Егор безнадежно помотал головой и сказал: Гляжу я на тебя, командир, и диву даюсь. В бою ты вроде вполне разумный человек. А так – дитя дитем неразумное. Ну, зачем ей деньги? Что ты на них купишь?
Он не продолжил мысли. Вдоль путей, рядом с перроном просвистела автоматная очередь. Егор быстро завел мотоцикл и укатил. Пригнувшись, я побежал к сторожке, где мои ребята уже вступили в бой. Под вечер Егор приехал на станцию Плановская. Оставшиеся в живых разведчики ужинали в спокойной обстановке. Оборону заняла подошедшая пехота. Медленно пережевывая баранину, Егор сказал, что в Беслане он усадил Семину маму в товарный вагон эшелона, который завтра будет в Баку. Он посоветовал ей на всякий случай перебраться на восточный берег Каспийского моря. Оно, вроде, не похоже, что немцев впустят в Закавказье, но все-таки лучше подальше от лешего. Вот и все. Кажется, уже на следующий день у меня не было ни времени, ни возможности вспомнить о Семиной маме. Бои шли такие, что можно было забыть даже собственное имя. Вскоре я был ранен. После госпиталя, уже в танковом училище в Средней Азии я предпринял еще одну попытку узнать что-нибудь о моей маме. Снова написал в Бугуруслан и снова получил ответ, что у них нет никаких сведений.
Все было ясно. Я был один, как перст. У меня не было никаких обязательств ни перед кем, кроме Родины и моей совести. Потом снова ранение, на сей раз очень тяжелое. Война подходила к концу. Я лежал в большой офицерской палате. Всего нас было шестнадцать доходяг. Когда меня привезли в этот госпиталь, в палате лежало шестнадцать раненых. И сейчас, после того, как восемь умерли, тоже было шестнадцать. Все чаще я задумывался о будущем. Раньше думать о нем не приходилось. Куда я денусь, когда меня выпишут? Куда поехать? Где осесть? С городом, в котором я родился и жил до войны, меня уже ничего не связывало. Хорошо бы поступить в медицинский институт. Но для этого сперва надо закончить школу и получить аттестат зрелости. Медицинские институты есть в восьмидесяти городах. Какой из них выбрать?
Растаял снег. Я все еще был закован в гипс от груди до кончиков пальцев ног. С головы, лица и рук уже сняли повязки. Меня начали учить жевать. К осточертевшему сгущенному молоку и еще какой-то перемолотой гадости постепенно начали добавлять человеческую пищу. Иногда мы умудрялись выпить по какому-нибудь торжественному поводу. Или без него. Впрочем, повод всегда находился, если в палату удавалось пронести водку. Беда, у нас не было ходячих и мы, как младенцы, полностью зависели от посторонней помощи.
Заместителем начальника госпиталя по политчасти был премерзкий подполковник. Каждому из нас хотелось прихлопнуть этого гада. Не знаю, была ли у него какая-нибудь другая функция, кроме постоянной инспекции тумбочек на предмет обнаружения водки. В пятой палате лежал десантник из мотострелкового батальона нашей бригады. Он навещал меня. Кроме трепа о моей героической танковой роте, от него была и явная польза. Он выходил из госпиталя и беспрепятственно возвращался через проходную, потому что у него никогда не обнаруживали ничего запретного. Это было мое изобретение. Между ногами, прикрепленная бинтами к поясу, висела резиновая грелка с водкой. Госпитальный халат скрывал это транспортное устройство от настороженных глаз дежурной по проходной. Так мой десантник снабжал палату. А место хранения открылось мне самым естественным образом. Большая часть моей жизни в палате проходила в положении лежа на спине. Объектом наблюдения был потолок и три свисающие с него молочно-белых шара, абажуры. Если водка не распивалась немедленно после возвращения десантника из очередной операции по снабжению, он ставил на стол табуретку, с трудом взбирался на нее и опорожнял грелку в центральный абажур с испорченной лампочкой. Могла ли пустая голова подполковника, слегка заполненная лозунгами, сообразить, что, кроме нее, в палате есть и другие пустоты?
