Как-то вечером я сделал карандашный набросок, портрет Самуэля. Вести в Шроме распространялись со сверхсветовой скоростью. На следующий день Михако Орагвелидзе принёс два листа ватмана и попросил нарисовать заглавие стенной газеты. А ещё через день он показал мне правление колхоза, свой кабинет и сказал, что на складе без всякой пользы валяется уйма масляных красок. Нельзя ли как-нибудь украсить правление? Я с удовольствием взялся за работу и превратил деревянные стены в мраморные. Это привело в восторг Михако и жителей села. А ещё их удивило, что я отказался от платы. Она ведь была мне ни к чему. Я жил при коммунизме. Колхоз подбрасывал Самуэлю кое-что для моего содержания.
По возрасту Самуэль мог быть моим дедом. Но это не мешало нашей мужской дружбе. Я даже рассказал ему, что уписался в первую ночь. Самуэль разозлился.
– Кацо, чего же ты от меня это скрыл. Не хорошо, геноцвале. Я уже решил, что мы плохо тебя приняли. Нехорошо.
В первых числах марта я случайно услышал, что в колхозе возникла проблема. Под кукурузу в Уреках, на берегу Чёрного моря, предстояло вспахать восемьдесят гектаров. Но все трактористы призваны в армию. Я пришёл к Михако.
– Какой у вас трактор?
– СТЗ-НАТИ.
– Тогда всё в порядке. Я знаю этот трактор.
Михако тут же в своей "эмке" привёз меня в Уреки. Я осмотрел трактор. Он был в отличном состоянии. Завёлся с полуоборота. Я сел за рычаги и начал работу. На прицеп Михако усадил старика Галактиона. Вечером, когда мы приехали к сараю, нас ждал Михако. На столе были сациви и чача – самогонка, которую гнали из мандаринов. Я попробовал, закашлялся и отставил рюмку. Не мог я пить этого зелья. Михако рассмеялся:
– Ребёнок, геноцвале. А Сандро написал, что ты не просто красноармеец, а настоящий герой. Но ничего, кацо, подрастёшь – привыкнешь. (Михако ошибся. Я подрос. Даже постарел. С удовольствием пил чистый спирт, а чачу и вообще самогон не люблю и сегодня).
– А вот за то, что ты работаешь на тракторе, я не забуду благодарить тебя до конца моих дней. ( Михако снова ошибся. Но об этом позже). Село Шрома Махарадзевского района. Четыре месяца без одного дня. Вспоминая это время, я почему-то не думаю о работе, которая доставляла мне удовольствие и утверждала меня в моих глазах, а о людях, с которыми я общался. Кукури познакомил меня со своими одноклассниками – Нико Карцевадзе и Оксенди Качарава. Замечательные, интеллигентные сельские мальчики! Был в них какой-то врождённый аристократизм. Обычно мы общались или у кого-нибудь из них, или у Самуэля, или в правлении колхоза. Но чаще всего – в чайной. Это был своеобразный маленький клуб. Забавно – колхоз в основном чаеводческий. В нескольких километрах от центра села большая чайная фабрика. По логике вещей, в чайной должны пить чай. Но ни в чайной, ни вообще в Шроме чая не пили. В чайной пили вино. Хозяйничала там Параска, в моём представлении, старая женщина, хотя, если быть справедливым, трудно было определить возраст этой маленькой ссохшейся женщины. В 1933 году она чудом выбралась сюда с Украины, спасаясь от голода. Она любила Шрому и Шрома полюбила эту добрую трудолюбивую душу. Меня Параска приняла с распростёртыми объятиями. Единственная здесь она отреагировала на то, что я еврей.
– Боже ж ты мой! Я же уже забыла, что есть явреи на свете! А ведь явреи же помогли мне сбежать с Украины.
(В Израиле я узнал, что в нескольких десятках километров от Шромы двадцать шесть веков, не растворяясь, не ассимилируясь, жили грузинские евреи. Это отдельная очень интересная тема).
Когда с ребятами мы приходили в чайную, Параска всегда подкладывала мне лучший кусок. Я злился, а Кукури, Нико и Оксенди считали это само собой разумеющимся.
