Дегтев Вячеслав
Сладчайший
Вячеслав Дегтев
СЛАДЧАЙШИЙ
В апреле меня вслед за многими отправили в отпуск без содержания. "Отдохни, - сказал шеф, - походи на рыбалку или картошку там какую-нибудь посади". Я попытался было доказывать, что работа в самом разгаре, еще чуть-чуть, и откроются такие потрясающие горизонты, что американцам жарко станет, но шеф горько усмехнулся и безнадежно махнул рукой. Оказывается, сейчас не нужны даже мои торсионные поля, энергии, которые пронизывают весь мир, весь свет, видимый и невидимый, мгновенно переносят наше "тонкое тело" в любую точку Вселенной и которые с древности называются: Абсолют, Провидение, Глобальный Разум или попросту - Бог. "Нет, - отмахнулся шеф, сейчас не до твоего "Бога", отдохни, рыбку полови, карто... или чего там... посади". В общем, "полный абзац"!
И вот в преддверии грандиозного открытия оказался я на улице. Без лаборатории, без зарплаты, без каких-либо планов. До августа. А там, глядишь, и до самого ноября или до Нового года протянется эта волынка.
Делать нечего, надо занять себя хоть чем-то. Тут и вспомнил про бабушкин дом на берегу Хопра, на заброшенном хуторе. Завалился небось уже. Пять лет не бывал, с тех пор, как похоронил старуху. Собрался и поехал. Приехав, расчистил от бурьяна-старюки двор, по которому бегал в детстве босиком, сходил на кладбище, покатал на Пасху крашеные яйца на родных могилках - наших много было, целый кладбищенский проулок, под склепанными дедом Иваном железными крестами - и стал сажать картошку, уже наутро забыв про свои кибернетические проблемы, которые последние пять-шесть лет не давали покоя.
С земляками-хуторянами общаться было одно удовольствие, так как эти простые люди, необразованные и далекие от городской псевдокультуры, сохранили здоровое здравомыслие. Они легко понимали мои идеи и даже давали дельные советы. Кто-то попытался было поехидничать, так его одернули: ты вот, мол, даже слово "кибернетика" произнести не можешь с первого раза, а Ленька по этому вопросу - профессор, так что сиди уж... В Новохоперске, куда приезжал в хозмаг, двое, как тут говорят, парняг предложили "быть третьим". Погода стояла отличная, настроение соответствовало, и я согласился. Когда выпили, стали знакомиться. Один назвался Толиком, шофером, другой Колюхой, слесарем, я тоже представился:
- Леонид, кибернетик.
Они переглянулись и сказали:
- Вообще-то ты можешь и не говорить...
Когда береза у колодца, вырытого прадедом Максимом, покрылась клейкой зеленью, так что из свернутого листочка можно было напиться росы, по утрам и вечерам в лесу и вдоль реки стали заливаться соловьи. Особенно сильно они неистовствовали поздними вечерами и ночами, тогда они просто гремели, и чем гуще одевался лес, тем все громче и сильнее они безумствовали.
А когда зацвела сирень и распустились ландыши - в лесу сделалось как в храме, - соловьи и вовсе просто с ума посходили. В ближайших кустах, в зарослях колючего терновника в конце огорода, поселился дневной, проголосный, то есть мажорный, как определил сосед, лысоватый дед Васяка, охотник и пчеловод, разбиравшийся, кажется, во всем на свете, в том числе и в соловьях, - с лешёвой дудкой: Ту-ту-ту-тур и с "ударом": Клюи! клюи! клюи! - будто пастух кнутом щелкал. Соловей "кричал", кажется, круглые сутки. Дед частенько захаживал на мой огород, кивал, опираясь на лопату или вилы, в сторону кустов: послухай, дескать, что вытворяет, стервец. А соловей "кричал", рвал хрустально-синюю тишину ударами, резал свистами, пронизывал дудками, кроил раскатами, дробями и оттолчками, полосовал щелканьем густой весенний майский воздух, как застывший малиновый кисель: тют-ли, тют-ли, тют-ли... клю-клю-клю... ого-го-го-го... тляу-тляу-тляу... лю-лю-лю... Дед восхищенно крякал:
- ух ты! Как это он раскатом-то эдак да на перещелк - и душа вон!