Где-то в двадцатых числах апреля десантник умудрился пронести пол-литровую бутылку водки. Я даже не пытался утаить ее. Когда при обходе подполковник открыл тумбочку, он замер, словно увидел мину замедленного действия. Я не дал ему опомниться:
– Не смейте прикасаться к бутылке. Я приготовил ее, чтобы отпраздновать победу.
Не знаю, что именно произвело эффект – взрывная ли сила, вложенная в эту фразу? Упоминание ли победы? Но сука-подполковник проглотил слова лейтенанта и вышел из палаты, забыв проверить другие тумбочки.
Лиха беда начало. В конце апреля во всех восьми тумбочках стояло по две бутылки водки. Персональные. Явно. Подполковник больше не инспектировал нашу палату, продолжавшую снабжаться из общественного абажура.
Названия взятых немецких городов звучали по радио так часто, что, казалось, дикторы стали говорить по-немецки. Тридцатого апреля сообщили о взятии Берлина. Разговоры в палате не умолкали до поздней ночи. Атмосфера была наполнена какими-то возбуждающими флюидами. Они опьяняли. Можно было не прибегать к абажуру. Даже раны стали заживать быстрее.
Восьмого мая после обеда по госпиталю пронесся слух, что в восемнадцать часов по радио передадут особо важное сообщение. Как возник этот слух? Кто принес его в госпиталь? Какое сообщение? Поговаривали, что речь идет еще об одном займе. Мы прильнули к репродукторам. Но в восемнадцать часов была обычная передача. Вероятно, в восемнадцать часов по московскому времени, то есть, еще через час. «Восемнадцать часов по московскому времени. Передаем арии из опер Чайковского».
Слухи захлебнулись. Но напряжение нарастало. В половине второго ночи палата уснула.
Проснулся я от стрельбы зениток. Так мне показалось или приснилось. В палате над нами стучали по полу костылями. Обычно у них это было выражением протеста, когда во время завтрака запаздывали с чаем. Но ведь в начале третьего ночи не завтракают. И чай не пьют. Дверь отворилась. Сестра, самая старая и самая любимая, задыхаясь, словно после быстрого бега, сквозь слезы сказала:
– Мальчики, победа! Передают через каждых пятнадцать минут.
Она включила репродуктор. Левитан читал особо важное сообщение. Победа!
Счастливые, уже пьяные без водки, мы выпили за Победу.
Тосты, тосты из разных концов палаты. Я не заметил, как опорожнил свою бутылку. Помню только, что радость и счастье переполнили меня, и я уснул умиротворенный.
Утром наступило похмелье. Нет, не после выпитой водки. Плакала сестра. Муж погиб на фронте. На руках двое полуголодных пацанов. Плакала самая старая и самая любимая сестра. Еврейка. У нее погибла вся семья. Заплакал почему-то мой сосед по койке, лейтенант-парашютист. Он что-то бормотал и не мог объяснить конкретно, почему плачет. Я думал о маме, о своих искалеченных ногах. Я смотрел на руки, с которых уже сняли гипс, но которые еще не походили на мои руки. Мертвая тишина стояла в недавно клокотавшем от радости госпитале.
В дверях показался подполковник, заместитель начальника госпиталя по политчасти. Капитан с ампутированной ногой запустил в него пустую бутылку. Подполковник испарился.
В течение нескольких дней мы медленно приходили в себя после радостной реакции на Победу в ночь с восьмого на девятое мая. В конце месяца меня поставили на костыли. А в начале июня произошло невероятное событие: я получил телеграмму-«молнию». За время войны мы забыли, что вообще существуют телеграммы. В лучшем случае – треугольники писем. А тут «молния» Вообще-то телеграмма была адресована не мне лично, а начальнику госпиталя. По просьбе мамы горсовет запрашивал о состоянии моего здоровья. Телеграмма не из нашего города, а из местечка напротив, за рекой. Хоть это в нескольких ста метрах, но уже другая республика.
