Не только наша клиника, а весь институт с интересом ожидал, как я сдам Анне Ефремовне экзамен по врожденному вывиху бедра.
Дело в том, что все экзаменаторы ставили мне только "отлично". Но профессор Фрумина еще никогда никому не поставила высокой оценки, принимая этот экзамен.
Она любила повторять, что отлично знает врожденный вывих бедра лишь Господь Бог. Даже она может сдать только на "хорошо", а самый способный ординатор достоен оценки "посредственно".
Поэтому понятен был интерес института к предстоявшему экзамену.
Ординаторская еще никогда не вмещала такого количества врачей.
Профессор, не прервав меня ни разу, выслушала пятидесятиминутный доклад. Когда я умолк, несколько врачей беззвучно зааплодировали, демонстрируя свое одобрение. Профессор недовольно посмотрела на них.
Анна Ефремовна включила негатоскоп, обвела указкой образование на рентгенограмме и спросила, как оно называется. Я назвал анатомический термин.
– Это и курице известно. Как это называется на сленге рентгенологов?
– Не знаю.
– Вот именно. Это "слезная борозда". Если бы вы соизволили прочитать мою диссертацию, вы бы знали.
– Я читал вашу диссертацию.
– Нет, не читали! – Обрадовано воскликнула она. – Я была в библиотеке и проверила ваш абонемент.
Надо же! Не полениться проверить абонемент ординатора!
– Я читал вашу диссертацию, – повторил я, чувствуя, что могу сорваться с тормозов.
– Понятно. Старушки нарушили запрет и разрешили на ночь унести диссертацию в общежитие.
Так оно и было. Я промолчал.
– Странно, что вы с вашей памятью не запомнили термина.
– Его нет в диссертации.
– Вот как! Оля, пожалуйста, спуститесь в библиотеку и принесите мою диссертацию.
Она продолжала задавать мне каверзные вопросы, уже не пытаясь скрыть удивления по поводу того, что, кроме злополучной "слезной борозды", не могла нащупать у меня уязвимого места. Оля принесла диссертацию. Профессор перелистывала ее, продолжая задавать вопросы.
В какой-то момент, не выдержав, я сказал:
– Анна Ефремовна, простите, но мне кажется, что, пытаясь найти в диссертации несуществующее, вы недостаточно внимательно слушаете мои ответы.
– Нахал. Как называется это образование?
– Линия Шентона.
– Напишите.
Я посмотрел на нее с удивлением и написал.
– Нет, не по-русски, а на языке автора.
Чорт знает, кто по национальности Шентон. Я написал по-немецки.
– Вы что, не владеете английским языком? Какой же из вас получится врач и научный работник?
Вместо ответа я посмотрел на часы. Экзамен длился уже два часа и пятнадцать минут.
– Ладно, дайте ваш матрикул.
Врачи обступили стол, чтобы увидеть, как своим красивым и четким почерком она написала "Отлично. А.Фрумина". Аплодисменты были уже не беззвучными.
– Ну ладно, хватит, чему вы так обрадовались? Нормальный ответ человека, собирающегося стать специалистом. Подумаешь, аплодисменты.
На следующий день профессор Фрумина назначила меня прооперировать ребенка с врожденным вывихом бедра, что было воспринято в институте как сенсация. Даже некоторым старшим научным сотрудникам, в том числе секретарю институтской парторганизации, она не доверяла такой операции.
На следующий день начался новый этап моей жизни в клинике.
Но во время операции профессор Фрумина преподала мне еще два урока. Она продемонстрировала, что значит быть третьим ассистентом.
Я уже говорил, что во время такой ассистенции страшно уставал от напряжения, несмотря на свою физическую силу. Маленькая тщедушная старушка держала ногу так, словно была выкована из стали.
И еще один урок. Медленно ковыряясь в ране, профессор Фрумина делала эту операцию в течение сорока – сорока пяти минут.
Я оперировал красиво, можно сказать, блестяще, и главное – очень быстро. Когда я наложил последний шов, Анна Ефремовна демонстративно посмотрела на большие часы над дверью. Операция длилась час и сорок пять минут.
Профессор ничего не сказала. Но никогда больше я не старался оперировать "красиво и быстро".
Новый этап в клинике тоже имел значительные неудобства. Конечно, лестно было положение фаворита самой Фруминой. Но иногда это создавало очень неприятные ситуации.
