Известный коммерсант Давид де Нике произнес слова, польстившие тщеславию Сальседо: «Никогда меховая опушка на кафтане не производила такой революции в моде. Это талант». Между тем простая овчинная куртка, несмотря на накладку, утратила свою привлекательность, и жители городов, особенно испанские и иноземные богачи, стали предпочитать подбой из меха испанских пушных зверьков – не только более красивого, но и более легкого и теплого.
Однако в целом спрос не уменьшался, и автор изобретения после долгих раздумий решил превратить половину склада в Худерии в пошивочную мастерскую. Главное помещение склада разделили на две части – одна продолжала служить для тех целей, для которых склад был предназначен, а другую переоборудовали в большую мастерскую, где царил Фермин Гутьеррес. Сам того не замечая, Сальседо вступил на путь зарождающегося капитализма. Работа в большой мастерской не прекращалась ни зимой ни летом, а для защиты от сильных холодов Месеты Сальседо сделал в помещении мастерской потолок и установил между столами работников жаровни с мелким дубовым углем.
Естественным образом связь с доном Гонсало Малуэндой и с Бургосом постепенно слабела. Вместо двух караванов в год теперь отправлялся один, вместо десяти платформ – четыре. Малуэнда втайне восхищался деятельностью Сальседо, но также злился, видя его успехи. «Навязать в торговле с Центральной Европой такую грубую вещь, как овчинная куртка, да это само по себе признак дурного вкуса и низкого общественного положения Сиприано Сальседо, хотя он тщится украсить свою визитную карточку титулом доктора-идальго», – говорил Малуэнда. В глубине души он завидовал Сальседо, который сумел предусмотреть упадок торговли шерстью и нашел блестящий выход для своего товара.
Однако с годами дали себя знать законы природы. Пушные зверьки не выдержали чрезмерного истребления, добыча охотников уменьшалась. Впрочем, Сальседо, ставший теперь опытным и состоятельным коммерсантом, заметил это обстоятельство вовремя, когда продажа новой куртки и «подбитых мехом кафтанов» начала сокращаться. А именно – когда спрос понизился, он уже уменьшил поставки, так что ему удалось избежать мороки с залежавшимся товаром. После пяти лет работы продажа овчинных курток с накладками достигла устойчивого уровня – чтобы обеспечить рынок, хватало одной рабочей смены в мастерской в Худерии. Но к тому времени состояние Сиприано Сальседо уже насчитывало пятнадцать тысяч дукатов и было одним из самых крупных и надежных в Вальядолиде.
Еще на третьем году существования своего предприятия Сиприано Сальседо, вдохновленный успехом, направил послание Эстасио дель Валье в Вильянублу с просьбой увеличить поставку овчинных шкур. Эстасио ответил незамедлительно, сообщая, что, кроме нового скотовода в Пеньяфлоре, некоего Сегундо Сентено, держащего более десяти тысяч овец при себе и несколько небольших отар в других местностях, вся шерсть Парамо продолжала оставаться под его контролем. С наступлением теплой погоды Сальседо отправился в Вильянублу по старой дороге, столь привычной для его Огонька. Дон Эстасио постарел, осунулся, однако был по-прежнему умен и проницателен. По его словам, дон Сегундо Сентено, Перуанец[87], не так давно приехал из Индий с большими деньгами, вот уже два года как обосновался в окрестностях Ла-Манги. Сам-то он родом из Севильи, но овцеводы с лугов Гвадалквивира посоветовали ему заняться хозяйством в зоне Парамо, близ Вальядолида. Человек он недалекий и грубоватый, сам выходит на пастбища со своими стадами и одевается, как батрак. Однако средствами располагает немалыми, хотя размеров его состояния никто не знает. Шерсть своих овец продает по контракту ткачам морискам Сеговии с таким условием, чтобы сами эти ткачи присылали караваны для перевозки