Был дождливый холодный день начала марта. После двух недель ласковой весны в Шрому вернулась зима. Я был вынужден надеть шинель. Вчетвером мы сидели в чайной за бутылкой вина. Распахнулась дверь. Облако холодного пара ворвалось снаружи. А мне показалось, что с этим облаком в чайную ворвался солнечный луч.
В течение двух с лишним недель мне как-то не пришлось встретить красивых грузинок. Правда, у Нико Карцивадзе была очень симпатичная сестра Мерико, ученица восьмого класса. Хорошенькая, изящная, но обычная. К тому же ещё ребёнок. А здесь чайная озарилась неописуемой красотой. Белая шёлковая шаль обрамляла лицо, о котором художник Дваждывенчанный из рассказа Вересаева "Состязанье" мечтал в поисках неземной красоты. Длинный приталенный жакет не скрывал совершенства её фигуры. Ребята сдвинулись и поставили ещё один стул. Девушка подошла ко мне, подала руку и сказала: "Русудан". Я встал, пожал её тонкую кисть и назвал своё имя. Девушка улыбнулась и произнесла что-то абсолютно непонятое мною. А ведь я уже кое-то понимал и даже пытался говорить по-грузински. Ребята смутились, а Параска, погрозив пальцем, сказала:
– Ой, Русудан, как ты можешь? Ты же грузинская; девушка!
Русудан почти не знала русского языка. Но в этот момент ей не надо было знать, потому что у меня вообще не было языка. Он прилип к нёбу. Ребята сказали, что Русудан их одноклассница. Самая молодая в десятом классе. Только осенью ей исполнится семнадцать лет. Значит, я всё-таки старше её на три или четыре месяца.
Куда девалась непринуждённая обстановка наших встреч? Допустим, моё состояние можно было объяснить мгновенной влюблённостью. Но почему так напряжены ребята? Я не мог предположить, что фраза, произнесенная Русудан, не просто нарушила, а взорвала все нормы поведения грузинской девушки. И хотя, как я узнал позже, ей прощалось очень многое, даже она не смела нарушить законы целомудрия и произнести "Он будет моим".
В тот вечер Нико пришёл ко мне и сказал, что Русудан Глонти, с которой я уже знаком, пригласила меня к себе. Я не знал, как себя вести. Мне не терпелось принять приглашение. Но я стеснялся. Стеснялся всего: отсутствия языка общения, своей застиранной гимнастёрки и брюк, своих кирзовых сапог, которые я старался сохранить в служебном состоянии. Нико видел мои колебания. Он сказал, что Русудан его дальняя родственница. Неудобно отказаться от её приглашения. До дома Глонти было километра два, не меньше. По пути Нико рассказал, что Русудан – первая ученица в классе. Да это и немудрено с её феноменальной памятью. Рассказал, что все ребята в неё влюблены, но она только помыкает всеми и никому не отдает предпочтения. Любой из них был бы счастлив получить её приглашение.
Дождь уже только моросил, когда мы подошли к дому Глонти. Всё здесь было богаче, чем у Самуэля и моих друзей, хотя в Шроме я не видел бедных домов. Русудан велела мне снять сапоги. Добро, на ногах моих были целые носки, а не портянки. Отец Русудан, доктор Глонти и его жена уехали на два дня в Махарадзе. Заболел кто-то из их родственников. Русудан, как заправская хозяйка, показала нам дом. Кроме просторной комнаты с камином (она называлась залом), из коридора открывалась дверь в кабинет врача. Рядом с залом слева была спальня родителей. Справа три ступеньки из дерева акации вели в комнату Русудан. Кровать чуть уже, чем в спальне родителей, но шире, кроватей, которые мне пришлось видеть. Письменный стол. Рядом с ним книжный шкаф, до отказа забитый книгами. Стул и два кресла. Напротив стола пианино и круглая табуретка. Я попросил Русудан сыграть что-нибудь. Она очень неохотно открыла пианино и отбарабанила полонез Шопена. Хлопнула крышкой и пригласила нас перекусить. Именно так перевёл Нико. Она поставила у камина маленький столик. Принесла вино, сыр и картофельные котлеты. Вино было потрясающее – "Изабелла". Потом мы с Русудан играли в нарды. После первой партии, которую я выиграл, Русудан предложила условие: проигравший должен поцеловать противника.