Если доклад о результатах измерений при обследовании ребенка почему-то вызывал сомнение профессора, не считаясь с тем, что докладывал доцент или старший научный сотрудник, она тут же, в присутствии всех врачей обращалась ко мне:
– Иона Лазаревич, проверьте.
Я чувствовал себя крайне неловко, даже когда результаты измерений точно совпадали с доложенными. Что уж говорить о моем состоянии, если действительно обнаруживалась ошибка.
Еще хуже было, когда, недовольная каким-нибудь действием второго профессора, Анна Ефремовна обрушивалась на него:
– Ничему вы не научились! – И, указывая на меня, кричала: – Вот кто будет моим наследником!
Несколько раз я обращался к ней с просьбой не делать этого, не настраивать против меня не только завистников и негодяев, но даже хороших людей. Подобные соображения до Анны Ефремовны не доходили. Она действительно не понимала, о чем идет речь.
Многое до нее не доходило.
Как-то после большого операционного дня я рассказал в ординаторской, каким невероятным образом мне посчастливилось достать билет в филармонию на "Реквием" Верди. Сидя в своем кабинете, Анна Ефремовна слышала этот рассказ и даже отреагировала на него репликой. Она знала, что очень редкие посещения симфонических концертов были для меня единственным выходом из заточения – из института, в котором я жил и работал.
Уходя домой в шестом часу вечера, профессор как бы вскользь заметила:
– Да, чуть не забыла. Вы сегодня прооперировали Валерика Семина. Случай сложный. Я думаю, что вам следовало бы остаться дежурить в клинике.
Анна Ефремовна, у меня билет в филармонию, а сегодня дежурит (я назвал фамилию очень опытного врача).
– Как знаете. – Недовольно сказала Фрумина и покинула ординаторскую.
Конечно, я остался дежурить.
У нее было моральное право требовать от других даже чуточку меньше, чем она требовала от себя.
Еще в Первой клинике я слышал рассказы о том, как Анна Ефремовна во время войны работала в госпитале в Алма-Ате.
Раненые молились на нее, считая ее чудотворцем. Они верили в то, что ее руки обладают магической силой.
Выносливость этой маленькой женщины поражала мужчин с богатырским телосложением. Ассистенты менялись в операционной, не выдерживая холода. А Фрумина, замерзая, оперировала непрерывно, заботясь только о том, чтобы раненый на операционном столе был укутан и обложен грелками.
Пронырливые газетчики раздобыли информацию о том, что сын Анны Ефремовны ранен на фронте и лежит в госпитале за тысячи километров от Алма-Аты. Только из газет узнали об этом самые близкие сотрудники Фруминой. Даже их, отлично знавших выдержку этой стальной женщины, поразило то, что ни на секунду ее тревога и беспокойство не вылились на поверхность, не проявились хоть чем-нибудь в ее поведении.
А раненые, прочитав эту статью, говорили, что родного сына она не лечила бы с большей душой, чем лечила их.
Казалось, вся отпущенная ей норма доброты расходовалась только на больных. И щедро расходовалась! Зато во всех остальных случаях максимализм и бескомпромиссность были доведены до такой степени, что иногда вообще можно было усомниться в том, земное ли она существо.
Не знаю, правда ли (эту историю я слыхал от нескольких человек и, досконально изучив характер Анны Ефремовны, не нахожу в ней элементов вымысла), что после тюрьмы профессор Фрумин был сослан в какое-то гиблое место, не то в Сибири, не то в Казахстане. Там он то ли сошелся, то ли просто жил у женщины, которая вскоре похоронила его и поставила на могиле скромный памятник.
Говорили, что Фрумина поехала в те края, сбросила надгробную плиту и поставила свой памятник на могиле своего мужа. Знавшие Анну Ефремовну не могли не поверить в эту историю.
Она никому не прощала ни малейшей погрешности. Врачи Четвертой клиники считали, что единственным исключением был следующий случай.
В ту пору я заведовал карантинным отделением клиники.
С целью предотвращения распространения инфекционных болезней тридцать пять коек клиники находились в отдельном изолированном помещении.
Месяца через два после экзамена по врожденному вывиху бедра Анна Ефремовна назначила меня заведовать этим отделением.
Нет сомнения в том, что в клинике были более достойные и менее занятые кандидаты на эту должность. Но кто посмел бы воспротивиться воле императора в его царстве?
