Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Первый глоток пива...

ModernLib.Net / Современная проза / Делерм Филипп / Первый глоток пива... - Чтение (стр. 5)
Автор: Делерм Филипп
Жанр: Современная проза

 

 


И всякий раз, еще не ощущая вкуса, довольствуешься таким вот перепадом плотности. Ты почти ничего не проглатываешь, а миска рядом уже, считай, полна темной зелени с черными отсветами. И до чего же прекрасен момент, когда листья уже почти соструганы, когда они превращаются в маленькие, заостренные на концах, покалывающие треугольники. А потом — довольно скоро — в руках у тебя останется только огрызок в форме капители (ты и его сейчас отбросишь) да нечто похожее на лиловатый навес над толстеньким основанием такого грязно-белого цвета… Ох, нехорошее слово «грязный», скажем так: чем-то чуть подмазанного белого… Теперь нужно выбрать подходящий момент, чтобы вцепиться в этот «навес», оборвать его и насладиться одним заходом всей округлостью — этот маневр кажется совершенно бесстыдным после столь долгого обкусывания.

Уф! Приступаем, наконец, к решению самой сложной задачи — ощипать все волоски с серой мясистой чашечки. Это никогда не удается сразу, но так, может быть, даже нужно, чтобы осталось немного пуха на шероховатой шкурке: легче оценить, каким удивительным чудом оказалась бы полностью съедобная чешуйчатая эта шишка, из которой ты теперь выковыриваешь маленькие продолговатые кусочки божественного вещества. И тебе едва хватает приготовленного соуса, чтобы вкусить как следует от этого вместилища неизъяснимого наслаждения.

Смешно! Иногда их фаршируют — тогда чашечки, наполненные македонским овощным салатом, мелко нарубленным тунцом или кукурузными зернами, считаются изысканной закуской. И люди заглатывают это странное блюдо, ни на секунду не задумываясь о том, что делают: слов нет, какая бесхозяйственность! Чтобы проникнуть в сердце артишока, надо проделать долгий путь, и усталый путник может почувствовать себя счастливым только тогда, когда рядом с ним возвышается гора обглоданных листьев и валяются искромсанная кочерыжка-капитель и вычерпанная до дна чашечка-цветоложе…

ВОЕННЫЙ СОВЕТ

Ну конечно, он играет, этот малыш, играет совсем один, коленопреклоненный на ковре в своей комнате. Там у него плеймобиль «Дикий Запад», крепость, сложенная, может быть, чересчур аккуратно из темно-коричневого пластикового бруса, индейцы в синих рубахах — даже тот, который дует в рожок. Ты тоже присутствуешь здесь, гостем — остальные ушли за покупками, а ты не успел, слишком долго провозился с утренним туалетом.

Малыш размещает индейцев вокруг крепости: вот они лежат на животах по периметру, и лошади тоже лежат рядом. Он громко выкрикивает фразы из вестернов — разговаривает с ними. А ты стоишь в коридоре. Показываться неудобно, да и жалко помешать игре, а не показываться тоже неудобно: парень ведь, наверное, все равно тебя уже заметил. И ужасно хочется поиграть вместе с ним… Да нет, не поиграть по-настоящему, а как бы доказать себе самому, что не утратил еще способности к этому, что не поведешь себя подобно слону в посудной лавке. Колеблешься, сомневаешься, раздумываешь. Ты и впрямь смущен, робеешь даже. И эта робость, это смущение возвращают тебя в такие далекие времена: когда не решался подойти к девочке, которая тебе нравилась, когда мечтал о жизни — совершенно недоступной, когда, сколько ни искал, не мог найти единственно нужные слова… Ставка примерно та же, да и смысл тот же… Но тут ты, наконец, осмеливаешься:

— Как ты думаешь, я мог бы поиграть с тобой в эту крепость?

И сразу же получаешь в ответ серьезнейший взгляд, взвешивающий, прикидывающий… Не восторг, не отказ, не вежливое согласие. Размышление. Проверка кто ты есть. А потом — просто, с властным жестом вытянутой руки:

— Возьмешь себе индейцев.