– Русудан, прекрати, сказал Нико.
– Почему? Ты ведь знаешь, что я не прекращаю задуманного.
Я понял их диалог и не знал, чью сторону принять.
Вторую партию я проиграл.
– Ну, – сказала Русудан, – почему ты не целуешь?
Я сделал вид, что не понял. Русудан велела Нико перевести. Он сделал это с явным неудовольствием. Я осторожно прикоснулся губами к горячей щеке Русудан.
– Так целуют? – Возмутилась она. – Ты уже когда-нибудь целовался?
Я понял и, по-видимому, покраснел. Действительно, я ещё не целовался. Я знал, как это сказать по-грузински, но промолчал. Удивительно, но в этот вечер я стал понимать почти всё произнесенное по-грузински. Нико сказал Русудан, что я люблю поэзию, а мне, – что Русудан знает наизусть всего Руставели. Я попросил её прочитать что-нибудь из "Витязя в тигровой шкуре". В отличие от игры на пианино, она согласилась немедленно. Как она читала! Только время от времени доходили до меня узнаваемые слова. Но какое это имело значение? Знакомый мне ритм по-грузински звучал божественно. Русудан была ещё красивее, чем прежде, если это только возможно. Нико посмотрел на часы.
– Спасибо, Русудан, нам пора идти.
– Зачем? Посмотри, какой ливень. Неудобно возвращаться к Самуэлю в половине второго ночи. Да пока вы ещё доберётесь. Ион останется у меня.
Нико был изумлён. Он хотел что-то сказать, но только махнул рукой и пошёл к двери.
– Подожди, Нико, я с тобой. Русудан схватила меня за пояс. Я не предполагал, что такая сила у девушки, показавшейся мне неженкой. Нико оглянулся, укоризненно помотал головой и вышел. Я готов был провалиться сквозь землю. Пока Русудан чем-то занималась в своей комнате, я ковырял в камине угасающие головешки. Русудан спустилась в лёгком халатике, почти не прикрывавшем изумительно изваянные ноги. Она взяла меня за руку.
– Идём. Раздевайся. – Она ввела меня в свою комнату. Постель была расстелена. – Раздевайся, – сказала она и сняла халатик.
Не знаю, как я не потерял сознания. Я был Танталом, стоящим в родниковой воде и умирающим от жажды. Но как только я наклонялся к воде, она уходила от меня. Я погибал от голода, а у самого моего рта висели изысканные яства. Но стоило мне потянуться к ним, как они тотчас же отдалялись. Я чувствовал, что мои бедные застиранные брюки сейчас лопнут и гимнастёрка не прикроет творившегося со мной.
Но ведь Русудан грузинская девушка. И если она совершает глупость, то хотя бы я должен взять на себя ответственность
– Нет, Русудан, я буду спать в зале на диване.
Уже совсем под утро она пришла ко мне голая. Я умирал и попросил её уйти. Она разозлилась и назвала меня дедало. Я не знал, что это
такое.
Днём после занятий Нико приехал ко мне в Уреки на лошади.
– Ты спал с ней?
– Как ты можешь, Нико?
– Молодец. Она ненормальная. Если что-нибудь влезет в её красивую голову, дубиной не выбьешь. Но я не сомневался в твоём благородстве.
– Нико, что значит дедало?
Он улыбнулся.
– Откуда у тебя это слово?
– Русудан так назвала меня.
Нико рассмеялся.
– Как называется твоя любимая песенка, которую мы вместе поём?
– Мамало.
– А как по-грузински отец?
– Мама.
– А как по-грузински мама?
– Деда.
– А что такое мамало?
– Петух. – Тут и я рассмеялся. – Понятно. Мамало – петух. Дедало – курица. – Итак, я курица. Немалое оскорбление для воина. Обидно. На следующий день, когда мы собрались в чайной, Нико подарил мне кинжал с очень дорогой рукояткой и ножнами. Я не смел принять такой подарок. Но Кукури и Оксенди поддержали Нико.