Трехлетняя ленинградка Леночка, которую мы прооперировали в то утро, вдруг обратилась ко мне с просьбой:
– Возьми меня на ручки.
Ножки ее были разведены еще влажной гипсовой повязкой, сквозь которую просочилась кровь.
Я осторожно взял ребенка на руки, не зная, что за моей спиной в открытой двери появилась Анна Ефремовна, пришедшая дать мне взбучку за какую-то действительную или только показавшуюся ей провинность.
Леночка обхватила ручонками мою шею и сквозь боль, с чувством, на которое способны только дети, заявила:
– Я маму очень люблю. Я папу очень люблю. Но тебя я люблю больше всех.
Рассказывали, что Анна Ефремовна тихо ретировалась. Так Леночка спасла меня от очередной головомойки.
В страшные дни дела "врачей-отравителей" с наибольшей силой проявилась не только железная воля и выдержка Анны Ефремовны Фруминой, но также ее самопожертвование, полная отдача всей себя своим маленьким пациентам. И если эти качества во время войны воспринимались как трудовой героизм, то сейчас они были проявлением высочайшего гражданского мужества, о чем Анна Ефремовна, вероятно, даже не задумывалась.
Но об этом я уже подробно рассказал в другом месте. (И.Деген.-"Из дома рабства", изд-во "Мория", 1986 г. стр. 114)
Самопожертвование в полном смысле слова сказалось в последние дни жизни Анны Ефремовны. Она заболела воспалением легких. Старая женщина не позволила себе оставаться в постели, считая, что она обязана быть в клинике. Опытный врач не учла, что, в отличие от воли, ее организм не выкован из сверхпрочной стали…
В 1952 году, в день моего рождения Анна Ефремовна подарила мне свою фотографию с надписью "Стремительному и строптивому Ионе Лазаревичу Дегену от А.Фруминой". Меня несколько обижала эта надпись. Но семнадцать лет спустя сыновья Анны Ефремовны рассказали Киевскому ортопедическому обществу, что я – единственный человек, которому она подарила свою фотографию.
Миновали годы. Большая врачебная жизнь прошла с той поры, когда я был учеником профессора Фруминой. Но до сего дня в линии моего поведения и в стиле работы видны результаты ее суровых уроков врачевания. 1985 г.
БОРИС МИХАЙЛОВИЧ ГОРОДИНСКИЙ
Первая встреча с профессором Городинским уже описана мною. {"Из дома рабства", изд-во "Мория", 1986 г.}. За ненадобностью я упустил одну деталь. Вернее, там она выпадала из стиля.
Перед самым моим появлением в ординаторской Борис Михайлович пришел из операционной. Грузный немолодой человек не просто устал, а был выпотрошен.
Он прилег на старый клеенчатый диван. В своей среде врачи допускали некоторые вольности, некоторые отклонения от того, что принято считать приличным.
А тут вдруг появился я, новичок, и кто-то из хирургов обратил внимание Бориса Михайловича на то, что у него не застегнуты брюки.
Профессор заглянул за свой объемистый живот и мрачно заметил:
– В доме покойника все двери настежь.
Тут же он попросил прощения и застегнул брюки.
Еще в студенческую пору я много слышал о знаменитом киевском хирурге Городинском.
В моем представлениии профессор должен был сочетать несколько непременных качеств. Профессором может быть только выдающийся врач, проявивший себя в медицинской науке. Если к тому же такой врач еще и хороший преподаватель, он обладает триадой всех необходимых профессору качеств.
Накануне прихода в отделение Городинского я решил познакомиться с научной продукцией Бориса Михайловича. В библиотеке среди нескольких десятков его статей я не нашел ничего из ряда вон выходящего. Это были либо описания эксквизитных случаев, либо, как мне тогда показалось, незначительные усовершенствования методов диагностики и лечения. А я считал, что только фундаментальные открытия позволяют врачу стать профессором.
Правда, неоднократно мне приходилось слышать, что в медицинском институте, откуда профессор Городинский был изгнан в 1953 году в связи с делом "врачей-отравителей", его лекции были более чем превосходны.
Уже после непродолжительного общения с Борисом Михайловичем я не сомневался в достоверности этих слухов.