Мама жива! Мне есть куда возвращаться!
Я считал себя зрелым мужчиной, этаким матерым волком, прожженным воякой. Я снисходительно похлопывал по плечу сорокалетних стариков. И вдруг оказалось, что, как ребенок, я нуждаюсь в маме. Конечно, мне было далеко до таких высот, как питье одеколона. Но водку я хлестал почище ханыг. Был, правда, еще один сомнительный симптом. Не только Роза, но и некоторые другие красавицы почему-то считали меня мальцом и оставались со мной исключительно в дружеских отношениях, хотя я мечтал о совсем другом. Как они были не правы! Моего горького военного опыта хватило бы на сотню бывалых мужчин… Они были не правы, но так мне вдруг захотелось к маме!
Я порядком осточертел врачам и начальству, требуя выписки. Наконец, на меня махнули рукой и задолго до положенного срока выписали из госпиталя. В дорогу дали сопровождающего, дундука-солдата, которого пришлось опекать. Единственная польза от него, даже в малейшей степени не компенсировавшая моих усилий, – он тащил мой тощий вещмешок и шинель.
Дорога до дома могла бы стать темой занимательной повести. Последний участок железнодорожного пути от Жмеринки до Могилева-Подольского мы преодолели на раме нефтеналивной цистерны. Учитывая мои костыли, мою мобильность, эти пять часов полудремотного, а порой и дремотного состояния были достойны номеров воздушных гимнастов или эквилибристов на канате.
Наконец, вот он родной город. Здесь для меня началась война. Сюда я вернулся через четыре года. На станции между путями под колонкой я помылся до пояса и надел гимнастерку, предварительно сняв с нее ордена и медали. Я спрятал их в вещмешок. До парома через Днестр два километра. Транспорта никакого. Переваливаясь на костылях, я осматривал улицы, до неузнаваемости разрушенные войной и наводнением. Уже через несколько сотен метров я шел в плотной толпе земляков. Я ничего не мог понять. Откуда такая популярность? Как они узнали о моем появлении? Эскорт увеличивался. К парому подошла настоящая демонстрация, человек двести. Еще до того, как паром пристал к причалу на правом берегу, я увидел маму. Маленькая, постаревшая, осунувшаяся, она не сводила с меня глаз. Я направился к ней, осторожно переставляя костыли на шатких неплотно пригнанных досках причала.
– Нет, это не мой сын, – сказала мама и судорожно обняла меня. Окружившая нас молчаливая толпа смотрела, как я глажу поседевшие волосы мамы, как скомканным платком она вытирает слезы. Затем, придя в себя, она критически оглядела меня и инспекторским тоном спросила:
– А где твои ордена? Я рассмеялся.
– Откуда ты знаешь, что у меня есть ордена?
– Как ты разговариваешь с матерью? Ты оставь свои штучки! Я все знаю. И все знают. – Рукой она очертила в воздухе широкую дугу. -
Я получила письмо от Сталина.