– Возьми. Ты заслужил. Такой кинжал должен принадлежать порядочному человеку.
К Русудан я больше не приходил, хотя она уверяла меня, что дома родители и мне ничего не грозит. Она изредка приходила ко мне и к Нико, когда я бывал у него. Обычно мы сидели в мандариновом саду, и она читала мне "Витязя в тигровой шкуре". Мало вероятно, что какой-нибудь блестящий артист способен прочитать Руставели так, как это выливалось из сердца Русудан. А ещё мы пели. С той поры я очень люблю многоголосые грузинские хоры. Я люблю креманчули, напоминающее тирольские йодли. Я уже забыл грузинский язык. Но и сегодня, выпивая, порой я вспоминаю грузинскую заздравную песню "Провалжамиер" – многие лета. А поэзия? Кого я знал, кроме Руставели? Ребята, а главное – Русудан, познакомили меня с поэзией Александра и Ильи Чавчавадзе, Григория и Вахтанга Орбелиани, Николоза Бараташвили, Акакия Церетели, Рафаила Эристави, Важа Пшавела, Галактиона Табидзе. Какое потрясающее богатство! Мои стихи той поры были инкрустированы образами и словами на грузинском языке, я полюбил его, заговорил на нём. Но акцент! Ребята добродушно потешались надо мной и заставляли выдавливать из горла фразу "Бакхаки цкхалши кхихинепс" – лягушка квакает в болоте. Проглатывая свой собственный кадык, я старался выдавить.
В мае в десятом классе начались выпускные экзамены. Я работал на тракторе. Изредка – на чайной фабрике. Вечером ребята готовились к очередному экзамену. Только Русудан прибегала ко мне. Я буквально прогонял её заниматься. Разумеется, с её способностями и памятью она могла позволить себе некоторую вольность. И всё же мне не хотелось быть источником её неудач.
От Шромы до Батуми сорок километров. С тревогой я смотрел, как ночью над Батуми шарили лучи прожекторов. Я внимательно вчитывался в лаконичные сводки Совинформбюро. Здесь, далеко от войны у ребят эти сводки, мне казалось, не вызывали особого беспокойства. Но у меня, уже умевшего видеть за этой лаконичностью истинную картину, нарастало чувство тревоги. Нога беспокоила крайне редко, только на погоду, и я не понимал, что держит меня в этом раю, когда на фронте так нужны бойцы.
Вечером четырнадцатого июня к Самуэлю зашёл сосед и сказал, что в Натанеби он видел бронепоезд. Самуэль упорно уговаривал меня не делать глупостей и жить спокойно до призыва. Но утром пятнадцатого июня я тепло попрощался с ним и его домом. Пришёл в школу. В этот день был последний экзамен в десятом классе. Ярко слепило летнее солнце. А у меня через руку была переброшена шинель. На плече висел вещмешок. Ребята всё поняли ещё до того, как я рассказал им, что иду в Натанеби, чтобы снова попасть на фронт. Вероятно, мне не следовало этого делать. Они явно смутились. Ведь все они были старше меня. Но я не мог не попрощаться со своими друзьями. Я полюбил их. С ребятами мы обнялись, похлопывая друг друга по спине. И тут ко мне рванулась Русудан. Её объятие и поцелуи были далеко не дружескими. Мне показалось, что одноклассники, так строго блюдущие традиции грузинской девичьей морали, на сей раз не осудили её.
Я снова прошёл те самые тринадцать километров. До сезона цитрусовых было ещё далеко. Поэтому раза два-три я ограничивался только водой.