Вслед за мастером вступали два-три молодых, неопытных, они "кричали" как молодые петушки, хрипло и бедно, перебивая друг друга, два, три, четыре колена, не больше. Дед морщился - до самого затылка по лысине шла рябь - и ворчал:
- Учились бы лучше, стиляги! Этот вот дельно кричит, с толком, и колена хороши, и много их, штук, наверное, десять, и склад есть, а этих недоделков и слухать досадно, заведут козла драть - ни голосу, ни выносу, стукотня одна сорочья да треск скворчиный, огородники - кричат зря. Ни складу ни ладу, только мешают, черти, хорошего слухать. Готов палкой поубивать...
Он-то и рассказал, что тут неподалеку, в Казенном лесу, в Кривой Головке, у кордона, живет настоящий соловей.
- Ох уж и соловей! Всем соловьям - маэстро! Ходил это я вчера вечером, слегу искал ольховую, и услыхал этого одра. Услыхал - и остановился. Ах, что вытворял соловьище-то! Кажется, каждый удар, каждый свист и раскат у него в землю вворачивается на три метра с гаком. Потом ка-ак шаркнет, как сыпанет дробями - так по лесу-то зашумело, загудело, застучало. Господи Боже мой, Спаситель небесный! Потом пульканье произвел: "Пуль-пуль-пуль..." Фу ты, отчетливость какая, ясность, прозрачность неимоверная! Стройность редкая! А расстановка колен - симфония эдакая неслыханная. Чайковский, ей-бо! И что тут он начал выделывать - уму помраченье! Как даст, как даст раскатами, оттолчками, кажется, душа вот-вот оторвется и отлетит. Четырнадцать колен у него насчитал, и все одно к одному, ни единой тебе малюсенькой помарочки, ни одного сбоя. Песня высокая, точнее, возвышенная, не было у него этой бабьей томности, что бывает у западных соловьев да у клеточных сидельцев, а шла сплошная торжественность эдакая гимновая: хотелось руки по швам вытянуть, и мурашки по спине бежали, как при исполнении, к примеру, "Прощания славянки". Ахнул он, помнится, резвым раскатом подъемным, кнутовым, так лес-то, кажется, дрогнул от этакой силищи. Хотя начинал-то он обыкновенно, потом выше, выше, выше - и так сыпанул дробями и перещелками, что и себе не веришь: птица ли это вытворяет? на земле ли ты, грешный, иль в раю уже? И тут, рокот еще не стих по лесу, по верхушкам еще шумело, а он длинно эдак пустил стукотней хлыстовой, потом сдвоил эдак раза четыре свист дроздовый со свистом волчковым и сильно сделал: "Го-го-го-го-го..." - гусачка, значит, пустил знатного. Да, эдакий чудный там проживает соловей, - закончил дед Васяка. До слезы пронял, вражина.
После такой оды, после такого панегирика как было усидеть дома, не пойти не послушать? Докопал я грядку, подхватился и пошел в Казенный лес, в Кривую Головку, от которой и начинается Хоперский заповедник. Дело как раз к вечеру поворачивало. Ах, что тут было! Что за соловей тут царствовал! Не обманул дед. Только эпитетов у него явно не хватило. На самом же деле было еще "круче", как молодежь выражается. Тут-то я ее и встретил, ту, которая жизнь мою повернула, да повернула так круто, круче некуда... Смотрю, за кустом шиповника стоит женщина с черными косами и записывает соловьиную песню на магнитофон. Сама в наушниках, в спортивном костюме. Посмотрел я на нее раз, посмотрел другой - никогда не видел на нашем хуторе, даже не похожа ни на кого. Посмотрел и понял: все, парняга, кранты, как говорится. Она мне улыбнулась, и я подошел.
Познакомились мы, можно сказать, молниеносно. Я сказал:
- Леонид. Можно Леня.
Она сказала:
- Тамара. Можно Тома.
Оказалось, живет на кордоне - узнал через пару минут, - а родом из Приднестровья, окончила биофак МГУ, училась у знаменитого профессора Благосклонова, жила в Тирасполе, а теперь вот тут, изучает соловьев, пишет диссертацию (кому она сейчас нужна?!) по соловьям.