Мама успокоилась, узнав, что ордена в вещмешке. В убогом жилище на шатком столе торжественно ждала меня бутылка водки. Я смутился. Мне стыдно было прикоснуться к водке в мамином присутствии. Выяснилось, что письмо не от Сталина, а из канцелярии Сталина. Выяснилось, что три с половиной года мама безуспешно разыскивала меня, обращаясь во все возможные гражданские и военные инстанции. Но я нигде не значился, даже в Бугуруслане, куда я дважды писал. Ее упорство вызывало удивление. В госпитале, в котором она работала до исступления, мама расспрашивала раненых, не встречали ли они меня. Нет, не встречали. В эвакуации рядом с мамой жила моя учительница русского языка и литературы. Спустя несколько дней, когда я навестил ее, она призналась, что стала избегать встреч с мамой. Ее страдания причиняли учительнице физическую боль. Однажды, придя к ней, мама, обремененная своим горем, не заметила горя хозяйки. Только что принесли похоронную, сообщившую о гибели ее брата. Учительница разозлилась и посоветовала маме прекратить поиски и бесконечные разговоры. Неужели неясно, что сын погиб в этой страшной мясорубке? Мама не поняла, что произошло с деликатной учительницей. Но перед тем как хлопнуть дверью, она уверенно сказала: «Он жив. Он вернется. И вся грудь его будет увешана орденами!» Я слушал мамин рассказ и был потрясен тем, как точно она называла даты ее самых тяжких состояний. Они совпадали с датами моих ранений или других несчастий. Одна из дат сперва показалась мне необоснованной. И только подумав, я вспомнил, что в тот день сидел в подвале особого отдела чужой стрелковой бригады с двадцатью одним человеком, приговоренными к смертной казни. Именно в тот день расстреляли десять из них. А я не знал, что ждет меня. Мог только догадываться. Из этого подвала никто еще не выбирался живым. До сих пор я не могу понять, каким образом мама с такой точностью определила эти даты.
В конце 1944 года мама вернулась в родной город. От нашего дома не осталось и следа. Вокруг одни руины. Она поселилась в местечке на правом берегу реки, уже в другой республике.
В ясный мартовский день по служебным делам она выбралась в город и встретила женщину, как мама сказала, «в шикарном котиковом манто, какие носили в мирное время». Женщина со слезами на глазах бросилась к маме, обняла и расцеловала ее.
– Я никогда не видела мадам Мандельбаум такой шикарной. Поэтому я сперва не узнала ее. Мадам Мандельбаум сказала, что ты спас ей жизнь и тут же на улице хотела отдать мне свое манто взамен на мое пальтишко. Ты помнишь его? Можешь себе представить, как оно выглядит сейчас. Конечно, я отказалась.
Мандельбаум явно преувеличила известные мне события. Но многое я узнал впервые.
– Твой подчиненный привез ее на станцию… Что-то из Пушкина… Анчар?.. Болдино?.. Руслан?..
– Беслан.
– Да, да, Беслан. Там он велел ей подождать. Он отсутствовал больше двух часов. Она уже подумала, что он не придет. Но он пришел и надел ей на спину мешок.
– Вещмешок?
– Да. Тяжеленный. Нагруженный мылом, солью и чаем. И продуктами. Ты знаешь, что это такое? За пачку соли можно было прожить две недели. А мыло? О чае я уже не говорю. Но это еще на все. Он велел ей хорошо запрятать платок, в который были завернуты золотые кольца, сережки, золотые корпуса часов. Она еще в жизни своей не видела такого количества драгоценностей. Она даже не подозревала, что ты такой большой танковый начальник.
Я рассмеялся. Я объяснил маме, что никогда не был большим начальником, что даже через два года после тех событий командовал всего лишь танковой ротой. А это должность ох, какая маленькая.
Мама отмахнулась от моих возражений и продолжала. В тот же день она написала письмо Сталину с просьбой сообщить, где находится ее сын, большой танковый начальник. Через полтора месяца пришел ответ. Ее благодарили за то, что она воспитала такого сына, и сообщили, что ее письмо переслано в часть, в которой служит сын. А в начале июня, уже после Победы, пришло письмо из части. Командование снова благодарило маму и писало о сыне такими словами, что, если верить им, ему немедленно следовало воздвигнуть памятник.
– Когда почтальон принесла письмо, пришли не только соседи, но даже люди, которых я не знала. Я с гордостью вслух читала письмо, пока не дошла до слов «21 января 1945 года в боях за Советскую родину…» Я знала стандартный текст похоронной и хлопнулась без сознания. Меня облили водой и стали кричать: «Посмотри, что написано! Он ранен! В боях за Советскую родину ранен и находится в госпитале». На почте у меня не хотели принять телеграмму-«молнию». Сказали, что только официальная организация может отправить такую. Я пошла в горсовет, накричала на них, и они отправили. Так что я должна благодарить судьбу и мадам Мандельбаум.