На путях в Натанеби я увидел бронепоезд. Даже два – "Сибиряк" и "Железнодорожник Кузбасса". Я разыскал пассажирские вагоны управления. В одном из них я обратился к командиру 42-го отдельного дивизиона бронепоездов майору Аркуше. Беседу с ним я уже описал в рассказе "Четыре года". Правда, в рассказе я не упомянул истории с кинжалом, который подарил мне Нико Карцивадзе. Майор с интересом посмотрел на это произведение искусства и заметил, что, поскольку я в военной форме, мне не положено носить неуставное оружие. Уже зная, что майор определил меня в разведку, я посмел возразить, мол, дважды добровольцу можно сделать некоторое снисхождение. Ведь со второго дня моего участия в боях у меня, у рядового, был не положенный мне по штату карабин, а немецкий "шмайссер" и ещё пистолет "Вальтер", который в лучшем случае может заменить револьвер "наган" или пистолет ТТ, положенные только командирам. А в разведке кинжал может пригодиться. Майор улыбнулся и велел мне сшить из брезента чехол для рукоятки и ножен. Комиссар дивизиона, батальонный комиссар Лебедев был явно недоволён решением командира. Очень приглянулся ему этот кинжал. Кстати, за несколько минут до второго ранения именно этим кинжалом я снял немецкого часового. Но когда меня раненого доставили в медсанбат, у меня уже не было ни автомата, ни пистолета, ни кинжала. Почти пять лет я не имел понятия, куда мог деться кинжал. А в 1947 году в Черновцах я встретил своего товарища по 42-му отдельному дивизиону бронепоездов, бывшего замполита Филиппа Соловщука. Он работал в редакции областной газеты "Радянська Буковина", я учился в медицинском институте. Очень тёплой и трогательной была эта встреча. Тогда я узнал, что сбылась мечта батальонного комиссара Лебедева. Ему достался кинжал. Комиссар отмыл его от крови и выбросил брезентовые чехлы. Кинжалу уже не нужна была маскировка. Батальонный комиссар Лебедев в бою не бывал, а в купе командирского пассажирского вагона сверкающий кинжал не выдавал своего местонахождения. Там было достаточно места и для других трофеев.
Но я отвлёкся. Пятнадцатого октября 1942 года я был тяжело ранен. Из полевого госпиталя в Орджоникидзе (бывший и нынешний Владикавказ) меня через пылающий Грозный повезли в азербайджанский Кировабад. Госпиталь, как в большинстве случаев, располагался в помещении бывшей школы. Большие комнаты классов стали палатами. В нашей палате лежало шестнадцать человек. В госпитале я оказался самым молодым раненым. Кроме того, все раненые поступали сюда только из Северной группы Северо-Кавказского фронта. Так что некоторые фронтовые биографии были хорошо известны в этой среде. Относились ко мне лучше, чем я заслуживал. Кроме ранений в плечо, грудь и живот, я снова был ранен в правую ногу. Раны заживали быстро. Я уже разгуливал по госпиталю на костылях.
Однажды, когда вся палата была в сборе, зашла лечащий врач, милая Мария Николаевна.
– Деген, спустись в библиотеку. К тебе приехала жена. Не знаю, как не рухнул этаж от безудержного хохота всей палаты. Я не просто растерялся. Я был в шоке. Какая жена? Какая библиотека? Мария Николаевна поторопила меня:
– Быстрее, Деген. Такой красавицы я ещё не видела. Её могут у тебя похитить.
Ничего не понимая, я встал, надел халат, взял костыли и вышел в коридор. Все ходячие раненые из нашей палаты и уже через минуту все ходячие нашего этажа эскортировали меня в библиотеку. Настоящая демонстрация. Я вошёл. Между двумя огромными чемоданами стояла Русудан. На ней был тот же приталенный длинный жакет и белая шёлковая шаль, наряд, в котором я её впервые увидел в шромской чайной. Она бросилась ко мне на шею, чуть не свалив меня с костылей. Могла ли такая встреча вызвать сомнение в том, что это моя жена? Мне и сейчас не известно, как она узнала, что я ранен, что я нахожусь в Кировабаде, где, кстати, не один госпиталь. В Натанеби дивизион находился несколько дней. Я ещё успел передать привет Самуэлю, ребятам и Русудан. И всё. Мы выехали на фронт. Больше не было от меня ни писем, ни приветов. Не было для этого ни времени, ни настроения. Непрерывные, страшные бои. Гибель людей, ставших мне друзьями. Даже в редчайшие минуты затишья мне было не до писем.
Библиотека постепенно очистилась от зрителей, и мы могли поговорить. Чемоданы снарядила вся Шрома. Бутылки с вином, фрукты, чурчхелы, сыры. Палата пировала несколько дней.
– Как ты притащила такую тяжесть?