настрига. Прижимистый и малообщительный, он почти не знался с жителями Парамо, скотоводами и земледельцами. Есть у него дочь, крупная белолицая девица по имени Теодомира, которую за ее сноровку в стрижке овец прозвали «Королевой Парамо». Девушка из Ла-Манги никуда не выезжает, она высокая, дебелая и на диво трудолюбивая, ходит в блузе из грубого сукна и в странном головном уборе. На ногах всегда деревянные башмаки, в которых она бродит по болотам и по дворовой грязи. Жители соседних Пеньяфлора и Вамбы уверяют, что, хотя отец величает ее Королевой Парамо, на самом деле она для дона Сегундо рабочая скотинка, так как две их служанки, когда приходит пора стрижки овец, норовят увильнуть от работы. Теодомира же с наступлением этого момента запирает овец в загоне, сама усаживается у входа на табурет, стрижет овец одну за другой и изгоняет их голыми в соседний корраль. Королева Парамо ни разу не схалтурила. Состригает всю шерсть цельным руном, без единого изъяна. Теодомиру никто не вызывал на состязание, но в округе о ней идет слава, что она успевает постричь сотню овец меньше, чем за день. Дон Сегундо, помогая ей с полудня до полуночи, также считается мастером в своем деле, так что они за семь дней успевают подготовить груз для сеговийских морисков, приезжающих в Парамо. По словам Эстасио дель Валье можно было бы попробовать насчет закупки шерсти договориться с Перуанцем, хотя учтивостью дон Сегундо не может похвалиться. В этих делах Перуанец – истый мужлан с ног до головы, и найти его, кроме четверга, возможно только на лугах с овцами, в доме он почти не бывает. Дону Сиприано следует ехать по дороге на Пеньяфлор, и, как проедет поллиги, там, возле самой высокой придорожной вышки, начинается красная глиняная дорога, кое-где заросшая кустами с чернильными орешками – она-то и ведет прямехонько к дому.
Дом стоял на белесом холме и был круглым, как сам этот холм, – сооружение в один этаж из кирпича-сырца с шиферной кровлей, просторное и бестолковое, окруженное загонами, загородками и дворами, где, блея, теснились овцы. Перед фасадом был колодец с закраиной из туфа, с воротом и четырьмя поилками для скота из того же туфа. Возившаяся у колодца служанка сказала, где находится дон Сегундо. Он в поле, на краю рощи, со стороны Вамбы, присматривает за отарой.
Сальседо действительно нашел дона Сегундо с большой отарой на границе лесных зарослей. Вид у него был неопрятный, волосы коротко острижены, лицо давно небрито. На голове суконный колпак: надо лбом засаленный козырек, а сзади отворот, прикрывающий шею. То был старинный головной убор, вполне сочетавшийся с короткой безрукавкой, гетрами на пуговицах и абарками. Лай двух собак с шипами на ошейниках заставил Сиприано остановиться; его конь, не слишком бойкий, не приблизился к ним, пока сеньор Сегундо не утихомирил своих псов. Но когда Сиприано спешился и еще не успел и слова сказать дону Сегундо, старик поднял руку и, резко повернувшись к нему спиной, сказал:
– Минуточку обождите.
В правой руке у него был пастуший посох, который он при ходьбе ставил строго вертикально – дон Сегундо направился к небольшому просвету, образовавшемуся в стаде. Его шаги распугивали овец, но вот, когда он дошел до определенной точки, из стада, петляя, выскочил заяц и, прежде чем он успел скрыться, дон Сегундо швырнул в него посох. Палка, несколько раз перевернувшись в воздухе, ударила зайца по задним ногам, и он, судорожно дергаясь, так и остался лежать на лугу. Дон Сегундо, поспешив подобрать его, показал гостю.
– Видите, каков? Большой, как собака, – со смехом сказал он.
Овцы снова принялись мирно щипать траву, а тем временем Сальседо представился, стараясь объяснить свои отношения с Бургосом и состояние дел в торговле шерстью, однако дон Сегундо Сентено перебил его.