Вскоре после начала работы в отделении профессора Городинского я присутствовал на необычной конференции наших хирургов. Борис Михайлович выступил с докладом на тему "Чехов – врач". Это был блеск! Докладов или лекций на таком уровне я не слышал даже из уст отличных литераторов. Но главное – новая концепция о жизни и творчестве Чехова, никем ранее не только не высказанная, но, возможно, даже не подозреваемая.
И все же, достаточно ли этого, чтобы слыть знаменитым профессором?
В отделении было несколько великолепных врачей-хирургов, и на первых порах, еще не умудренный опытом, я не мог понять, что именно возвышало над ними профессора Городинского в профессиональном отношении. И вообще – возвышало ли его что нибудь? Разве что врачебный стаж.
Однажды, в день получения зарплаты, когда я в ординаторской пересчитывал жалкие бумажки, Борис Михайлович, сочувственно-насмешливо глядя на меня, рассказал:
– В 1913 году я работал военным врачем. Начфином в нашем полку был патологический антисемит. Чтобы унизить меня, он выдал мне месячный оклад, двести восемдесят пять рублей, не купюрами, а золотыми пятирублевыми монетами, пятерками. Помню, как я скрежетал зубами, ощущая в кармане тяжесть пятидесяти семи золотых монет. Господи, где бы сейчас найти такого антисемита?
Мы рассмеялись. Я тут же подсчитал, что профессор Городинский работал врачем минимум сорок четыре года.
Одним из показателей деятельности отделения была так называемая хирургическая активность – отношение количества прооперированных больных к числу поступивших в отделение. Чем выше был этот показатель, тем лучшей считалась работа отделения.
Борис Михайлович подрубывал сук, на котором сидел. Даже в неоспоримых, казалось, случаях, в которых необходимость оперативного лечения не вызывала сомнений у очень опытных хирургов, профессор Городинский иногда рекомендовал наблюдать и не торопиться с операцией.
И очень опытные хирурги не скрывали своего удивления и восхищения шефом, когда неоперированные больные выписывались из отделения в хорошем состоянии.
В ту пору молодой врач, я считал себя выдающимся ортопедом-травматологом, и знания профессора Городинского в ортопедии и травматологии, конечно, не шли ни в какое сравнение с моими знаниями, тем более – умением. Я так считал…
В отделении у меня была значительная автономия. К тому же я носил титул районного ортопеда-травматолога. Мог ли профессор Городинский, полостной хирург, быть для меня авторитетом в моей области?
Однажды, наблюдая за тем, как на рентгенограмме больного с переломом внутренней лодыжки я примеряю металлический фиксатор, Борис Михайлович этак походя, спросил:
– Что вы собираетесь делать?
– Прооперировать.
– Как?
– Скрепить лодыжку гвоздем.
– Я бы в этом случае наложил гипс и никаких гвоздей.
Даже удачный каламбур не примирил меня с неразумным, как я посчитал, консерватизмом старого ретрограда. Но не стал спорить и наложил гипсовую повязку в твердой уверенности, что через полтора месяца ткну профессора носом в его ошибку.
Странно… Почему-то неправым оказался я, а не Борис Михайлович.
Как-то карета скорой помощи доставила в наше отделение старушку, засушенную, как цветок в гербарии. У нее была сломана плечевая кость в области хирургической шейки (вблизи плечевого сустава) и чрезвертельный перелом бедра. Старушка была изрядно пьяна. Я тут же решил прооперировать ее.
Профессор Городинский посмотрел на пьяную мумию и сказал:
– Ион, отойдите от зла и сотворите благо. Зафиксируйте руку косынкой, а ногу – двумя мешочками с песком.
У меня дух перехватило от возмущения. Сейчас, в конце пятидесятых годов двадцатого столетия, опуститься до уровня медицины средневековья?
Профессор улыбнулся. По-видимому, он прочитал мои мысли.
– Конечно, я не такой великий травматолог, как вы, но за полвека в клинике я кое-что повидал.
Пьяная бабка бушевала. Она была настолько отвратительна, что мне расхотелось оперировать, и я сделал так, как предложил Борис Михайлович.
Каково же было мое удивление, когда десять дней спустя я увидел, как старуха во всю орудовала сломанной рукой. Но я буквально потерял дар речи, застав бабку на ногах на девятнадцатый день после перелома. Она передвигалась по палате, держась за спинки кроватей. Такого просто не могло быть, если правы учебники.