– В Натанеби меня посадили в вагон Батуми-Баку, а тут целый полк был готов проводить меня в госпиталь. Помнишь, я ведь сказала, что ты будешь моим?
– Русудан, дорогая, я не могу быть твоим. И ничьим. Идёт страшная война. То, что я сейчас здесь, просто чудо. Я не понимаю, как нам удалось выбраться, вернее, как удалось меня вынести. Ты такая красивая, такая талантливая. Тебе всего лишь семнадцать лет. Не связывай себя ни с кем, кто подвержен сейчас смертельной опасности. Не разбивай свою жизнь.
Русудан хотела прижаться ко мне, хотя на нас поглядывала библиотекарь. Я отстранил её от себя. Библиотекарь не понимала, о чём мы говорим. Я ещё не успел забыть грузинский язык.
– Уезжай, дорогая. И забудь о моём существовании. Прости, но я должен лечь. – Я попросил передать привет Самуэлю и ребятам. Русудан сказала, что передаст привет Самуэлю. Кукури и Оксенди призвали в армию. А Нико в Тбилиси. Он поступил в медицинский институт.
Вот и всё. Впрочем, написав, как Михако Орагвелидзе поил меня чачей и ошибся, уверяя, что не забудет благодарить меня до конца своих дней, я пообещал рассказать позже о его ошибке. Выполняю обещание.
Летом 1975 года с женой и сыном мы совершали круиз по Чёрному морю на корабле "Шота Руставели". Это был наш четвёртый круиз на роскошном в ту пору корабле. И условия были роскошными. Каюта люкс на прогулочной палубе. Отличное питание. Масса развлечений. Утром корабль пришёл в Батуми. Отправление вечером. В нашем распоряжении целый день. Я часто рассказывал жене и сыну о четырёх месяцах пребывания в Шроме, о благодарности грузинам, с которыми я породнился. Взяли такси и поехали в Шрому. Нам достался не таксист, а сумасшедший лихач. Раз десять на протяжении сорока километров он спасался за миг от явно аварийной ситуации, в которую попадал по своей вине. Я сожалел, что затеял эту поездку и подвергаю опасности жизнь жены и сына. Наконец, мы в Шроме. Здание правления колхоза уже не деревянное, а каменное. Председатель колхоза всё ещё Михако Орагвелидзе. К сожалению, его нет на месте. Увидеть его можно в Уреках. Самуэль Гагуа умер вскоре после войны. Александр Гагуа стал генералом. Командовал дивизией, которая одно время располагалась в Батуми. Где сейчас Александр, никто не знал. Не знали ничего о Кукури Чхеидзе и об Оксенди Качарава. И о Русудан не знали. Кацо, почему вы удивляетесь? Даже после окончания войны прошло уже тридцать лет. Нико Карцивадзе – другое дело. Он был врачом в Махарадзе. Где он сейчас, не знаем. Сели в такси и поехали в Уреки. Михако Орагвелидзе внешне почти не изменился. Те же сталинские усы. Та же авторитарная импозантность. Только сталинский френч с трудом сходился на объёмистом животе. На груди скромно сияет Золотая Звезда Героя Социалистического Труда. И никаких орденов. Я обрадовался ему невероятно. Он меня не узнал. Ничего удивительного. Тогда мне ещё не было семнадцати лет, а сейчас пятьдесят.
– Михако, вы помните это поле, это самое поле, на котором сейчас кукуруза? Восемьдесят гектаров и трактор СТЗ-НАТИ. И нет тракториста. И вот он перед вами тот тракторист, которого вы в этом сарае поили чачей. Помните?
– Не помню, кацо.
Жена, сын и даже таксист смотрели на меня (или на нас?) с явным сожалением.
Я не попрощался. Мы сели в такси и поехали в Батуми. Таксист, по-видимому, решил покончить жизнь самоубийством, заодно убив нас и ещё множество людей во встречных и обгоняемых им автомобилях.
До самой Одессы меня не оставляла горечь встречи в Уреках, хотя "Шота Руставели" делал всё возможное для того, чтобы у его пассажиров возникали только положительные эмоции. Но эта горечь никак не отразилась на моей любви к грузинской поэзии, к грузинским песням, к грузинской кухне и просто к многострадальной прекрасной Грузии. . .