Ночь на раме нефтеналивной цистерны. А может быть уже начал действовать выпитый стакан водки. Тогда Егор ничего мне не рассказал. Где он взял золотые вещи? А мыло? А чай? А соль? Егор…
Он лежал в грязи рядом с железнодорожной насыпью. Всю ночь лил холодный октябрьский дождь. Время приближалось к полудню, и все еще продолжало моросить. Кинжалом я вспорол комбинезон и гимнастерку на его груди. Рана была ужасной. Не рана, а дыра. Над раздробленными ребрами клокотала красная пена. Ручьи крови текли, как лава из кратера. И над всем – два кровавых фонтанчика. А у меня только один индивидуальный пакет. Вощеная бумага, в которую был упакован бинт, не закрыла даже половины раны, а тампон просто утонул в ней. Бинта хватило, чтобы полтора раза опоясать могучую грудь Егора. Я быстро снял нательную рубашку, разорвал ее и пытался перебинтовать его. Егор большой ладонью погладил мои мокрые волосы и едва различимо прошептал: – Зря это ты. Рубашку стоит отдать живому. – Больше он ничего не сказал.
Егор не расскажет, как он снарядил в дорогу маму Семы Мандельбаума. Я похоронил его недалеко от километрового столба Северо-Кавказской железной дороги.
Иногда, чтобы оправдать себя за то, что я не стал послушным сыном, я вспоминаю последние слова моего друга Егора о рубашке. И тогда побои в тот страшный голодный год за скормленные сдобные булочки не кажутся такими уж болезненными, чтобы стать серьезным уроком.
Отсроченное восхождение
Свисающие пшеничные усы. На кителе "джентльменский набор" – орден "Отечественная война" второй степени и орден "Красная звезда". А слева – дополнение: медаль "За отвагу", польская и чешская медаль, и еще за взятие и за освобождение. Обычный, казалось бы, демобилизованный офицер, каких много на нашем курсе. Но благородное лицо и добрые голубые глаза с мудрой неисчезающей печалью выделяли его из массы нашего мужского населения. А когда, знакомясь и пожимая друг другу руки, услышал, как он представился, я выпал в осадок.
– Мордехай Тверской, или просто Мотя.
Войдите в мое положение. Мордехай! И это вскоре после окончания войны, когда все Хаимы стали Ефимами, Ароны – Аркадиями, Мееры – Михаилами, а Борухи вообще превратились в Степанов. Мордехай!
Мы были в разных группах. Встречались только на общих лекциях и на партийных собраниях. Однажды во время перерыва заговорили о фронтовой поэзии. И пошло. Читали стихи полюбившихся на войне поэтов, дополняя и перебивая друг друга, захлебываясь, и не заметили, как пропустили лекцию. С этого началась наша дружба.
А вот как возникла идея поступка, о котором я собираюсь рассказать, не помню. И уже никто не поможет мне вспомнить. Мотю, благословенна его память, мы похоронили десять лет назад. А его вдова, Татьяна Тверская, которая училась с нами на одном курсе, стала близка Моте только через три года после начала описываемого поступка. Помню, с радостью мы прочитали в "Правде" статью о решении Организации Объединенных Наций создать еврейское государство на части территории Палестины. Но вот в тот же ли день и в связи ли с этим я рассказал Моте о моем знакомом, не помню. А знакомый мой был личностью весьма колоритной.
Директору очень крупного предприятия буквально на следующий день после окончания войны пришлепнули погоны полковника и послали в Германию, а затем в Англию выполнять весьма деликатные поручения.
Познакомился я с ним в санатории, куда меня из госпиталя направили долечиваться. Не знаю, каким образом я заслужил доверие этого необыкновенного полиглота, прообраза героев двух моих рассказов – "О влиянии духовых инструментов" и "О пользе языка идиш". Милая сотрудница Еврейского университета в Иерусалиме, прочитав первый рассказ, безошибочно узнала в герое своего родственника.