Ты берешь индейцев, а на языке у тебя вертится откуда-то из глубин памяти всплывающая фраза — одна из таких… условно-магических, как «Сезам, откройся!»:

— Давай как будто я послал тебе парламентеров?

Он принимает предложение! Он соглашается! Мы потихоньку погружаемся в нашу историю, обмениваемся взаимными уступками, я тебе — пленных, ты мне — провианта на неделю. И когда все приходят с рынка, мы краем уха слышим будто заготовленное заранее:

— А эти-то двое, они — где?

— Да в детской. С крепостью играют, похоже, у них там серьезно…

Позже, когда наступит час аперитива, ты откажешься от возлияний, и даже чересчур лихо это подчеркнешь:

— Пейте без меня! Мне нужно еще парочкой храбрецов пожертвовать!

Но разве это не высшая трусость — вот таким вот образом дать понять, что вроде бы для тебя почти ничего и не значит обладание сразу двумя вселенными?.. В то самое время, когда так отчаянно бьется сердце, потому что знаешь: счастье недолговечно и детство не станет удерживать тебя в своей волшебной стране.

ГОЛОС ДУБЛЕРА

«Убийство в Восточном экспрессе». Давненько ты его не видел… И не сказать, чтобы сейчас тебе было неприятно ощущать, как затягивает тебя замкнутая вселенная вагона. Убийство это самое произойдет в одном из маленьких, обитых тканью купе, куда каждый из пассажиров втискивает еще немного тревожного прошлого. Снаружи — заснеженные равнины, внутри — шампанское и снотворное, травяной чай и неискренние взгляды. Ты довольно скоро вспомнишь, что судьбы всех пассажиров так или иначе пересекались прежде, что все они так или иначе между собой связаны, но как и чем — вот это не всплывет в неверной памяти. Нет, на такое она не способна… Зато ты сразу ухватишь куда более существенное: интонацию, впечатление… И все из-за голоса французского актера, который дублирует Энтони Перкинса, исполняющего роль секретаря американца-миллиардера Рэтчета, он же Кассетти. Сначала ты думаешь: все из-за того, что этот актер всегда дублирует Перкинса. Потом понимаешь: ничего подобного. Тут совсем другое — ощущение, будто выпадаешь из сюжета всякий раз, как нервный этот секретарь берет слово. Вроде бы ты в самом центре Европы, а в то же время — где-то еще, в каком-то пейзаже, пытающемся найти себе место в другой, совершенно другой истории. Реплики секретаря как-то не вяжутся с обликом персонажа, музыка слов поет о другом…

И внезапно тебя осеняет: да ведь этот голос принадлежит герою «Огненных колесниц» [10], чемпиону в беге на четыреста метров шотландцу Эрику Лидделу, совершавшему свой бег во имя и во славу Господа… Потому напрасно Перкинс сегодня расточает свою сумеречную странность — в его исполнении все равно ощущается искорка успокаивающего тепла, бесконечно малая частица героического простодушия, уцелевшего в самом средоточии двоедушия и обмана. А сколько других, не нашедших для себя слов мыслей, сколько крошечных островков памяти невольно и тайно соскользнуло на звуковую дорожку, чтобы эта роль внезапно обнаружила всю филигранность работы актера, дублировавшего иностранного коллегу во французской версии «Убийства в Восточном экспрессе», сколько их понадобилось, чтобы осветить потемки души персонажа — всех, всех его бесконечно множащихся персонажей?..