Соломоново решение
Менаше не помнил мачехи. Она отдала его в монастырь, когда ему исполнилось, или должно было исполниться пять лет. А вот маму, ласковую маму, которая умерла, когда Менаше было всего три года, он помнит. И монастырь помнит. И страх быть обнаруженным немцами помнит. И помнит, как пришёл в монастырь весёлый парень в польской военной форме и после спора, чуть ли не драки с патером и другими монахами, забрал его из монастыря. Сразу же за монастырскими воротами парень заговорил с Менаше на идише. К тому времени за четыре года Менаше стал забывать родной идиш, на котором говорила его ласковая мама и его отец Иоси. Почему отец согласился с мачехой отдать его в монастырь? Он не знал этого. Не понимал ни тогда, когда с ним заговорил на идише весёлый парень в польской военной форме, ни в лагере, окруженном колючей проволокой, на Кипре, ни потом в кибуце. Даже сейчас, когда мачехи уже более года не было в живых, даже сейчас, получив печальную телеграмму от сводного брата о смерти отца, в глубине души профессор Менаше не мог понять и простить ни мачехе, ни отцу своего круглого сиротства.
Мясник Иоси, сын мясника Якова, женился на красавице Енте, как только ему исполнился двадцать один год. Через десять месяцев у них родился Менаше. В городе Иоси тоже считали красавцем. Он действительно был красивее всех детей в хедере, и после, уже отроком, когда начал помогать отцу в мясной лавке, и даже в армии, в которую его призвали перед самым началом войны.
Иоси непонятно как уцелел в той бессмысленной, в той сумасшедшей атаке. На лошадях с пиками наперевес они мчались на немецкие танки. Иосина лошадь упала, подмяв под себя седока. С трудом он вытащил сломанную ногу из-под убитой лошади. И потерял сознание. Ему не удалось выяснить, кто спас его, кто сменил его военную форму на гражданскую, кто привёз его в дом родителей. Отец Яков сказал, что его привёз какой-то кавалерист и та самая Ганка. Уже три года спустя Ганка рассказала ему, что она извлекла его из госпиталя, где на ногу успели наложить гипсовую повязку. А кавалерист был из эскадрона, в котором воевал Иоси и в котором погиб её муж. Какой именно кавалерист, как его имя Ганка не догадалась расспросить. Не до того ей было в ту пору.
Ганка ещё девочкой влюбилась в красивого жидочка Иоси. Он, конечно, не догадывался об этом. И никто не догадывался. Даже самой близкой подруге, Нетке, она не призналась в своей любви. Ганка всегда умудрялась выкрутиться, когда её посылали за покупками. Но в жидовскую мясную лавку Якова шла с удовольствием. Она не могла отказать себе в радости ещё раз взглянуть на свою недосягаемую мечту, на Иоси, который, взрослея, становился ещё красивее, чем был раньше. На недосягаемую мечту… Даже если бы Иоси обратил на неё внимание, кто разрешит панёнке выйти замуж за жида. А ведь Ганка к тому же дочка старшего офицера-улана и племянница самого ксендза.
Худая голенастая Ганка, Цапля, как прозвали её в гимназии, к пятнадцати годам оформилась в красивую стройную девицу. А через год она узнала, что её мечта, её Иоси женился на какой-то Енте. Никто не видел подушку, промокшую от её ревнивых слёз.
После пасхи Ганку, – ей ещё не было девятнадцати лет, – выдали замуж за подпоручика-кавалериста, лучшего в полку, начальником штаба которого был её отец. И, хотя подпоручик достойный офицер из аристократической семьи, да и внешне вполне симпатичный, Ганка без всякой радости отнеслась к своему замужеству. Она продолжала любить недосягаемого Иоси, ровно на год моложе её подпоручика. В самые интимные моменты, чтобы побороть невосприятие мужа, даже какое-то брезгливое отношение к нему, Ганка закрывала глаза и представляла себе, что это не муж, а её Иоси.