- Тирасполь? - отметил со вздохом, - приходилось, приходилось бывать, когда учился в Киеве, да, приходилось, это ж почти рядом. А что нового можно написать о соловьях? Что может быть научного в соловьиных песнях? поинтересовался весьма нескромно.
Она закатила свои черные прекрасные глаза.
- Что вы! Тут столько нюансов. Вот послушайте... (Чудо-соловей как раз умолк.) Слушайте! Сейчас, - прошептала, - два-три ученика пропоют свои упражнения, они обычно находятся где-нибудь поблизости, иногда совсем рядом, порой на одной ветке сидят. А потом уж он опять...
В самом деле, минут пять кричали, соревнуясь, перебивая и пытаясь забить, перещеголять друг друга, молодые соловьи-подмастерья, против старого мастера не шедшие, конечно же, ни в какое сравнение. И тут вступил опять маэстро. Так и показалось, что перед тем, как вступить, он прокашлялся и, может, даже, попил водички.
- Вот, вот, слушайте... Это называется почин, первые аккорды песни...
Раздалось несколько тихих, уикающих, свистовых, даже как бы дребезжащих звуков: цити-цити-цити, затем несколько флейтовых и более сильных свистовых звуков: ив-ив-ив, и-ви, и-вли - первый смирновский свист, объяснила она, а следом ивлевский, - а вот "липушка": лип-лип-лип, а затем визговый, волчковый: вив-вив, уить-вить, тррр, с подъемным раскатом.
- А сейчас будут дудки. Слушайте! Дудка - колено пониже свиста, объяснила, л- но более сложной структуры, водопойные дудки: "пив-пив, у-пив, тк-пиу", хлыстовые, двойные, серебряные водопойные дудки. К ним близки кивковая дудка, трелевая, кириллова, всякие "журавлики", "пеструшки", клыканье, пленьканье, лешёвые и волчковые дудки. А завершают песню, как правило, стукотни, дроби, раскаты и прочие помарки и мелоча, чоки, щелканья, трелевые свисты и россыпи, трещотки, точилки и пучковые россыпи...
Тут соловей умолк, и мы восхищенно переглянулись. "Ну как?" - стояло в ее темно-синих сейчас очах. Что "как"? Что я мог сказать? Что тут скажешь, кроме "ах!"? Но какой-то бес словно в ребро меня толкнул. Захотелось, как в молодости когда-то, блеснуть, покрасоваться: дескать, и сами не лыком шиты. каюсь, давненько уж меня подобное не посещало, а тут вдруг... И я брякнул, что, мол, всю эту песню, всю эту красоту можно запросто описать математической формулой, со всеми возможными вариантами и вариациями. На ее недоуменно-удивленный взгляд добавил, что вообще-то я кибернетик, создатель искусственного интеллекта, закончил физмат и аспирантуру в Киевском кибернетическом...
- Сейчас вы, насколько я вижу, не кибернетик, а огородник.
Слова ее резанули по живому. Хотел сказать: "Сама-то кто! Расчленительница гармонии!" - но вовремя остановился. Да она и сама поспешно и смущенно заизвинялась и как компенсацию за бестактность предложила зайти попить чаю.
Уже дома рассказала, как оказалась в наших заброшенных палестинах, на этом глухом кордоне, на котором, помнится, раньше обитал диковатый чудак Сабражай. Жила в Тирасполе, родителей там похоронила. была квартира, любимая работа в сельхозНИИ - и вдруг 19 июня 1992 года все началось. Во всех школах были выпускные вечера. Нарядные девочки, мальчики в белых рубашках, а тут БТРы, танки, выстрелы, ужас... Полтора месяца бушевал в городе ад. Из квартир не выходили, передвигались по комнатам ползком, спали под окнами. Но как ни странно, в трубах была вода и работал телефон, можно было позвонить по межгороду - только кому звонить, если во всем мире у Тамары не было ни одной родной души?.. Она обратилась к Богу - под пулями не бывает атеистов. И Господь хранил ее. Однажды во время затишья включила свет на кухне и решила помыть посуду - тут же влетела пуля и разбила тарелку прямо в руках. После этого еще более уверовала, но больше уж не рисковала...