Моте я рассказал историю, которая нигде мной не описана. Мой знакомый получил еще одно деликатное поручение. На сей раз, он направился в Италию. Поручение уже не было государственного масштаба. Просто предстояло, во что бы то ни стало вернуть в Советский Союз выдающегося ленинградского дирижера Евгения Александровича Мравинского, припавшего к "Кьянти" и к другим итальянским прелестям и забывшего в связи с этим, где именно находится его дом. Мой знакомый с честью справился и с этой задачей. Заодно, сблизившись с высокопоставленным английским офицером, он умудрился на несколько дней смотаться в Палестину. Разумеется, тайно от родных властей. Это было смертельно опасно. Но авантюризм, свойственный моему знакомому, перевесил естественную осторожность законопослушного советского гражданина. На память о Палестине он привез вырезку из лондонской газеты "Times", три колонки во всю полосу. Английского языка я не знал. Мой новый знакомый читал и переводил мне.
Автор, видный журналист, собственный корреспондент "Times", предупредил читателей, знавших его принципиальный воинствующий антисемитизм, что их удивит содержание статьи.
Он приехал в Палестину, где бедные английские солдаты вынуждены томиться за колючей проволокой, спасаясь от подлых еврейских террористов, где пейсатые мракобесы в средневековых одеяниях своим богомерзким видом вызывали у него тошноту. И дальше он наворачивал мрачные картины увиденного, умноженные на антисемитское естество. В статье он излагал, как медленно постепенно менялось его мировоззрение, как восхищали его трудолюбивые евреи, превращавшие пустыню в райский сад, описанный в Библии, как мужественные евреи, днем до кровавых мозолей обустраивающие землю, ночью вынуждены охранять ее от агрессивных арабов, ворующих и разрушающих плоды труда. Он писал, как стыдно было ему узнавать о подлом поведении англичан, натравливавших арабов на евреев, как сыны туманного Альбиона уподобились кровожадным головорезам Ричарда Львиное Сердце, как они вешают героев-евреев, мечтающих о своем национальном доме после всех мук и несчастий в предавшей их Европе. Он писал, что три месяца, проведенные им в Палестине, изменили все фибры его души и каждую клетку его естества. И сейчас он не только не антисемит, а самый большой друг этого древнего многострадального народа, избранного Всевышним стать образцом для всего человечества. Сейчас он не понимает, какого черта английские солдаты остаются на еврейской земле. Сейчас он мечтает о дне, когда последний из них покинет страну, Творцом завещанную евреям.
Статья произвела на меня потрясающее впечатление. Я даже не сразу осознал фактически героизма моего нового знакомого, осмелившегося летом 1947 года прочитать такую статью какому-то малознакомому мальчишке.
Статью я запомнил и сейчас под впечатлением решения Организации Объединенных Наций изложил ее содержание моему другу Мордехаю Тверскому.
Нависающие над крышами тысячетонные тучи изливали потоки дождя в тот вечер, когда с Мотей мы написали заявление в ЦК ВКП(б), в Центральный Комитет нашей родной коммунистической партии (в скобках – большевиков), с просьбой направить в Палестину двух коммунистов, двух бывших офицеров-евреев. Мы обещали внести достойный вклад в борьбу с английским империализмом.
Через какое-то время, незадолго до встречи Нового 1948 года Мотю и меня вызвали в обком партии к заведующему административным отделом. Первый вопрос, который он нам задал: владеем ли мы древнееврейским языком? Увы, нет. А идиш?. Мотя ответил, что владеет разговорным идиш, но не в совершенстве. Я сказал, что понимаю, но не могу говорить.
– Как же вы собираетесь общаться?" – Спросил он. Я сказал, что даже грузинский выучил за четыре месяца.
– Но вы же инвалид. Какую услугу вы окажете евреям Палестины?