После свадьбы прошло чуть больше четырёх месяцев. Ганке трудно было назвать их счастливыми. Но могла ли она знать, что впереди череда несчастий? Немцы навалились на Польшу. На пятый день в конной атаке против немецких танков погиб подпоручик. Вернее, не погиб, а был смертельно ранен. В таком виде его доставили в госпиталь на окраине их города. Ганка помчалась туда, чтобы только получить извещение о смерти мужа. И тут она увидела Иоси.
То, что сейчас творилось в Ганкином сознании, безусловно, могло вызвать осуждение, даже гнев у нормального обывателя. Конечно, Ганка переживала смерть мужа. Но вместе с тем, она почувствовала себя свободной вдовой героя. А то, что в этом же госпитале она нашла любимого Иоси, Ганка восприняла как добрый знак, посланный ей маткой боской, хотя у него есть жена и двухлетний сын. Но ведь и у неё был муж. Так что все под небом ходим.
Уже через неделю евреев заперли в гетто. Почти полностью прервалась их связь с внешним миром. Даже полякам жилось несладко. А в гетто начался голод. Навалилась зима с небывалыми в Польше морозами. Ещё в начале декабря умерла Иосина мама. На рождество в городе невесело звенели костёльные колокола. Но не потому, что погибало гетто. Какое дело городу до жидов? Городу не нравился голодный рацион и торжество оккупантов. На площади перед ратушей немцы повесили четырёх поляков, обвинённых в сопротивлении. В этот рождественский день в гетто то ли от голода, то ли от простуды умер мясник Яков, единственный трудоспособный мужчина в семье. Иоси всё ещё передвигался с помощью костылей.
Только любовью, сила которой не измерима никакими мерками, можно объяснить невероятную изворотливость Ганки, сумевшей пробраться в гетто. Случилось это уже в апреле 1940 года, через неделю после смерти Енты. Иоси, истощённый полутруп, остался с трёхлетним Менаше. Какое-то время Ганка разрывалась между городом и гетто, чтобы спасти любимого Иоси и его сына от голодной смерти. Она понимала, что эта полумера не может длиться долго. Надо было предпринять что-нибудь более существенное.
В двадцати пяти километрах от города располагалось небольшое имение Ганкиной мамы. Почти с самого начала войны, не сумев получить сведений о судьбе мужа, начальника штаба кавалерийского полка, пани Боровская поселилась в своём имении. Немцы туда ещё ни разу не наведывались. Ганка не решалась обратиться за помощью к матери, испытывавшей патологическую нелюбовь к евреям. Проще было, так казалось Ганке, попросить маминого брата, уважаемого в городе ксёндза. О, это был непростой разговор, не душеизлияние пастырю из-за загородки в кабине для исповеди. Ксёндз любил Ганку. Единственная дочь сестры, она была его единственным любимым родным существом. Но оказать помощь жиду, да ещё с ребёнком, да ещё жиду, которого Ганка намеревалась сделать своим мужем, да ещё в нынешних обстоятельствах – нет, это выше всяких мер, это не укладывалось ни в какие нормы христианского человеколюбия. Тем более что Ганка не могла ответить на вопрос, готов ли Иоси перейти в христианство. Что вообще могла сказать Ганка? Что она знала?
Иоси и ребёнок постепенно оживали. Иоси испытывал к Ганке чувство огромной благодарности. Но у него не было ни малейшего представления о её планах. Он даже не догадывался о её многолетней любви. Не любви, а наваждении. Иоси знал только, что надо сохранить Менаше, любимого ребёнка, остаток его семьи. Но как? Что мог он сделать для этого, истощённый, с трудом передвигающийся с помощью палочки? И когда Ганка спросила его, готов ли он для спасения себя и ребёнка перейти в христианство, он ответил, что готов на всё, что угодно.
Это в какой-то мере облегчило очень нелёгкие переговоры между ксёндзом и его сестрой, пани Боровской. Нужен был незаурядный дар проповедника, чтобы убедить фанатичную католичку в том, что изъятие души из лап Сатаны и возвращения её в лоно христианства – высокая миссия истинно верующего человека. Разумеется, пани Боровская ничего не знала о старой любви своей дочки, о её надеждах и планах на будущее. Речь шла просто о спасении еврея и его сына.