалуй, романтичнее всех прочих; именно с ней я был связан на воле. И благодаря этому успел объездить — из края в край — всю нашу страну. И этой теме посвящено большинство моих сочинений… Кстати сказать, почти все они созданы были в заключении — в этапе, в пути, в часы томительного и вынужденного бездействия, или в штрафных изоляторах, или же в тиши арестантских больниц.
Это, в общем, закономерно. Творчество требует сосредоточенности, отрешенности от быта, от суеты… А где еще сыщешь большую отрешенность, чем в карцере или в этапном эшелоне?!
Так было всегда. И теперь — на вагонных нарах — я курил, прислушиваясь к гулкому ритму колес, и бормотал про себя слова новой зреющей песни.
«Вот лежим мы сумрачно и немо, — бормотал я, — смотрим в зарешеченное небо. За окном вагона — дымный вечер. От любви далекий путь излечит! Крестный путь. Крутой и скорбный путь… В зябкой тьме, в грохочущем вагоне, ты навек о прошлом позабудь. От тоски беги, как от погони».
Слова вроде бы получались. Но песня эта все же вызревала трудно и медленно. Мысли были неровны, чувства смутны; на сей раз полностью отрешиться от быта я не мог. Шла война, и все вокруг было заражено и отравлено ею.
Имелись у меня и другие, более конкретные причины для беспокойства.
* * *
На Холодной Горе, расставаясь со мною, капитан Киреев сказал: «Гусь ушел. Можете спать спокойно». Что ж, я действительно спасся тогда от грозного врага! Но спокойного сна все-таки не было.
Дело в том, что у меня имелся еще один враг. И в чем-то он даже казался мне опаснее Гуся.
Опасней хотя бы потому, что находился рядом со мною, числился не врагом моим, а соратником, товарищем по партии, причем — старшим товарищем!
Вы, наверное, удивитесь, когда я его назову… Речь идет о Ленине.
Приземистый, лысый, с широким выпуклым лбом, он вполне оправдывал свою кличку — и не только благодаря внешним признакам. Он был на редкость сметлив и опытен. Знал назубок все наши порядки и правила. Убедительно и ловко выступал на общих сходках — толковищах. И считался «авторитетным». А звание это заслужить нелегко. И значит оно много. В сущности, это то же, что член ЦК.
Он давно уже настойчиво и, по-моему, беспричинно цеплялся ко мне; упорно называл меня интеллигентом, и слово это звучало в его устах как-то уж очень сомнительно, нехорошо… И разговаривал он со мною кривясь, с ухмылочкой, с недоброю хитрецой, как бы намекая на что-то, словно бы зная какую-то тайну…
Я все время ощущал его подозрительность, его скрытую враждебность. Ловил на себе косые, странные, испытующие взгляды. И это наполняло меня безотчетной тревогой.
Я чувствовал: добром это у нас не кончится. Нет, не кончится. Рано или поздно что-то стрясется, что-то должно будет произойти.
9
Кровяная пена
Этап был нелегким; он тянулся четырнадцать дней.
Эшелон наш миновал центральную Россию, перевалил через Урал, проехал Читу и Хабаровск… Наконец он прибыл в бухту Ванина (на побережье Татарского пролива), и теперь мы поняли, куда нас гонят.
Ванинская пересылка была известна всему Дальнему Востоку; она являлась основной перевалочной базой Колымы!
Здесь прерывалась сухопутная трасса, кончалась «большая земля». Дальше — до самого Магадана — заключенных везли морем, в тесноте и смраде трюмных отсеков.
А пока нам было велено выгружаться… Конвой пересчитал зеков, выстроил и подвел к воротам пересылки.
Затем начальник конвоя ушел со списками на вахту; предстояла передача этапа местной администрации, а процедура эта — мы знали — долгая! Разминаясь, ежась от раннего холода, мы толпились возле зоны, разглядывали слонявшихся там людей. Сквозь колючую проволоку были видны темные их фигуры, очертания дальних бараков, гребни крыш, окрашенные зарей.
* * *
Внезапно толпа всколыхнулась, подернулась зыбью; невнятный ропот прошел по ней; так в непогоду начинает шуметь и тревожиться лес…
Проталкиваясь из задних рядов, появился Рыжий. Приблизился ко мне взъерошенный, с потемневшим лицом и сказал хрипловато:
— Тухлое наше дело, Чума. Зона-то ведь — сучья!
— Откуда ты знаешь? — спросил я быстро.
— Все точно! Ребята тут кое-кого распознали… Вроде бы и Гуся видели, — он поежился, выкатывая глаза. — Так что жди приключений.
— Ай-яй-яй, — пробормотал стоящий неподалеку сутулый и сумрачный уркаган по прозвищу Леший. — Что ж теперь будет, а?
Я познакомился с Лешим в пути совсем недавно; его подсадили к нам в вагон на Урале, в Свердловске, и всю дорогу он помалкивал, угрюмо сторонился бесед. Теперь вдруг разговорился:
— Нам здесь быстро концы наведут. Это уж как пить дать… Не-ет, раз такое дело — в зону идти нельзя. Нипочем нельзя!
— Вот и Ленин то же самое говорит, — кивнул Рыжий.
— А сколько всего здесь блатных? — поинтересовался я.
— Хватает, — моргнул Рыжий, — эшелон большой — вагонов тридцать. И в каждом — рыл по пять, не менее того. Вот и считай.
— Да, это сила, — сказал Леший. — Тут уже начальству, хошь не хошь, а придется призадуматься…
— Оно думать не любит, — возразили в толпе, — оно стрелять любит.
— Это вряд ли, — ответил Леший, помедлив. — Стрелять в открытую, на глазах у всей пересылки, на это они не осмелятся. Да и какой им прок? Мы ж не бунтуем! Будем проситься в карантин — он стоит отдельно, на отшибе.
Так и было решено. И когда заключенных стали, наконец, заводить в ворота — блатные сбились в кучу, уперлись и заявили, что в общую зону они не пойдут.
Конвой всполошился. Раскатисто и гулко ударила автоматная очередь. Кто-то из солдат решил, очевидно, припугнуть, нас, а может, сам испугался.