Через полтора месяца, когда все запасы кончились, решили они с соседкой, латышкой Ирмой, уходить из города. Шли по центру. тишина стояла аж звенящая. Всюду лежали вздувшиеся, смердящие трупы... От них сладковато наносило запахом корицы. Они шли, судорожно схватив друг друга за руки, а перед ними, посреди улицы, прямо посреди центрального проспекта, среди щебенки и битого стекла совершенно спокойно ползла аспидно-черная двухметровая эскулапова змея, шурша чешуйчатой кожей. И - звенящая, сладковатая тишина... Вдруг из завалов вышел чумазый румын. Наставил в живот автоматный штык, хищно блеснувший на солнце. "Сейчас посмотрим, проговорил, - какого цвета кишки у тебя, русская свинья". Тут Ирма быстро-быстро заговорила по-латышски. Румын удивился, опустил автомат и пропустил их.
Потом была страшная двухсоткилометровая дорога до Одессы, через мост в Бендерах, который бомбили и обстреливали "Миги" с красными звездами на плоскостях. Четыре кошмарных, сухогорлых дня в пути.
И наконец Одесса, кипящий вокзал. Давка у билетной кассы. Билеты были почему-то только до Воронежа. Не задумываясь, купила билет, расценив это как перст судьбы, и всю дорогу проспала.
приехала в Воронеж, и ей опять повезло: в Хоперском заповеднике, на этом вот кордоне, оказалась вакансия. И вот она здесь и работает почти по специальности, во всяком случае, ей никто не мешает писать докторскую по соловьям. Они тут получше, посильнее, пожалуй, даже курских, которые вообще-то являются эталоном восточного, русского соловья. А уж киевским, которые когда-то тоже гремели, точно дадут фору.
- Странно, - сказал я, - курские находятся на магнитной аномалии, наши - на месте тектонического разлома, и Киев, вместе с Чернобылем, тоже находится на разломе. Вы знаете, что у нас тут, в этом заповеднике, зафиксировано самое большое количество встреч с НЛО?
- Что ж тут удивляться, все закономерно... - глаза ее подернулись таинственным туманцем, и она добавила: - Хорошо, что у вас... у нас тут, поправилась, - не догадались атомную станцию построить или что-нибудь подобное... Так чем же вы все-таки занимаетесь?
Я обрадовался ее вопросу и рассказал, что последнее время занимаюсь торсионными полями. Это неизученные энергии, пронизывающие всю Вселенную, это некое всемирное информационное поле. Наблюдательные люди давно уже заметили, что есть нечто, что не укладывается в обычную логику. например, если о ком-то страстно говоришь - не имеет значения, плохо или хорошо, главное, страстно, сильно, - то этот объект как-то себя проявит: или неожиданно появляется вдруг, или звонит, или еще как-то о себе заявляет. Так же если о чем-то очень страстно мечтаешь, то рано или поздно мечты и желания чудесным, казалось бы, образом сбываются ("Молитвы дошли до Бога!" - вставила она, на что я непроизвольно поморщился), и сбываются пропорционально желанию или потраченным силам. Воистину, кто всем сердцем просит, тот уже имеет...
- В Евангелии это звучит так: каждому да будет по вере его, - опять добавила она, и я опять непроизвольно поморщился, и она заметила это, и мне отчего-то сделалось неловко.
Когда продолжил, что торсионные поля есть основа всего мироздания, она поспешно, обрадованно закивала:
- Да, да, это, похоже, как раз то, что в религии называют Духом Святым, который веет где хочет и которому нет преград ни во времени, ни в пространстве.
- Да, - добавил я растерянно, - и где тысяча лет может быть как миг и миг - как тысяча лет - ведь фактор времени в формуле, которую я вывел, отсутствует...
Я хотел рассказать еще об эгрегорах - субстанциях из сгустков тонких материй, - о том, что каждый субъект в мире, и живой, и мертвый (что, кстати, относительно), имеет свой эгрегор и что умершие и выдуманные персонажи точно так же существуют в "тонком мире", в мире торсионных полей, как и мы, и еще не известно, кто живее, кто реальнее, - но не сказал, пропал вдруг интерес, да и пора было откланиваться.