Кстати, я удостоился любви этой девяностолетней дамы. Любовь, увы, была небескорыстной. Бабка скандалила и отравляла существование одиннадцати женщин в палате. Бабкин организм не мог обойтись без алкоголя. Чтобы утихомирить ее, в обед я подливал ей в компот немного спирту. Она туг же выпивала, успокаивалась и смотрела на меня благодарными глазами.
Как я выпрашивал спирт у старшей операционной сестры, едва сводившей концы с концами, – отдельная тема.
Этот случай заставил меня задуматься над утверждением, переписываемым из учебника в учебник, будто у стариков медленно и плохо срастаются отломки костей при переломах.
Чтобы получить статистически достоверные результаты, я исследовал тысячу случаев сращения костей у стариков при одном определенном переломе и убедился в том, что не всему, написанному в учебниках,следует верить.
Эту научную работу я опубликовал значительно позже, уже в 1968 году. А пока, твердо веря учебникам, я воевал с "консерватором" Городинским.
Борис Михайлович был доволен тем, что я не замыкался в ортопедии, тем, что интересовался общей хирургией, хотя и не собирался расширять диапазона своей профессиональной деятельности. Он вообще недолюбливал узких специалистов, несмотря на то, что понимал неизбежность процесса отпочкования от хирургии урологии, ортопедии, торокальной хирургии и других специальностей. Он считал бедой медицины ограничение кругозора узкого специалиста, становящегося односторонним, как флюс.
Помню, как взорвался Борис Михайлович, когда я рассказал ему о существовании Филадельфийского госпиталя ортопедии кисти.
– Чего доброго, – сказал он, – я доживу до поры, когда создадут специальный госпиталь для лечения ногтевой фаланги второго пальца левой стопы.
Профессор Городинский часто приглашал меня первым ассистентом на свои особенно сложные полостные операции и нередко спрашивал, не соглашусь ли я прооперировать хирургического больного в плановом порядке, а не только тогда, когда я дежурил как общий хирург, чтобы повысить свой заработок.
Однажды после операции резекции желудка я пристал к Борису Михайловичу, обвиняя его в рутинерстве. Какого чорта вручную накладывать кисетный шов на культю двенадцатиперсной кишки, если уже изобретен замечательный инструмент, и его несложно приобрести? До каких пор мы будем оперировать по старинке, словно сейчас не середина двадцатого века, а эпоха доисторического материализма?
Упоминание доисторического материализма сломало сопротивление Бориса Михайловича, и он пошел выбивать у главного врача больницы четыре тысячи рублей на покупку аппарата для наложения кисетного шва.
Наконец, наступил счастливый день, когда операционная сестра, выковыряв инструмент из солидола, принесла его в ординаторскую для ознакомления.
Борис Михайлович с подозрением смотрел на меня, демонстрировавшего новый инструмент.
– Ладно, – сказал он, – завтра вы будете ассистировать мне на резекции желудка, и новая техника на вашей совести.
Долговязый истощенный больной спокойно реагировал на операцию под местным обезболиванием.
Наступил момент наложения аппарата на культю двенадцатиперсной кишки. Борис Михайлович сделал это аккуратно, точно согласно инструкции. Точно согласно инструкции он воткнул иглу в отверстие инструмента.
И тут игла замерла, словно уткнулась в стенку. Профессор попытался извлечь ее. Не тут-то было. Игла впаялась намертво.
Профессор очень красноречиво посмотрел на меня. Он ничего не сказал. Но четырехтомный словарь Даля существенно пополнился бы, раскрой Борис Михайлович рот. После резекции желудка я должен был оперировать ортопедического больного, и на отдельном столе меня уже ждали стерильные инструменты. К сожалению, плаера среди них не оказалось. Зато были люэровские кусачки. Я хотел ими осторожно извлечь иглу. Но Борис Михайлович в сердцах вырвал кусачки из моих рук. Крак! Половина иглы осталась внутри инструмента, уже не доступная никакому вмешательству. Откушенную половину я извлек из раны и выбросил в ведро.
Положение стало безвыходным. Инструмент, замкнутый застрявшей в нем иглой, намертво зажал культю кишки.
Я напряг всю свою силу, умноженную на отчаяние, и, сломан на несколько частей остатки иглы и, порвав кишку, снял проклятое нововведение.