Я объяснил, что хорошо знаком с английскими танками МК-2 и МК -3, "Матильдой" и "Валентайн". Так что польза от меня, безусловно, будет. Ведь уважаемому товарищу заведующему известно, каким я был танкистом и в какой бригаде командовал ротой. Кандидатура Моти, бывшего капитана, командира стрелкового батальона, кажется, не вызывала никакого противодействия.
– Ну, хорошо, сказал заведующий, – партия ценит ваш интернациональный порыв. При необходимости мы к вам обратимся.
Прошло совсем немного времени, и мы с Мотей мечтали только о том, чтобы о нашем интернациональном порыве забыли как можно быстрее и как можно прочнее. Мы узнали об убийстве Михоэлса. Закрыли Черновицкий еврейский театр. Вскоре началась компания борьбы с космополитами и космополитизмом, антисемитская подоплека которой была понятна даже таким ортодоксальным зашоренным коммунистам, как Мотя и я. На партийных собраниях, сидя рядом, мы в страхе ожидали, когда карающий меч родного государства обрушится на наши глупые головы. Только евреи, жившие в самой демократической стране в ту пору прекрасную, в какой-то мере могут представить себе меру нашего страха.
Шли годы. Необходимость обратиться к нам с предложением выполнить интернациональный порыв не возникала. Мы решили, что о нашей глупости забыли. И, слава Богу. В Московском институте тропической медицины Мотя с блеском защитил кандидатскую диссертацию. Ученый совет не сомневался в том, что диссертация достойна степени доктора медицинских наук. Но у нее был существенный дефект – автор еврей. Я обрадовался, увидев Таню и Мотю Тверских на защите моей докторской диссертации в хирургическом ученом совете Второго Московского медицинского института. Вскоре Тверские уехали в Израиль. Нашу семью в Совдепии все еще удерживали путы, хотя все помыслы сына и мои были связаны с Израилем. В течение почти трех лет мы получали подробные информативные письма, написанные мотиным четким, не врачебным бисером.
Яркий апрель 1977 года. Троллейбус остановился возле гостиницы "Киев", чуть больше ста метров до нашего дома. Я вышел и наткнулся на своего личного "ангела" из КГБ… Этакий плакатный майор из взрослеющих комсомольских лидеров, адъютант или помощник, – не знаю, как это у них, – очень крупного чина, моего пациента. Он был приставлен ко мне, следить за тем, чтобы я не нарушал государственной безопасности. Кстати, этот самый очень крупный чин сказал мне однажды:
– Ион Лазаревич, прекратите вашу фронду. Сегодня утром Щербицкий спросил меня, до каких пор вы будете на свободе. И я должен был убеждать его в том, что вы хороший советский человек. Это же анекдот. КГБ защищает вас от партии – (Для непосвященных: Щербицкий был первым секретарем Центрального Комитета коммунистической партии Украины).
Так вот, этот блистательный майор всегда старался возникнуть на моем пути внезапно, чтобы огорошить меня. А я всегда старался оставаться внешне абсолютно спокойным, чтобы не доставлять ему удовольствия. И сейчас он возник подобным образом.
– Здравствуйте, Ион Лазаревич.
– Здравствуйте.
– Что-то у вас сегодня мрачное настроение. Чем-то озабочены?
– Бывает.
– Решили ехать?
– Решил.
Забавная вещь. Вопрос "решили ехать?" не требовал уточнения, хотя мог относиться к чему угодно, начиная с поездки в троллейбусе.
– Ну что ж, вполне закономерно. Скоро тридцать лет с того дня, когда вы впервые решили это.
– Неужели не забыли?
– Ну что вы, Ион Лазаревич, мы ничего не забываем.
Спустя несколько месяцев Татьяна и Мордехай Тверские встречали нас в аэропорту имени Бен-Гуриона. Первая фраза, произнесенная мною после взаимных объятий:
– Мотя, ты знаешь, они не забыли о нашем желании воевать в Палестине?
– Я знаю.
– Откуда?
– Мне сказали об этом в Иерусалиме, в нашей службе госбезопасности.