Когда вышли на крыльцо, над лесом рдяно горели дальние кучевые брюхатые облака, и казалось, что полыхало полнеба и пол-леса. В багровом лесу заливались наши подопытные певуны. Я потянулся счастливо - счастливо за многие последние серые, беспросветные годы (лишь работа спасала), потянулся и сказал с улыбкой:
- Так вы говорите, что соловьиная песня - это воплощение Святого Духа? Хм... В этом что-то есть. А нельзя ли позаимствовать у вас кассету со Святым, так сказать, Духом?
- Почему же нельзя? Можно. Будете приобщаться к нашей вере.
- Вы хотите сказать - науке?.. - поправил ее.
Ничего не сказала она мне в ответ, лишь улыбнулась жалостливо. Странно, современная вроде женщина, кандидат наук, а в голове черт знает что...
Несколько дней я слушал эту кассету с лучшими песнями лучших певцов нашего заповедного леса. И выявил в песнях некую закономерность. Ох уж эта математика, - привычка расчленять нерасчленимое...
И однажды ночью мне придет в голову шалая, сумасшедшая мысль, которая уж не станет давать покоя. Возбужденный ею, я выйду как-то покурить в майский, духовитый, залитый полной луной сад, где происходило ежегодное великое таинство. Пройдя цветущий сад, остановлюсь на краю огорода - воздух будет звенеть от соловьиных трелей, - остановлюсь и увижу на соседнем огороде белую лысую фигуру деда Васяки. Он будет рассевать что-то из лукошка - совершенно голый, лишь в валенках.
Я окликну его. Он охотно отзовется простуженным голосом. И объяснит, что сеет ячмень. А чтоб урожай удался, делать это нужно ночью, в полнолуние, и обязательно мужику, и обязательно телешом обсеменять землю, и чтоб при этом таинстве не находилось бы ни баб, ни посторонних: чтоб земля не ревновала. Я пожму плечами: да что они тут все, с ума посходили? Вроде здравомыслящий человек, бывший агроном, а такие дикие суеверия.
Эта ночная встреча только еще сильнее укрепит меня в желании исполнить свою внезапно пришедшую идею. Ничего не говоря Тамаре, через десять дней я уеду в город, чтобы попытаться осуществить задуманное. Чтобы поразить ее и, может, даже заставить признать свое поражение.
* * *
Да, я решил взять реванш. Созвонился с коллегами. Сошлись мы в пустынной лаборатории, объяснил я им задуманное, и один за бутылку водки собрал мне микросхему, другой за ведро картошки спаял корпус и сделал всю механику, третий бесплатно, из чистой "любви к искусству" рассчитал интегральную амплитуду, а Эдик, старый друг, заядлый птицелов, а также великий художник, не входящий в число "великих" художников, одел моего певца в настоящие перья - и вот через две недели он уже стоит передо мной на столе: рыжеватый, тонкий, глазастый (глаза из черной яшмы), на высоких ножках, эдакий крупноватый, даже дородный, но поменьше певчего дрозда, лупоглазо-удивленный и очень изящный, как-то по-благородному осанистый. Хвост рыжий, спинка коричневатая, снизу весь серый, до пепельного, белогорлый, словно там у него галстук-бабочка. Эдик сказал, не соловей, а просто аристократ соловьиный. Правда, конечно, тяжеловат против живого-то. Когда прыгает по столу - аж пепельница подскакивает. Что ты хочешь железный!
В тот день, когда мы собрали его, был как раз православный праздник день Кирилла и Мефодия, учителей словенских. Я и назвал его Кириллом, Кирюхой. И даже "научил" откликаться на это имя, а также начинать всякий раз песню с кирилловой дудки: кирил-кирил-кирил... А петь он начинал, если произносились слова: "Леня! Любимый!"
И чтоб совсем уж сбить с толку Тамару, решил посадить его в настоящую клетку и в ней преподнести. Посмотрим, раскусит ли подвох... Я восторженно потирал руки, предвкушая ее удивление, ее шок, и проигрывал мысленно ее реакцию на то, когда раскрою карты, - и что она скажет на это, и как поведет себя.