Больной, естественно, слышал все, что происходит в операционной.
Только благодаря виртуозной технике профессора Городинского удалось благополучно завершить операцию в условиях несравненно худших, чем они были бы без этого злополучного аппарата.
Оказалось, что завод медицинских инструментов, своровав идею за рубежом, укомплектовал аппарат иглой, точно калиброванной по отверстиям ушек, но, не имея собственного опыта, заводские "гении" не учли, что в отверстиях будет не воздух, а ткань кишки. А мне и в голову не пришло, что аппарат следовало сперва проверить на трупе. Да и кому это могло прийти в голову? Аппарат ведь изготовлен не кустарным способом, а выпущен специализированным заводом.
В ординаторской профессор дал выход своему гневу.
– Себе вы, небось, не покупаете инструменты, а заказываете у благодарных пациентов. Сколько раз я вам говорил, что советское – это отличное, – он сделал паузу, – от хорошего. Если я еще раз увижу вновь сконструированный советский инструмент, при всей моей любви к вам, я его швырну в вашу голову, начиненную коммунистическими глупостями и любовью к новшествам.
Борис Михайлович почему-то не боялся произносить подобные речи в моем присутствии. Вероятно, он был уверен, что я не донесу на него в КГБ. Но почему он был уверен, если учесть мое мировоззрение в ту пору, я и сейчас не могу понять.
Было еще одно ристалище, на котором я постоянно скрещивал копья со старым хирургом. Меня возмущало, что он не отказывался от гонораров за операции.
Нельзя сказать, что моя позиция была абсолютно неуязвима.
Борис Михайлович мог внезапно появиться в отделении ночью, без приглашения, если состояние больного вызывало у него тревогу. И чаще всего он появлялся у больного, от которого не ждал гонорара.
Он мог до хрипа спорить с администрацией по поводу дефицитного лекарства для пациента, не имевшего средств для приобретения лекарства за стенами больницы.
Меня в ту пору поражало противоречивое сочетание врачебного бескорыстия и, как мне представлялось, страсти к обогащению.
Борис Михайлович обычно отделывался шуткой, когда я затевал разговор на эту тему.
– У нас в отделении действительно блестящие врачи. Каждый из них может прооперировать наилучшим образом. Но если выбор пациента или родственника пал на меня, нет ничего удивительного в том, что этот выбор должен быть оплачен. Кроме того, не вам поднимать на меня руку. Я никогда не беру за операцию больше тысячи рублей. А сколько тысяч рублей стоит ортопедический стол, который благодарный пациент сделал вам на "Арсенале"?
– Но он ведь сделан не для меня лично. Он, как видите, стоит в отделении.
– Я тоже существую для отделения. С точки зрения социалистической законности (ах, какое изумительное словосочетание, я бы даже сказал – словоблудие!) мы оба уголовные преступники.
Однажды профессор Городинский поставил меня в крайне неловкое положение. Из отделения выписывался прооперированный мною больной. Он зашел в ординаторскую попрощаться со мной. Сердечно пожимая мою руку, он с чувством произнес:
– Дорогой доктор, я просто не знаю, как вас отблагодарить? Борис Михайлович иронически хмыкнул и, глядя поверх наших голов, сказал:
– С тех пор, как человечество придумало денежные купюры, эта проблема решается очень просто.
В другой раз, когда мне подарили огромный букет цветов, профессор насмешливо предложил:
– Ион Лазаревич, потрясите букет.
Врачи рассмеялись. Я недоуменно посмотрел на них.
Борис Михайлович тут же рассказал, что произошло с нашим коллегой, доктором Каштеляном, который беззлобно ворчал, слушая этот рассказ.
Оказывается доктор Каштелян однажды сделал почти невероятное, вытащив с того света безнадежного пациента.
Старый хирург, многие годы работавший с профессором Городинским, даже не сомневался в том, что этот весьма состоятельный пациент найдет способ отблагодарить своего спасителя.
Действительно, пациент пришел домой к Семену Федоровичу и принес ему букет цветов. Старый врач тут же пошел в коммунальную кухню (в большой квартире жило восемь семейств), в сердцах швырнул букет в отапливаемую углем плиту и, разгневанный вышел в коридор.
Вдогонку из кухни донесся испуганный крик соседки-врача:
– Семен Федорович, деньги горят!