Как-то, выпивая с Мотей, мы вспомнили дождливый конец осени 1947 года.
– Мотя, – сказал я, – но ведь в ту пору мы с тобой не были сионистами?
– А кем?
– Ну, как сказать? Действительно, был этакий порыв, юношеская жажда справедливости, романтика. Может быть, тот тип правильно назвал наш поступок интернациональным порывом?
– Интернациональным? Почему же мы не попросили послать нас воевать в Грецию или в Китай? Там в ту пору тоже шла война прогрессивных, так сказать, сил с реакцией.
Мотя загнал меня в тупик. Я ничего не сумел ему ответить. Я и сейчас не могу вразумительно объяснить, что толкнуло меня на такой поступок. Если не прибегнуть к чему-нибудь трансцендентальному.
О пользе языка идиш
Михаил Ефимович Поляк пребывал в Лондоне более двух недель. Командировка затянулась. В политуправлении и в органах, вероятно, не предполагали, что понадобится так много времени для решения уже решенных вопросов. Полковник Поляк предпочитал репарацию из Берлина музыкальных инструментов, которой, надо сказать, он занимался не без удовольствия, репатриации в Советский Союз бывших белогвардейцев и предателей, оказавшихся в немецком плену. Коммунист и патриот до ядра каждой клетки, в глубине души он все же несколько сомневался в равнозначности их вины и того радушия, с которым партия встретит своих заблудших сынов. Но приказ есть приказ. Приказ не обсуждается, а выполняется. Сугубо гражданский человек, Михаил Ефимович и до внезапного получения полковничьих погон (для командировки в Берлин сразу после окончания войны) отлично усвоил эту истину в своей постоянно цивильной жизни. Берлинская командировка была приятнее. Арфы, рояли, челесты и прочие изымаемые музыкальные инструменты были предметами неодушевленными. Кроме того, им не грозила высшая мера наказания – смертная казнь. Но, повторял он себе, приказ есть приказ.
Полковник Поляк не удивился, что именно его послали в Лондон. Много ли в политуправлении офицеров, свободно владеющих английским языком?
Почти как большинство явлений, командировка состояла не только из отрицательных элементов. Во-первых, он увидел Лондон, который оказался намного более привлекательным, чем можно было представить себе, прочитав всего Диккенса. Во-вторых, разрушения не шли ни в какое сравнение с теми, какие он увидел в Берлине. В-третьих, хотя после окончания войны прошло менее полугода и в Англии все еще была карточная система, изобилие и качество товаров не шло ни в какое сравнение с немецким. Правда, в Германии все ему доставалось бесплатно, а здесь, увы, приходилось платить. В-четвертых, форма полковника Красной армии оказалась очень удобной для лондонского социального климата.
Полковник Поляк прилично прибарахлился, как он это сформулировал для себя, и ему понадобились два вместительных чемодана. Командировка приближалась к завершению. Из Лондона он возвращался не в Берлин, а в Москву. Короче, в этот дождливый осенний день ему предстояло приобрести два чемодана. В Берлине чемоданов навалом. Правда, в основном из заменителей. Эрзац. В Лондоне можно было купить чемоданы из настоящей кожи.
Михаил Ефимович был достаточно опытным человеком, чтобы не делать покупки на Оксфордстрит или на Бондстрит. Автобус привез его на северо-запад Лондона. Он сошел на оживленной торговой улице, пересекавшей тихий вполне респектабельный район, густо застроенный двухэтажными домиками с черепичными крышами, эркерами во весь фасад на первом этаже и аккуратными палисадниками, отгороженными от тротуаров невысокими заборами. Стайка мальчишек, возвращавшихся из школы, проявила интерес, увидев человека в незнакомой военной форме. А полковник Поляк, в свою очередь, отметил опрятный вид учеников, одинаковые полосатые галстуки, хорошо подогнанные ранцы, неназойливое любопытство, все то, что отличало их от знакомых ему школьников.