Хорошее дело — дубляж. Конечно, всем известно, что настоящие любители кино смотрят только оригинальные версии, но для таких простофиль, как мы с тобой, подобный способ прожить фильм вовсе не так уж плох. Наоборот, он обогащает для нас картину странной и недоступной взгляду знатока смесью таинственности и непринужденности в обращении. Сами не понимая, как это происходит, мы переселяемся на пленку…

МЕТАЛЛИЧЕСКИЙ ДОЖДИК

Чаще всего он проливается в передней или на пороге детской. Проходя мимо, ты невольно коснешься рукой этих маленьких металлических трубочек, нанизанных на прочную нить. А там — что? Нечто отдаленно похожее на совиную голову, старомодный дизайн — одна из тех штук, которые выглядели так современно в семидесятые. Но главное — эти самые подвески снизу, и эта дробная музыка, рассеянно и мимоходом проигранная тобой. Она тебя не остановит. Разговор продолжается: давайте сюда пальто, красиво у тебя в комнате… И в то же время ты слегка рассеян. Звук медленно угасает, переходя от почти агрессивной жизнерадостности к вялой капели. Но он задержался в пространстве и терпеливо ищет себе место между аперитивными фразами, солью орешков и горечью виски. Вскоре забываешь обо всем, кроме последнего фильма, возмущаешься: да как вам может нравиться такое?

Но в эту минуту еще кто-то проходит под совой, и на этот раз музыка словно прилетает из куда более далекого далека — далека, что находится по ту сторону застольного шума. И ты вздрагиваешь. Да, коротенькая металлическая фраза — это бакалейная лавка, которую снесли, чтобы сделать автостоянку, — как давно это было. Ты толкал деревянную дверь, выкрашенную в зеленый цвет, и звонил колокольчик, ты толком не знал, где он подвешен, да и знать не хотел. Бакалейщица выходила навстречу, сложив руки на обширном животе, поверх белоснежного передника. И несколько секунд, пока не произнесли первых слов, весь магазин словно плыл в этой легкой россыпи отдельных ноток. Послеполуденная музыка, в ней и светлая пылинка, пляшущая в солнечном луче, и мятные леденцы в стеклянной банке, и сыр канталь под своим решетчатым колпаком. Металлическая музыка, на которой повисают тишина, прохлада, запахи и полумрак.

— Ну и что в нем такого ужасного, в этом фильме?

ЛИОНСКОЕ БИСТРО

Сюда заходишь, чтобы тебя малость развеселили, встряхнуться, что ли… И сразу же начинается: вот дама за столиком сбоку изображает на физиономии такое смешанное восхищенно-конфузливое выражение, какое появляется, когда спрашиваешь хозяина в синем переднике, что за вино он нынче посоветует, и приходишь в восторг от его ответа.

— Ох, знаете ли, я больше всего бабок заколачиваю на стаканчиках маконского красного!

Меню здесь написано мелом на грифельных досках, висящих на стене. Обстановка — то ли образец простецки-семейной примерно так 50-х годов, то ли признак тайного влечения к декоративному искусству.

Но главное, за чем сюда приходишь, — наслушаться деланно-разговорного языка, словечек таких сочных, таких насквозь пропитанных жирком, таких мясистых, что они кажутся оскорблением, брошенным в лицо всем диетам на свете: рубец, телячьи мозги под острым соусом с травами, горячие колбаски, телячья брыжейка, тушеное мясо в горшочке…

А поскольку дама беспокоится, хозяин принимается увещевать ее преувеличенно терпеливо, но раздражения ему за этим не скрыть:

— Да нет же, мадам, рубец — вовсе не жирное блюдо, если хотите знать, в потрохах сроду вообще никакого жира не было!..

Может, это и правда, но, когда бросаешь взгляд на арбузоподобное брюхо, оттопыривающее синий передник, тень сомнения омрачает эту не допускающую возражений фразу. Впрочем, ты сюда пришел не для того, чтобы дискуссии разводить.

Ты пришел сюда, чтобы расслабиться, чтобы ощутить тепло, идущее от соприкосновения локтей и столиков, от маконского красного… а особенно — от той поэзии обжорства, от той бесстыдной чувственности, которой исполнены наглые названия блюд местной кухни. На тарелке у тебя хоть и изобильная, но вполне нормальная еда. Такова реальность. Важно, что происходит в твоей голове. А там, прорвав все плотины, бушует со страшной силой холестерин. Бьется о твердь черепной кости с сардоническим хохотом. Каждый звук — провокация. Каждый звук сулит удовлетворение. В лионском бистро ты чувствуешь себя сенатором Третьей Республики.

ПОРА СОЗРЕВАНИЯ ПЛОДОВ

Осень. Плоды дождем сыплются с деревьев и кустарников. Еле слышное касание каштана о горку опавших листьев. Глухие — с отскоком — удары: падают на землю яблоки, груши, айва. Орешек выкатывается из-под ноги. Пока достаточно светло для последней стрижки овец, но солнце уже закатное. И все-таки хочется еще побыть здесь хоть немножко, перекусить, сидя на скамейке, в конце концов, не так уж холодно. И потом, в этом-то году такое возможно, скорее всего, в последний раз. Вдруг вспоминается «Ода к осени» Китса, которую учили в лицее…

Autumn

Season of mists and mellow fruitfullness…[11]

Mellow fruitfullness. Учитель поднимает глаза к потолку и делает кончиками пальцев в воздухе такой жест, словно пытается ухватить нечто весьма хрупкое или вообще неосязаемое.

— Пло-до-но-шень-е… — взвешивает он каждый слог перевода, — нет… Конечно, можно и так, но — ох, точнее было бы «сладостная пора созревания плодов»… Да, трудно, очень трудно найти по-французски точный эквивалент этим двум словам… Я опасаюсь даже, не должна ли тут идти речь о неологизме!… И потом… В этом «плодоношенье», как мне кажется, нет ощущения полноты, протяженности, изобилия. В конце концов, что такое «плодоношение»? Всего-навсего способность растения приносить плоды. А тут… fruitfullness … Нет, не то, не то…

Чашка некрепкого — золотистого — чая. Ставишь ее в углубление на скамейке. Темно-зеленый рисунок на белом фарфоре — деревенский пейзаж в круглом медальоне, забавный такой, странноватый дилижанс — смотришь и ждешь: а где же мистер Пиквик? А нету его… Трава влажная от вечерней росы, высоко она поднялась к осени, чуть выше, чем надо бы, — давно не подстригали газон. А насколько это все станет красивее через несколько дней: вот ударит первый морозец — и каждая травинка к утру превратится в белую стрелу. Тебе не хочется подниматься со скамьи, ты сидишь, и потихоньку сгущаются сумерки, свет становится таким же золотистым, как чай в твоей чашке. Листья дикого винограда румянятся и сморщиваются, будто щеки пожилых дам. Багровые прожилки на темно-красном фоне…

Какие это светлые моменты, когда над тобою тайно проливается фруктовый дождь, а ты, сидя у камина, запиваешь орешки стаканом белого вина и думаешь лениво: надо бы облупить каштаны, вот-вот придут друзья… Мы станем пить компот из яблок, груш и айвы, и сладкий сок покажется нам немножко терпким: ведь к нему будут примешаны воспоминания о широком голубом небе над каждым яблоком, которое — само по себе космос… Сладостная пора созревания плодов.

АХ, КАК У ВАС ХОРОШО-ТО ЗДЕСЬ!

— Ах-как-у-вас-хорошо-то-здесь!

Говоришь это чуть раньше, чем следовало бы, — как будто твое восхищение должно опередить момент, пригодный для того, чтобы по-настоящему взвесить и оценить все преимущества чужого места жительства. И правду говорят, что как-то смущаешься, войдя куда-то впервые, когда на тебя вдруг наступает со всех сторон незнакомое пространство с огромным множеством всего, будь то дом или квартира: в любом случае перед тобой — обнаженный донельзя образ жизни. И твое: «Ах-как-у-вас-хорошо-то-здесь!» — хитрый способ противостоять тому, что потом в твоем открытии какая-то деталь могла бы показаться тебе бесстыдной. Сначала просто оглядываешься по сторонам — это, так сказать, объективный взгляд на обстановку, потом выглядываешь в окно, даже если открывающийся из него пейзаж из самых ординарных, и вот уже твое «ах-как-у-вас-хорошо-то-здесь!» становится как бы входным билетом, пропуском таким, паролем. После него напряжение спадает.

Тебя усаживают в кресло, или ты садишься на краешек дивана. Завязывается разговор — уже настоящий разговор, и, пока он продолжается, твой взгляд может блуждать свободно, а хозяевам теперь нечего опасаться строгости суждения: чего-чего, а чопорности или натянутости с этого момента ожидать не приходится.

Впрочем, какая им, хозяевам, разница? Они ведь больше не думают, что ты станешь лезть в подробности их жизни, покушаться на их суверенную территорию — их глубинное «я». Видно по всему. И по тому, как небрежно брошена на низком журнальном столике трубка рядом с пачкой амстердамского табака, и по тому, как выставлена в книжном шкафу напоказ обложка какого-то издания «Фолио», как перемешаны в стопке телефонные справочники с каталогами модной одежды, как, наконец, плывет над всем этим душистый, еще не рассеявшийся по комнате голубоватый дым от зажженной палочки ладана, и сквозь этот дым странным образом проступает лицо Джин Сиберг в кадре из годаровского «На последнем дыхании», лицо, заключенное в рамку со стеклом…

Сколько еще просочится таких вот верных признаков, пока мы будем вести разговор ни о чем, пока мы станем чересчур расплывчато обсуждать, что нам судьба, а что не судьба, да как прошли у детей каникулы, да как быстро стареют родители, пока станем с улыбкой и горечью вспоминать о когдатошней, давно ушедшей любви… Настоящая жизнь, она начинается именно здесь, в этом потоке абстрактных, ничего не значащих слов, изливающихся пополам с откровениями… И прежде чем погрузиться в эту настоящую жизнь с головой, надо позаботиться о другом, защитить другого — зонтик у него над головой открыть, что ли… А потом обратить взгляд к окну, где уже не найдешь и признака его, этого другого. «Ах, как у вас хорошо-то здесь!»

ВРЕМЯ УДАРА

Так бывает в регби, когда один из игроков намеревается приземлить мяч за воротами в зачетном поле… или нет, скорее, пробить штрафной удар. Конечно же речь может идти именно о штрафном ударе, потому что в это время все внимание приковано к нему, наступает главный момент драматургии матча: полная концентрация всех зрителей на каждом его движении. Ему приносят подставку — небольшой пластиковый конус со срезанной верхушкой, простенькая такая конструкция, ничего особенного, но в ней-то все и дело. Вот в это отверстие, в этот «бублик» наверху, он вставляет мяч — так, чтобы заостренный конец овала смотрел в направлении ворот. И сам, замерев на несколько секунд, пристально смотрит туда же: проверяет — попаду, не попаду в эту верхнюю половинку буквы «Н», над перекладиной… И только потом начинается раз и навсегда установленный церемониал: пришло время удара. Несколько шагов назад с той ноги, которая у бьющего «главная», пара в сторону — с «второстепенной»… И — порыв, устремление вперед по дуге! Если это не первая попытка удара, все ритуалы соблюдаются особенно четко — можно сказать, демонстративно…

В Англии в таких случаях телекомментаторы настаивают на том, что вот, мол, какая у них воспитанная публика — по-настоящему спортивная, никто из болельщиков противника не позволяет себе свистеть, орать и тем самым мешать бьющему игроку.

Во Франции, наоборот, сочтут за оскорбление скрывать свистки и вопли, которые только нарастают по мере приближения неизбежного попадания в цель или столь же неизбежного промаха. Свистите, вопите — пришло время удара, во-о-от… вот сейчас…

Бьющий игрок вытирает руки о шорты, отступает для разбега. Под рев болельщиков застывают в напряженных позах судьи у боковых штанг. У каждого в руке флажок. Мяч пролетел между штангами, там, где надо, наверху! Ура! Флажки взлетели вверх!

Если попытка не удалась, тогда «проштрафившийся» машинальным движением отфутболивает куда-нибудь подставку, даже не удостоив ее взглядом. Но если все получилось: мяч прошел, где надо, и команде засчитаны положенные при штрафном три очка, — дальше все совсем иначе. Конечно, регби — игра сугубо мужская, и наивно было бы ожидать проявлений бурной радости — здесь они неуместны: никто не бросается на шею победителю и не сжимает его в объятиях, никто в порыве благодарности Всевышнему не осеняет себя крестом и не целует образок. Если быть точным, то кое-какие знаки — ну, просто мимолетные выражения удовлетворенности — заметить можно. Например, когда нападающий пробегает мимо игрока, только что забившего гол, он легонько шлепает его по заднице. И все. А тот, не обратив на это никакого внимания, бежит на место, и бег его обычен, и в поступи не обнаружишь ничего такого: «А вот смотрите, это ведь я, который…» Разве что в том, как он выбросит с поля подставку для мяча, и материализуется его негромкий триумф. Жест, каким он отправит ее вдаль, приобретет внезапную полноту и властность, он несколько лишних секунд не станет опускать руку… Но главное, главное — это глаза регбиста, взгляд, которым он провожает летящий конус до тех пор, пока тот не коснется земли. Несмотря на краткость всей операции, невольно замечаешь и то, как вытягивается вслед за полетом подставки шея игрока, и то, сколько чувства в этом исполненном одобрения взгляде, ему плевать на полную бессмысленность этого последнего акта… Едва намеченное пространство торжества, приветствие в знак равенства со звездами, равенства, в котором не признаешься и себе самому…

ОРАНЖИНОЙ НАВЕЯЛО…

Громом оркестра полностью перекрываются лязг каруселей и глухие удары, с которыми сталкиваются автомобильчики в загончике аттракциона. И когда вдруг встречаешь знакомое лицо, совершенно ясно, о чем говорить после чуть затянувшихся поцелуев. Сначала — пара фраз о погоде, потом — вздох: нет, все-таки раньше совсем другие были праздники, разве сравнишь с этим , что сейчас, те, давешние… Помнишь, когда Пополь Франказаль выходил на эстраду? Как он пел по-французски, как окликал танцующих, разговаривал с ними, называя по именам… И потом, он не брал три миллиона за выступление. Три миллиона?! Ну да, три — старыми, конечно. Это Ламот мне говорил, а он-то знает, он сам эти праздники организовывал, в комитете был…

А после уже вроде и говорить-то не о чем. Покачаешь головой, скользнете оба взглядами по танцплощадке… И уже глаз будет не отвести…

Вот здесь, вот под этим длинным проводом, с которого свисают разноцветные лампочки, вот тут все всегда и происходит. Мастера пасодобля и маэстро вальса, чаще не слишком-то юные, но пока не достигшие того возраста, когда о человеке говорят «пожилой», они кружатся, и взгляды у них такие… отсутствующие и сосредоточенные сразу. Эти растворяются, когда начинает звучать рок. Вместо них возникают другие танцоры — помоложе. И всегда найдется хотя бы одна девичья пара: они танцуют вдвоем и покорно веселятся, всегда есть порядочное количество пар, выделывающих Бог знает какие коленца, держась на расстоянии друг от друга, всегда какой-нибудь старичок в берете присаживается на низкую каменную загородку, отделяющую площадку от шоссе.

Ты идешь к стойке бара на краю танцплощадки, устраиваешься поудобнее. Бутылочку пива, оранжины? [12] Мальчишки снуют между столиками, выпрашивают денежку, получив, устремляются с добычей к аттракционам. Пахнет порохом из тира и горячими сосисками.

Разговаривать незачем — разве услышишь, что тебе говорят: оркестр гремит. Сидишь наедине с оранжиной. Уносятся вдаль давно навязшие в зубах мелодии. У каждого поколения — своя ностальгия. Каждое погружается в нее как в реку времен. Бабушки вспоминают эпоху, когда они пешком в растоптанных башмаках шли на бал, держа под мышкой легкие танцевальные туфельки. И вот уже над стойкой вьются шлягеры былых времен, и вздохи аккордеона теряются в предгрозовом ветре. Девушки в светлых платьях с рукавами фонариком, потом девушки в джинсах… Лодочки с каблучками-шпильками, эспадрильи на шнуровке, тенниски — какая, в сущности, разница… Они кружатся в танце здесь, совсем рядом, как кружатся там, на донышке своей души: о, это дивное бразильское слово — saudade! [13] Оранжиной навеяло…

ПЕРЕПИСКА

Всегда на бегу, на лету, то ли уходя, то ли возвращаясь. Едва вставишь ключ в замочную скважину, едва щелкнет язычок замка — уже знаешь, что вышел на сцену. Начинаешь играть роль. Выученную наизусть. Способ опустошить на ходу почтовый ящик всегда один и тот же, все происходит как бы само собой. Сначала надо избавиться от кучи мусора, ну пожмешь плечами: куда ее, эту рекламу, да и сунешь под мышку, пускай полежит, пока доберусь до ближайшей помойки. Иногда газету пришлют — она в помойку не пойдет, ее туда же — под мышку, вместе с банковскими счетами, квитанциями за телефонные переговоры, даже неизвестно откуда взявшимся приглашением на коктейль. Потом разберемся. Не этого жду. Не этого, это совсем другое дело.

Конечно, начинаешь себе твердить, что если б что случилось, что-то такое необычное или, не дай Бог, серьезное, то позвонили бы по телефону, хотя бы на автоответчик словечко кинули. Да, да, конечно. Но тогда — почему так бьется сердце? Нет, это не любовь, а ждешь все равно как любовного письма. И поднимаешься вверх по лестнице или выходишь из подъезда на улицу, какая разница. И всегда чуть медлишь, открывая конверт, будто только что не рвался к ящику, как ненормальный, будто только вид делал, даже смешно. Иногда письмо бывает очень длинным, все — сплошной энтузиазм, мысли обгоняют одна другую, полный захлеб событиями. Иногда это печальное послание, и в нем только предположения, только чувства, никакого действия. Но как это всегда серьезно — когда начинаешь читать. И если улыбка все-таки тронет уголки губ, если она возникнет на краю неподвижности, то медленно-медленно, словно соучастник твоего провала в бездну, в бесконечность, в прошлое. Не осталось ничего от сегодня. Не замечая ни портфеля в руке, ни зонтика, ни засунутых под мышку рекламных листков и газеты, ты замедляешь бег. Ты замираешь, ты растворяешься. Ты на вокзале и спускаешься на перрон. Ты получил письмо.

С УВАЖЕНИЕМ — ВАШИ СТУЛЬЯ!

На афише — имя Мольера или Грипари, Лабиша или Тардье, может быть, будет поэзия, а может — бурлеск, и шутки станут сыпаться градом. Но что бы там ни было, все равно жарища окажется просто окаянной. И всегда найдется ученик, от которого ты ничегошеньки не ждал, который сиднем сидел на уроках, не раскрывая рта, скованный и зажатый, — и вдруг он словно просыпается, раскрывается, словно бутон, и те же фразы по отношению к нему звучат теперь уже чуть-чуть более благосклонно: надо же хоть как-то восславить такой подвиг. Учитель, который ставил спектакль, надеется, что комические места произведут надлежащий эффект, но больше всего зрители всегда смеются там, где ты уж никак этого не ожидал. Сначала, разумеется, когда рухнет нарисованный на картоне камин, но главным образом — когда после энергичного шепота, доносящегося из-за кулис, на сцене возникает долгая пауза. Актер, кажется, единственный, кто не слышит подаваемой уже не первый раз суфлером реплики. Молчание. Молчание. Молчание. Но наконец он вспоминает, что должен был сказать, и выпаливает: «Да перестаньте же трещать все сразу!» Ну скажите, разве это милосердно — из-за подобной ерунды столько времени веселиться? Правда, зрители-то ведь явились сюда большей частью именно в расчете на такие вот милые несуразности, составляющие изюминку всякого школьного вечера.