– А ваша милость, случаем, не Сиприано ли, что куртками торгует? – спросил он не без иронии.
Говоря, старик нажимал зайцу на живот, чтобы тот помочился, и был так сосредоточен на этом деле, так равнодушен к присутствию гостя, что Сальседо попытался умаслить его лестью.
– Я слышал в деревне, что ваша милость, имея стадо в десять тысяч голов, не нуждаетесь в наемных руках для стрижки овец, говорят, вам хватает помощи вашей дочери.
Между ног зайца брызнула золотистая струйка, и старик провел своей большой грубой рукой еще и еще раз по его белому брюшку, чтобы ускорить процесс.
– Зайчиха, да еще и брюхатая, – сказал он. – Такое распутное животное. Им все едино – что апрель, что зима. Устали не знают. На рассвете я из своего окна вижу, как они этим свинством занимаются посреди овец в загонах в любой день года, в жару и в холод.
Сальседо попробовал направить разговор в деловое русло, но, казалось, дона Сегундо ничто не интересует, кроме этого сиюминутного события. Впрочем, то была лишь видимость – чуть погодя он подхватил нить беседы, начатой Сальседо, и продолжил прежний разговор, словно он и не прерывался.
– Касательно того, что я работаю со стадом один, это неверно, – сказал он. – У меня есть пять пастухов, два в Вамбе, еще два в Кастродесе и один в Сигуньюэле. Они пасут мои стада, а как приходит время, помогают в стрижке. Да, правда, дочку мою Теодомиру в этом никто не переплюнет. Пока они стригут одну овцу, она управляется с двумя. Потому я и называю ее Королевой Парамо.
Перед удивленным взором Сальседо простиралась бесконечная равнина, лишь кое-где высились редкие падубы да выстроившиеся в ряд, подобно вехам, груды камней.
– В Парамо трава, в общем-то, не густая, зато сочная, хотя местами здесь суходол. Вот, глядите. Чтобы распахать целину на двух участках, пришлось соорудить целый монумент.
Он указал посохом на ближайшую груду крупных камней фунтов по десять. Три овцы отбились в сторону, и дон Сегундо одним взмахом руки приказал отдыхавшим у его ног собакам пригнать их обратно в стадо. Потом сунул зайчиху в сумку, а Сальседо снова попробовал найти к нему подход, заговорив о сеговийских морисках, однако дона Сегундо эта тема как будто не интересовала. И все же через некоторое время он подтвердил, что мориски народ трудолюбивый и деловитый, и он весьма ими доволен, потому как берут они дешевле, чем другие перевозчики, и вдобавок сами оплачивают караваны мулов. Так что его шерсть, видите ли, пристроена. Семейству Малуэнда в Бургосе, что забирают почти всю шерсть Кастилии, уж придется обойтись без поставок Сегундо Сентено. Зато он мог бы предложить для курток Сиприано кроличьи шкурки, тысячи шкурок. «Ваша милость берет на подбой для курток всяческих зверюшек, а вот про кролика забыли», – сказал он.
– Кроличий мех слишком привычный, – чистосердечно признался Сальседо. – Здесь, в Кастилии, возможно, из-за изобилия кроликов, он не ценится.
Дон Сегундо собрал отару и, с помощью собак, не спеша направил ее к зарослям. Одного из псов он громко окликнул: «Люцифер!» Видно, этого пса он не любил – швырял в него камнями и бранил почем зря.
– Дело в том, – вдруг сказал он, – что ваша милость шьет куртки для людей городских, для воображал, а вам бы надо хотя бы немного подумать о батраках Парамо. Для них, скажете вы, есть овцы, только кролик обошелся бы вам дешевле, да и мех его, пожалуй, теплее.
Солнце на равнине заходило, как на море. Оно спускалось на линию горизонта, который в багряных сумерках начинал выгрызать его снизу, пока не пожирал окончательно. Когда солнце скрывалось, облака, прежде белые, окрашивались в абрикосовый цвет.
– Завтра будет хорошая погода, уж поверьте, – наставительно сказал дон Сегундо. – Пойдемте домой. Пора загонять стадо.
Сальседо вел Огонька за узду. Его заворожило зрелище заходящего солнца над безбрежным морем пастбищ. Что ж до его спутника, дона Сегундо Сентены, он не мог решить, как себя повести. Очевидно, старик принадлежал к тому типу бережливых тружеников, бывших бедняков, сумевших накопить состояние благодаря строгой воздержанности, отказу даже от необходимого, ради бессмысленной радости умереть богатым. По земле ползли удлинявшиеся тени дубов, и за несколько минут вся местность погрузилась в безмолвный полумрак. Дон Сегундо, засунув палец с черным ногтем под свой колпак, почесывал голову. Внезапно он сказал:
– Нынче один кролик, его шкурка, может обойтись вашей милости в двадцать мараведи. Сколько шкурок надобно вам, чтобы подшить куртку? Десять, пятнадцать? И даже так, ежели прибавить шерстяную подкладку, и то, по самым скромным подсчетам, цена всего лишь удвоится.
Сиприано Сальседо давал старику выговориться. Прежде всего он не верил, что сеговийские мориски оплачивали наем караванов. И он полагал, что дон Сегундо Сентено мог бы легко с ними расстаться и стать его новым клиентом в Парамо. Среди зарослей уже виднелась усадьба, в одном окне светился огонек лампы. Сиприано притворился, будто кроличьи шкурки его заинтересовали.
– И как же вы надеетесь поймать столько кроликов? Они так быстро бегают.
– Могу побиться об заклад с вашей милостью, – весело ответил старик. – За один час берусь поймать дюжину кроликов, не сходя с места. А если мне еще придет на подмогу сеньор Авелино, охотник из Пеньяфлора, то и четыре дюжины. Что вы на это скажете?
– Конечно, в силки?
– Э нет, с силками дело долгое. Нынче попадется десять, завтра пятнадцать. Коли надо поймать побольше, силки не годятся. Кролика надо гонять, надо задурить ему голову. Здесь, в Ла-Манге, их миллионы. И если у вашей милости есть парочка хорьков, можно за несколько дней учинить такое побоище!
Когда поднялись на холм, дон Сегундо распределил стадо по разным овчарням. В других овчарнях в Вамбе и Пеньяфлоре ночевали под открытым небом в теплые месяцы другие его стада. Но вот овцы были надежно заперты, и собаки поплелись во двор, к дому, в одном из окон которого, наверняка в кухне, мерцал огонек. Навес над входной дверью был увит виноградом с еще незрелыми гроздьями.
– Проходите, ваша милость.
Обстановка в доме была по-монастырски скудной. В большой гостиной сосновый стол, две скамьи, несколько плетеных кресел, стенной шкаф для посуды и по сторонам от него – непременные глиняные миски. Однако у Сальседо не было времени рассиживаться. На поросшей кустарником дороге легко заблудиться, надо спешить, пока не совсем стемнело. Он еще приедет в другой раз, чтобы продолжить разговор. В четверг? Превосходно, можно и в четверг. «Отобедаете с нами?» «Буду признателен за внимание Королеве Парамо». Вдобавок дон Сегундо ему покажет, как поймать за один час сорок кроликов. «Если ваша милость заблаговременно известит меня нарочным, вы сумеете встретиться с сеньором Авелино, охотником из Пеньяфлора, поглядеть на него за работой. И, возможно, вас увлечет моя мыслишка приспособить кролика для курток, и мы создадим коммандитное товарищество[88]. Недурно бы, а?»
Сиприано Сальседо уже направлялся к выходу, когда в гостиную вошла Королева Парамо, рослая, рыжеволосая, крепкого сложения девица, одетая по обычаю местных крестьянок: короткая верхняя юбка, под ней длинная нижняя, рукава блузки с прорезями по старинной моде. При ходьбе она громко стучала деревянными башмаками. Лицо дона Сегундо Сентены оживилось: «Это моя дочь Теодомира, ваша милость, по прозванию Королева Парамо», – сказал он. Девушка не смутилась, непринужденно поздоровалась. Свет лампы падал на ее лицо, слишком большое при сравнительно мелких чертах. Но особенно поразила Сальседо ее бледность, необычная для деревенской жительницы: лицо было совершенно белое, не воскового оттенка, а будто мраморное, как у античной статуи. На нем не было заметно ни тени пушка, и едва виднелись очень тонкие брови. Волосы цвета красного дерева оттеняли темные ресницы на быстрых, медового оттенка глазах. Несмотря на пышную фигуру, девушка двигалась легко, и когда дон Сегундо представил гостя как дона Сиприано Сальседо, того, что торгует куртками, она его поздравила с тем, что он облагородил эту простонародную одежду. Тогда он посмотрел ей прямо в лицо, и она посмотрела на него, и ее пристальный, мягкий и ласковый взгляд привел его в умиление. Никогда еще с Сальседо не случалось ничего подобного, и он сам этому удивился, так как по существу кроме выражения ее глаз и покровительственной уверенной манеры, он не нашел в ней никакого особого обаяния. И все же он обрадовался, что пообещал приехать еще раз. А когда девушка, прощаясь, подала ему руку и он пожал ее, то отметил, что и рука у нее была белая и твердая, как мрамор. Сеньор Сентено все повторял, что, возможно, его гость увлечется кроликами и они вдвоем создадут коммандитное товарищество. Наконец, Сиприано Сальседо уселся на своего Огонька и, короткой рысью, обогнув колодец и поилки и помахав левой рукой на прощанье, скрылся среди темных зарослей падуба.
VIII
В следующий четверг Сиприано Сальседо появился в Ла-Манге около четырех часов дня, хотя дон Сегундо его предупреждал, что это не самое благоприятное время для охоты на кроликов. Отца и дочь он застал возле колодца, они грелись на послеполуденном солнце в обществе коренастого мужчины с загорелым лицом, в полосатом кафтане, старинных широких штанах до колен и высоких сапогах, которого дон Сегундо представил как сеньора Авелино, охотника из Пеньяфлора. Дон Сегундо был в своем обычном наряде – короткий колет, кожаные гетры на пуговицах и на голове колпак. Девушка же, напротив, хотя речь шла о походе на поле, принарядилась, что Сальседо понравилось – «дева приоделась, значит, загорелась», сказал он себе. Он привык к тому, что женщины его не замечают, и эта мелочь его тронула. И хотя он утвердился в мысли, что Королева Парамо слишком пышнотелая, чтобы быть красивой, как только он спешился и она подала ему руку, он был пленен ее чарами, ее медовыми теплыми, заботливыми глазами, и это чувство не покидало его весь остаток дня.
Потом, возле кроличьих нор, стоя на коленях и наблюдая, как действует охотник, он приметил изящные ботинки красного сафьяна на ногах девушки, чье присутствие его смущало. Отец сновал взад-вперед, бестолково суетился, делал охотнику ненужные замечания, а тот, притворяясь, будто слушается его советов, набрасывал сетки на кроличьи норы и время от времени стучал костяшками пальцев по старому деревянному ящику – слышно было, что там шевелится что-то живое, и охотник как будто кого-то уговаривал:
– Тише, спите пока, – говорил он.
– Н…но что там у вас?
– Ясное дело, зверьки.
– Какие зверьки, если дозволено спросить?
– Хорьки. Каких еще зверей, по-вашему, я мог принести?
У хорьков были длинные острые крысиные мордочки и длинные, тонкие туловища, и они походили на поросших шерстью змей. Сеньор Авелино проворно двигался и беседовал с хорьками почтительно, говорил им ласковые слова, и часто, поплевав себе на ладонь, давал им слизнуть его слюну, полакомиться. И когда больше половины нор были накрыты сетями, сеньор Авелино запустил двух хорьков в далеко отстоящие друг от друга отверстия и на какое-то время угомонился, выжидая. Где-то под землей, в недрах норы, послышалась глухая барабанная дробь.
– Слышит ваша милость? Там уже поднялась кутерьма.
– Кутерьма?
– Хорьки гоняются за кроликами, пугают их. Разве вы не слышите? Скоро им ничего другого не останется, как вылезть наружу.
Только он это сказал, как подскочила вверх одна из сеток с запутавшимся в ней кроликом, и дон Сегундо издал радостное урчанье.
– Началась сарабанда[89], – сказал он.
Он схватил сетку, вытащил кролика, взял его левой рукой за задние лапы, ребром правой ладони нанес короткий удар по затылку и швырнул наземь, дергающегося в судорогах. Под землей все усиливался шум беготни.
– Внимание! Сейчас их посыплется тьма, – предупредил сеньор Авелино.
Разбегающиеся кролики начали выскакивать со всех сторон и путались в сетках. Дон Сегундо и его дочка высвобождали зверьков и снова накрывали норы. Старик чувствовал себя главным героем представления.
– Ну что? Как вам нравится это зрелище?
Но Сиприано теперь смотрел на Теодомиру, как она ловко приканчивала крольчат, нанося смертельный удар по затылку с несокрушимым хладнокровием.
– И вам их не жалко?
Ее теплый, сочувственный взгляд не позволял заподозрить ее в жестокости.
– Жалко? Вот еще! Я люблю животных, – улыбнулась она.
Они прошли по шести «гнездовьям» и, возвращаясь, подобрали мешки с добычей – девяносто восемь штук. Дон Сегундо ликовал.
– Такой кучи хватило бы вашей милости, чтобы подбить десяток курток. Ей-ей, лучше, чем тридцать овчин.
Потом, после обеда, когда Сальседо раскачивал Королеву Парамо на качелях между двумя дубами рядом с домом, она заливалась смехом и просила качать помедленнее, потому что боится головокружения. Но он толкал качели со всей силой своих мускулистых рук. И при одном таком толчке его рука случайно скользнула по доске, на которой сидела Теодомира, и коснулась ее ягодиц. Тело ее оказалось не рыхлым, как можно было предположить, судя по ее полноте и бледности, нет, оно было тугим и нисколько не поддалось нажавшей на него руке. Сиприано охватило волнение. И девушка тоже, как будто, смутилась. Сделал ли он это умышленно? Сальседо, наконец, внял ее мольбам, и движение качелей замедлилось. Тогда она начала расхваливать его подбитые мехом кафтаны и призналась, что несколько раз побывала в лавке на Корредера-де-Сан Пабло. Сальседо, покраснев, пристыженно улыбался. Ему было приятно, что его дело оказалось прибыльным, однако никогда в голову не приходило хвастаться своей идеей, которая ему казалась несколько плебейской. Перед некоторыми особами он даже стыдился о ней упоминать. Но Теодомира, пользуясь размеренным движением качелей, продолжала хвалебные речи: больше всего ей, мол, нравится куртка на меху нутрии, но она не понимает, как можно убивать такого красивого зверька. Тут он ей напомнил о хладнокровном убийстве кроликов, но девушка возразила, что надо различать животных, предназначенных человеку в пищу, от всех прочих. Тогда он спросил, неужели животные, которые дают мех, обогревающий человека, не заслуживают такого же обхождения, на что она заметила, что убивать животных руками наемников, как он поступает, еще более непростительно, чем убивать их собственноручно. По ее мнению заказчик хуже, чем простой исполнитель. От этого спора Сиприано Сальседо начал ощущать ребяческое удовольствие. Он подумал, что после школьных лет ни с кем не спорил, что ни разу никто не давал ему повода поспорить хотя бы из-за пустяка. И когда девушка сказала, что любит животных, в особенности овец, за то, что они всегда улыбаются, Сальседо, только чтобы ее подразнить, упомянул лошадь и собаку, но она раскритиковала его симпатию к ним: собака не способна любить, она эгоистичная и льстивая, что ж до лошади, то она трусливая и кичливая, это животное настолько себялюбивое, что никак не может возбудить нежность.
На следующей неделе Сальседо приехал к ним с курткой, отделанной мехом нутрии, в два раза большего размера, чем понадобилось бы ему самому. Теодомира, опять переменившая наряд, была благодарна за внимание. Потом они отправились верхом на прогулку и поговорили о периодических вырубках леса угольщиками, что приносит ее отцу не меньше денег, чем овцы. Королева Парамо сидела в седле по-женски на некрасивом чубаром коне, напоминавшем корову, которого звали Упрямец. Сальседо ее спросил, не в Индиях ли она научилась ездить верхом, но она объяснила ему, что в Перу побывал только ее отец, а она оставалась в Севилье у тетки, пока дон Сегундо десять лет отсутствовал. Тогда Сиприано сказал, что она усвоила андалусское изящество, и она так глянула на него своими медовыми глазами, что привела в смятение.
Отныне Сиприано Сальседо ночами не знал покоя. Сцена с качелями, воспоминание о беглом прикосновении к телу девушки приводили его в возбуждение. На следующий день после этого случая он, едва рассвело, поспешил к падре Эстебану, которого, можно сказать, наобум избрал себе духовником после печального расставания с Минервиной более пятнадцати лет назад.
– П…падре, признаюсь, что я притронулся к телу женщины и испытал наслаждение.
– Сколько раз, сын мой, сколько раз?
– Один-единственный раз, падре, но, право, не знаю, сделал ли я это по своей воле.
– Ты даже не знаешь, действовал ли умышленно?
– Все продолжалось несколько секунд, падре. Я раскачивал девушку на качелях, и моя рука соскользнула, или же я сам нарочно опустил ее. Меня одолевают сомнения. Вот в чем моя проблема.
– Значит, качели? Ты хочешь сказать, сын мой, что дотронулся до ее ягодиц?
– Вот именно, падре, до ягодиц. Именно так.
Строго говоря, такое душевное состояние не было для него новым. Материальное благополучие лишь обострило его неверие в себя. Несмотря на свои годы он продолжал терзаться угрызениями совести, и чем ревностнее становилось его благочестие, тем больше мучений они причиняли. Бывали дни торжественных молебнов, когда он слушал подряд по три мессы, сокрушаясь, что с недостаточным вниманием молился на предыдущих службах. И однажды он упрекнул пожилого мужчину, пришедшего в храм после вознесения даров[90], объяснив ему недостойность такого поступка. Он старался говорить осторожно, чтобы не оскорбить, но тот человек возмутился – кто он такой, чтобы наставлять его в делах совести, он, мол, не потерпит назиданий от всяких нахальных щеголей. Тогда Сиприано Сальседо попросил прощения, сказав, что, не сделай он замечания, он чувствовал бы себя ответственным за грех опоздавшего и что упрек, с виду дерзкий, был подсказан желанием спасти душу ближнего. Разъярясь, «ближний» схватил Сиприано за лацканы камзола, стал трясти, и в миг наивысшего раздражения произнес кощунственные слова. Сиприано, удрученный, пришел к падре Эстебану.
– П…падре, я каюсь в том, что по моей вине человек произнес кощунственные слова.
Священник внимательно выслушал его и указал на пределы религиозного рвения, на необходимость уважать чувства других, на что Сиприано возразил, что еще в школе его учили – надо радеть не только о своем собственном спасении, в конечном счете стремлении эгоистическом, но также помогать спастись нашим ближним. Падре Эстебан только заметил ему, что любовь к ближнему, конечно, христианское чувство, но не следует никого унижать или оскорблять.
Также и торговля куртками стала причиной возникновения у него проблем совести. В подобных случаях он обычно советовался с доном Игнасио, своим дядей и опекуном, человеком благочестивым и здравомыслящим. Когда Сиприано постановил хозяину швейной мастерской отдавать предпочтение при найме швей вдовам, это было продиктовано тем, что вдовы составляли в городе самый неимущий слой, и многие пользовались их нуждой, эксплуатируя их. Над этим вопросом Сиприано долго ломал голову. Бывало, проснется с неотвязной мыслью, что он должен поднять цену на поставляемые охотниками шкурки, или плату скорнякам. Его дядя делал подсчеты, складывал, вычитал и делил, и приходил к заключению, что, учитывая цены местного рынка, платят им всем прилично. Однако Сиприано не соглашался – ведь он получает в сто раз больше, чем его подчиненные, а трудится вдвое меньше. Дядя пытался его успокоить, объясняя, что он, Сиприано, несет в деле ответственность, а они не несут, что в конечном счете на нем лежит возмещение возможных убытков. Убежденный таким доводом, Сиприано унимал угрызения совести, внося щедрые пожертвования в недавно учрежденный в городе Приют для сирот и в другие богоугодные заведения или просто подавая милостыню нищим, калекам или сифилитикам, щеголявшим своими язвами на улицах города.
И все равно Сиприано Сальседо не переставал стремиться к нравственному совершенствованию. Он с тоской вспоминал о школе, любил слушать проповеди и духовные наставления. В них он преимущественно ценил суть предмета, но также и форму. Он готов был заплатить большие деньги за изящное изложение какой-нибудь важной религиозной проблемы. Но странное дело, Сальседо избегал бесед в монастырях. Для него было привлекательней общение с белым духовенством, чем с монахами. В этом новом повороте его религиозных стремлений решительную роль сыграло влияние хозяина его швейной мастерской, Фермина Гутьерреса, который, по мнению Дионисио Манрике, был сущим ханжой. Однако этот портной разбирался, кто из ораторов осторожничает, а кто проповедует с искренним пылом, кто наставляет в современном духе, а кто по старинке. Так Сальседо узнал о существовании доктора Касальи, человека столь красноречивого, что император в своих поездках по Германии возил его с собой. Агустин Касалья был уроженцем Вальядолида, и его возвращение в родной город произвело много шума. Он проповедовал по пятницам в битком набитой верующими церкви Сантьяго и был человеком мистического склада, чувствительным, физически хрупким. Он отличался слабым телосложением, нервностью, у него бывали мгновения подлинного экстаза, после которых наступала реакция, часто непредсказуемая. Но Сиприано слушал его с упоением, причем это не мешало тому, что, возвратясь домой, он ощущал какую-то неудовлетворенность. Пытаясь анализировать свое душевное состояние, он не мог найти причины этой тревоги. Он без труда следил за мыслями проповедей Касальи, произносимых с хорошо рассчитанной интонацией, не длинных, умело построенных – под конец в уме оставалась какая-то одна идея, только одна, но очень ясная. Следовательно, причина его внутренней тревоги – не содержание этих проповедей. Возможно, причина не в том, что говорит проповедник, а в том, о чем он умалчивает, или в том, на что намекает в каких-то как бы случайных, более или менее орнаментальных фразах. Сиприано вспоминал его первую проповедь об искуплении грехов Христом, искусную игру слов, акцент на том, что Бог умер за человека, и в этом ключ к нашему спасению. Ничего не стоят наши молитвы, наши просьбы, наши голоса, коль мы забудем главное – значение Страстей Христовых. Стоя на кафедре, он говорил об этом, распростерши руки крестом, – после театральной паузы, призывавшей слушателей к вниманию.
Выходя из храма, люди обсуждали слова доктора, его жестикуляцию, паузы, намеки, но дон Фермин Гутьеррес, более проницательный и сведущий, всегда подчеркивал эразмистскую суть проповедей доктора.