За клеткой на птичий рынок пошли с Эдиком. Кирюху я завернул во фланелевую тряпицу и положил в деревянный ящичек. На птичьем рынке я бывал всего два раза в жизни. Один раз еще в глубоком детстве, когда рынок находился на Чижовке и тянулся вдоль зеленого забора, за которым располагалась стройбатовская часть. Точнее, дислоцировался свинарник от той части. За стеной там хрюкали свиньи, пытаясь выглянуть или просунуть грязные рыла сквозь крупные щели. Какие-то чижовские пацаны, помнится, дразнили палкой злобного, с пеной на желтых клыках хряка, а на заборе сидел солдат, черномазый чучмек-свинарь, свесив ноги в заляпанных навозом кирзачах, и скалил белоснежные зубы. Вдоль забора стояли клетки с птицами, на кирпичах банки с рыбками, старики в полувоенной одежде дымили махорку или смолили "Прибой". "Беломор" курили редкие, те, кто пижонил в офицерских кителях и хромовых сапогах. Кое-где были расставлены на ящиках бутылки всевозможных калибров, лежала нехитрая закусь, мужики, раскрасневшиеся, некоторые с засаленными наградами, говорили "за жисть". Разговаривали о войне, о новых деньгах, о Гагарине, а проходя мимо одного деда, с зеленоватой бородой и выцветшими, кислыми глазами, я уловил, помню, фразу, врезавшуюся в память на всю жизнь: "Эх, какого чудесного дрозда я отловил в девятьсот пятом, когда казачки тут наших кацапов жизни учили! Ух и пел, каналья! Будто дрова колол!" Запомнилась также жутковатая картина: около голубятников валяются голубиные головы и окровавленные тушки и стоят друг против друга со сжатыми кулаками две "копны" - чижовская, похоже, и гусиновская.
Потом птичий рынок перенесли на Глинозем. Там побывал я уже взрослым. На Глиноземе были "удобства": полусгнившие прилавки были огорожены ветхими заборами, деревянные магазины-сарайчики имели печки-буржуйки, между сарайчиками, где плескалась сплошная жижа (дело было осенью), накидали кирпичи и доски. Был даже разрисованный всякой живописью сортир. Во второе посещение птичьего рынка запомнились не столько птицы и рыбки, сколько странная парочка, вокруг которой кучковалась толпа: один из парочки был небольшого росточка, длинноволос, по тогдашней моде, с фигурными черными пижонскими усиками, чем-то похожий на Высоцкого, звезда которого стояла тогда в самом зените, особое сходство придавала гитара в руках: очень красивая, женственно-нежная, явно не магазинная, старинной, "приталенной" формы, с мозаичным узором; рядом стоял необычно длинный, худощавый субъект в модном тогда цигейковом пирожке на редькообразной голове. Низенький, поставив ногу на выступ, играл на гитаре; плелись удивительно громкие и чистые переборы-"кружева", а сам он пел что-то очень грустное, сентиментальное, явно несоветское, даже вроде как декадентское, что-то об увядших хризантемах, пурпурном закате и уходящей жизни. Когда закончил, толпа - в которой преобладали глиноземские урки, но были, впрочем, и бабка с поросенком, высунувшим пятачок из рваного мешка, девчушка в дырявых чулках, с огромной, любопытной, морщинистой черепахой, - толпа стала просить "сбацать коронную". Просили почему-то не самого гитариста, а того длинного мрачного субъекта, который стоял рядом. Он прошептал что-то низенькому на ухо, и тотчас же гитара зазвучала вызывающе-разухабисто, но одновременно и рыдающе, и они в два голоса запели: "Горят костры далекие, луна в реке купается, а парень, с виду молодой, в пивнушке похмеляется..." Кто-то из блататы рванул на груди тельник: "Ух, тащусь, пацаны! В натуре, законная! Удружил, Комарище!.."
И вот теперь я пошел на птичий рынок в третий раз. Раньше то был обычный рынок, но власти никак не могли выгнать оттуда "азеров", которые контролировали рынок; пришлось отдать его чудакам-птицеловам, и "азеры" как-то сами собой рассосались. Пошел я туда, как уже упоминал, со старым институтским другом Эдиком, который "одел" моего Кирюху так, что и от живого не отличишь. Эдика в институте звали Фантаст, в отделе - Шиза, на рынке, за раздвоенную бороду и всевозможные, всякий раз экстравагантные идеи и выходки, - Солженицын. Мне он нравился как раз за то, за что не нравился многим: одевался он как вздумается, говорил что хотел, делал что нравилось. Он-то и вызвался подобрать мне клетку, а заодно показать, как сам выразился, "постоянных персонажей птичьего рынка".
Да, это были колоритные типажи. вот стоит парочка у разложенной на прилавке закуски, с бутылкой водки: один столяр-краснодеревщик, золотые руки, а другой Знаток, майор милиции, следователь, знающий все и обо всем, говорят, даже отстоявший рынок перед высшим начальством, когда решено было переносить его куда-то в четвертый раз; вот кучкой стоят со своими щеглами Калябушка, Атоня и Хомяк; вот Футболист и Боксер, бывшие спортсмены, сплошь в "Адидасе", канареечники, а с ними рядом Мыши, братья-близнецы чижовские, и Вовка-Кызя гусиновский, хромой и пьяный, - у этих чижи, перепела и голуби; немного поодаль от них дед Сапожник с лесной птицей о чем-то препирается с Кочубеем Танкистом, бывшим зэком и штрафником, который смакует желтоватый самогон из граненого стакана; вот прилизанный Слава Ашхабадец, саксофонист из оперного театра, о чем-то перебрасывается с Игорем Петровичем, профессором (настоящим), наверное, хвалится, как про него кино снимали; рядом стоит Брехун, который все ловил, все стрелял ("Все, что мелькнуло, то мое!"), все знает и со всеми сильными мира сего пил или пьет водку (поначалу ему верили - работает он в обкомовском гараже, - а потом махнули рукой: не разберешь, где у него что); отдельно стоят соловьятники: отец и сын Гуськовы, отец и сын Игнатовы, Валек Ямской, Колюха-цыган из пожарки, Коридорный, а проще - надзиратель из СИЗО, дядь Паша Бас и дядь Юра Бык с Песчановки и кто-то еще.
Отличную текстурную клетку мы недорого сторговали у Ивана Страдивари: на ней хоть сидеть, хоть плясать можно. Рядом с Иваном стоял невысокий чернявый мужичок.
- Знаешь, кто это? - толкнул меня в бок Эдик, когда отошли. - Это сам Безгин.
- Да ты что! - О нем даже я слыхал. Его гитары звучат по всему свету. Почти у всех эстрадных звезд - его гитары. Он делал гитары Бичевской, Шевчуку, иеромонаху Роману, а также Комару и самому Высоцкому.
Подошли трое казаков, в голубых фуражках с красными околышами, с плетками за голенищами. "Чурок гоняют!" - прошелестело над рынком. Казаки громко разговаривали:
- Поганое время сейчас - предатели и ничтожества пытаются жать там, где не сеяли.
- Ну так что ж! Стоять надо твердо - даже в грязи!
Один из казаков взял из рук Безгина гитару. Поставив хромовый сапог на ящик, заиграл:
Седлайте мне коня лихого,
Черкесским убранным седлом,
Я сяду, сяду и поеду
В чужие, дальние края.
Быть мож, винтовка-карабинка
Убьет меня из-под куста,
А шашка, шашка-лиходейка
Рассадит череп до седла...
Мы подошли к соловьятникам. Я открыл коробочку, вынул оттуда Кирюху, развернул, посадил в клетку, отрегулировал звук на полную мощность, сказал:
- Леня! Любимый!
Ох и рванул же он! Это был не свист, это был рев, - похоже, именно так в свое время и озоровал на больших дорогах Соловей Разбойник, - он потряс всех на рынке. Все бросили торг и столпились вокруг меня и Эдика. Соловей вокалил минут десять, он спел полную классическую песню - вряд ли у кого из соловьятников был певец с подобной песней. он пел так громко и отчетливо, так мощно, что, говорят, было слышно даже на остановке за рынком, хотя там гремели трамваи и ревели машины.
И все-таки стоило мне сказать, что соловей не настоящий, а кибернетический, все быстро, как по команде, разошлись, и никто, кроме Знатока и Брехуна, не сказал ничего. Машина, дескать, что с нее взять... А те высказали неприятную, но важную для меня вещь: если послушать долго, сказали, то можно просчитать каждое следующее колено почти наверняка; высчитывается также некая закономерность в вариациях, а у живого, природного соловья, дескать, этого не просчитаешь ни под каким видом, ни в жизнь не определишь, какое колено будет в следующее мгновение, живой всякий раз импровизирует, никогда не повторяясь, а тут - запросто просчитывается, словно и не русский это соловей, а западный - к примеру, австрийский, который поет по-немецки пунктуально и как по нотам, - а то, может, и вообще какой-нибудь соловей Гафиза, который только называется соловьем... Конечно же, говорили такое они из чистой зависти, однако доля правды, и большая, в их словах была - и слава Богу, и спасибо им за критику. Ибо в искусстве, как и в природе, нет плохого или хорошего, добавил Эдик, а есть сильное и слабое - и сильный всегда прав. Таков закон природы. С этим оставалось только соглашаться и пытаться устранять слабину.
Дома я засел за книги и прочитал, чем отличаются наши, восточные, русские соловьи от прочих. Вот, оказывается, что писали об этом еще в прошлом веке: "Соловья можно назвать олицетворением истинного таланта: у него выдающееся дарование сочетается со скромной внешностью. В то же время соловей знает себе цену: он держится с достоинством, все движения его обдуманны, в них нет суетности и вертлявости. Одним нравится сила, достоинство, глубина и торжественность песни восточного певца, другим мелодия западного виртуоза. Восточный между коленами не делает пауз, а незаметно, с уверенностью и силою переходит от одного колена к другому; колена же второго отделяются одно от другого продолжительными перерывами. У восточного соловья колена отличаются звонкостью, полнотой и силою звука, у западного, наоборот, колена плавные, тягучие; последний сливает ноты, а первый, напротив, отбивает их; у второго в коленах слышится нежно-игривое аллегро, у первого - величественное анданте".
Пришлось связаться с гением-программистом (кроме шуток!) Аркашей, который недавно вернулся из Израиля в полном разочаровании от Святой Земли и измученный дичайшей ностальгией. я связался с ним, "поклонился", и за полупроводниковую, совсем новую плату и две книжки по кибернетике он "закачал" в моего Кирюху такую хитромудрую программу, с такими вариациями, которую, как он божился, просчитать совершенно невозможно и без бутылки ни в жизнь не постичь. Я намек понял и хотел было присовокупить еще и бутылку "Русской", но Аркаша водку категорически отверг, сказав: "Черт знает, из чего ее сейчас делают!" И предложил купить самогону у одной бабки в его дворе, у нее же можно приобрести и огурцов на закусь. "ни в коем разе не бери бананы у барыг, - предупредил, - их хранят в моргах, вместе с покойниками". Откуда знает? А вот знает...
Я выполнил его пожелания, и вскоре мы сидели в его ободранной холостяцкой богемной квартире, похожей на берлогу, и слушали Кирюху. Ах, чудо, а не машина! Не Кирюха, а - Карузо! Я так возгордился, что создал это чудо техники, это сокровище бесценное, что меня даже хмель не брал, хотя самогон был отменный - горел, как бензин. Ах, что за колена выделывал мой кибернетический соловей - куда там живым! выделывал, стервец, импровизируя беспрестанно, даже, может, излишне, он делал отличного "журавлика": кру-кру и превосходную выдавал "пеструшку": кру-ти, ци-кру. от раскатов и от толчков окна звенели, как от канонады, а какой у него дроздовый флейтовый накрик получался - просто кайф! Его хлыстовые раскаты и стукотни неслись через открытую балконную дверь, и во дворе, под балконом, собралась толпа удивленных зевак, но мы уже вполуха слушали его, - мы сидели, обнявшись, и Аркаша говорил, что хоть в нашей растрепанной стране конституция и завалилась за шкаф, но это наша страна, наша родина-мать, черт бы побрал, а матерей не выбирают, и мать бывает только одна. Его слова мне казались настолько хороши, что их хотелось повторять... А соловей, вражина, жарил! А соловей, Кирюха мой, - ревел!