В любом случае после финала зазвучат аплодисменты-переходящие-в-овацию. Скромник-режиссер заставит какое-то время себя упрашивать, но потом все-таки, пока аплодисменты еще не совсем затихли, поднимется на сцену и поклонится публике. А затем только и слышны будут повсюду вздохи облегчения, только и видны будут везде сорванные с голов парики и огарки жженых пробок, которыми юные дарования рисовали себе усы и брови.

Спектакль окончен, все разошлись. Однако несколько человек — родители и учителя, не принимавшие участия в постановке, — задерживаются. Они бы тоже хотели быть чем-нибудь полезны, но только — чем?

Внезапно вопрос решается сам собой. Кто-то из них хватает стул, громоздит его на другой, а сверху венчает эту пирамиду третьим. И вот уже дрожь наслаждения охватывает всех, кто до сих пор считали себя никчемными зеваками. И все мгновенно втягиваются в добровольную трудовую повинность. Каждый понимает, что исполняет священный долг. Не глядя друг на друга, молча, они распределяют стулья по стилю и размеру, они складывают их в штабеля, они тащат их с середины зала к задней стенке, сталкиваясь на ходу, но не замечая этого, они участвуют в исступленном танце, в неистовом балете, развертывающемся на линиях, перпендикулярных сцене. И это представление со стульями — куда большая дань уважения ко всем, кто готовил вечер, чем самые громкие-и-продолжительные аплодисменты. Стыдливый энтузиазм всякий раз отмечается будто метафорой взгроможденными один на другой стульями. С красноречивым грохотом. И с неожиданно наступающей за ним тишиной — когда чувствуешь, что все уже сказано.

ТА САМАЯ ПТИЦА

Возможно, это какая-то разновидность павлина — правда, хохолок довольно странный, зато на кончике хвоста явно просматривается нечто вроде глазков… Или это райская птица? Откуда нам знать, какова на самом деле райская птица, но пышность этого имени вполне соответствует горделивости пернатого творения Божьего, которое разместилось на дне твоей тарелки. Да-да, это та самая птица. Такая родная, что даже и не скажешь, где именно уже встречал ее. Точно не у друзей. Конечно, не у них — такую посуду найдешь разве что в некоторых отелях, а иногда в квартирах, которые снимаешь во время отпуска, или еще — у людей совсем стареньких.

Между тем ты испытываешь какое-то странное удовлетворение, когда вот так вот сидишь за столом и разглядываешь эту птицу. Причем куда более сильное, если рисунок немножко побледнел от времени, выцвел, и когда ты представляешь себе, сколько горячих супов с вермишелью триумфально проливалось из половника на эту самодовольную тварь. А она, сидя на кустике, только знай себе посматривала десятками лет на Францию мелких буржуа… Подножие куста — полная загадка. Художник, по всей видимости, желал изобразить кочку, но нелепое углубление в центре придает ей неоспоримое сходство со скелетом таза. И ты рассматривал ее, когда был ребенком, тоскуя в ресторане с родителями, которые вели неинтересные тебе разговоры, так что слушать их было ни к чему. Со временем, набравшись опыта, ты мог бы расстаться с иллюзиями и обрести способность к более реалистическому восприятию. Какое там! Эта странная штука, словно подвешенная в молочно-голубом тарелочном небе, так и осталась для тебя изображением тазовых костей и ничем иным.

Если всмотреться, то окажется, что и все остальные детали кустарника столь же невероятны: вот цветки с широкими округлыми лепестками цвета бордо, а вот — рядом с ними — оранжевые и кремовые мелкие цветочки с какими-то острыми зубчиками вместо лепестков. На стебле (или стволе?) лиловатого оттенка — гнездо, выглядящее точь-в-точь как пупок, а выше и ниже — шипы, достойные того, чтобы стать защитой дворца, где покоится Спящая Красавица. Бордо, розово-лиловый, песочный — птица колоритом не отличается от куста, на котором сидит.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6