Он вернулся в кухню и обнаружил полусгоревший конверт с деньгами. Сгорела тысяча рублей – сто двадцать пять процентов его месячной зарплаты без вычетов.
Получая букет цветов в присутствии Бориса Михайловича, я неизменно слышал одну и ту же фразу:
– Ион Лазаревич, потрясите букет.
Постоянно воюя с профессором Городинским по поводу гонораров, я не мог не восхищаться широтой его натуры. Причем, это была не широта русского купца нувориша, а широта этакого барина-аристократа.
В женский день, 8 марта он привозил в своей "Волге" два огромных чемодана. (Это стало традицией). В одном чемодане были вина и закуски. В ординаторской накрывали столы, вокруг которых размещался весь персонал отделения.
Из второго чемодана Борис Михайлович извлекал подарки и с соответствующим приветствием вручал их каждой женщине.
Им соблюдался социалистический принцип: от каждого по способности, каждому по труду. Старшая операционная сестра, неизменный участник всех его операций, получала дорогой отрез на пальто, или отличный сервиз, или еще что-нибудь эквивалентное по цене. Дальше по нисходящей шли более скромные дары. Но даже санитарки не скрывали радости, получая подарки, стоимость которых равнялась доброй доле их зарплпты.
Профессор Городинский иронически реагировал на так называемые окольные гонорары – различные ремесленные услуги благодарных пациентов, произведенные или сворованные на производстве приборы и инструменты.
– Господа-товарищи, – говорил он, – мы живем не в эпоху первобытно-общинного строя. Зачем вам понадобился примитивный товарный обмен, когда существуют деньги? Я предпочитаю получать наличные и платить ими за ремонт и обслуживание моего автомобиля, хотя, как вам известно, в Киеве существует достаточное количество автохозяйств, готовых взять мою "Волгу" на бесплатное попечение.
Он критиковал даже мою любовь к слесарным и столярным работам, считая, что я непродуктивно трачу свое время, так как в нормальном государстве труд врача должен цениться выше, чем труд слесаря или столяра. Кроме того, хирург обязан беречь свои руки.
Я часто бывал в гостеприимном доме Бориса Михайловича и, в отличие от большинства врачей нашего отделения, которые приходили сюда только в день рождения хозяина, не так изумлялся роскошной сервировке стола, хотя, безусловно, многим предметам место было не здесь, а в музее.
В большие с тяжелыми серебряными крышками крюшовницы из массивного хрусталя, на дне которых была одному Борису Михайловичу известная смесь варений и цитрусовых, выливалось по три бутылки мускатного шампанского, и после обильной закуски – гречневые блины с кетовой, зернистой и паюсной икрой, блины с семгой и балыками и еще многие вкусности – врачи выпивали содержимое крюшовниц, доливали шампанское, и снова выпивали содержимое крюшовниц, и, уже упившись до зеленой зюзи, читали и слушали стихи.
Удивительное было у нас отделение. Знание поэзии нашими хирургами считалось таким же естественным, как знание анатомии.
Борис Михайлович писал весьма приличные эпиграммы. Узнал я об этом случайно. Как-то мы заговорили об одном из наших коллег, избранном в Академию. Я высказал сомнение, смог ли бы академик сдать мне экзамен по своей специальности. Борис Михайлович улыбнулся и прочитал пушкинскую эпигрзмму на Дундукова:
В Академии наук
Заседает князь Дундук.
Говорят, не подобает
Дундуку такая честь.
Отчего ж он заседает?
Оттого, что жопа есть.
– Хотите вариант на нынешних академиков? Городинский, конечно, не Пушкин, но… послушайте:
Дело все рабочих рук.
Уж давно исчез Дундук.
Заседаний же не счесть.
Нет князей, но жопы есть.
Была у Бориса Михайловича смешная слабость. Он буквально страдал, если остроумный анекдот в отделение приносил не он, а кто-либо другой. Это было единственное внешнее проявление честолюбия.
В пятницу, после очень тяжелого операционного дня мы сидели в ординаторской. Врачи рассказывали анекдоты. Я прочитал сорок восемь четверостиший "От рифмы не уйдешь". Борис Михайлович сперва смеялся после каждого четверостишия, а под конец как-то скис, помрачнел. У меня не было сомнений в том, что он расстроился, так как впервые услышал эти фривольные стихи. Он задумался, потом попросил меня: