– Будь мы в кнесете, – говорил он, – им бы пришлось поставить для нас два кресла справа от здания.
Миша понимал, что даже чудо не поможет ему уехать в Израиль. У него были самые высокие допуски к военным секретам. Следует ли удивляться тому, что, даже соблюдая максимальную осторожность и существуя одновременно в двух измерениях, человек вдруг на какое-то мгновенье терял контроль над собой и обнажал свою сущность.
Миша унаследовал от Фалика безукоризненную воспитанность, изысканные манеры и джентльменство, которое, как мощное силовое поле ощущалось на расстоянии и невольно заставляло окружающих относиться к нему с уважением. Но иногда…
Однажды, когда в перерыве между заседаниями сессии Академии наук Украины Миша стоял в кулуарах, окруженный большой группой академиков и членов-корресподентов, к нему подошел профессор N с листом бумаги в руках. Этот профессор благоденствовал, несмотря на то, что был евреем и очень посредственным физиком. Говорили, что эти отрицательные качества компенсировались в глазах власть предержащих сотрудничеством в КГБ. Профессор выбрал, как он, вероятно, посчитал, момент весьма благоприятный для осуществления своей цели. Он обратился к Мише с призывом подписать коллективное письмо ученых-евреев, осуждавшее израильскую агрессию.
Миша, слегка приблизил ухо к плечу, внимательно посмотрел на профессора N. человека намного старшего по возрасту. В огромном помещении, примыкавшем к конференц-залу, внезапно умолкли все разговоры. В наступившей тишине спокойно прозвучал Мишин голос:
– Послушайте, N. если вас не е…ут, не дрыгайте ножками.
Трудно описать реакцию на эту фразу, произнесенную не забулдыгой, а рафинированным интеллигентом. После минутного шока взорвался такой хохот, какого украинская академия не слышала со дня своего основания.
Профессор N удалился, сопровождаемый раскатами хохота. Возможно, он тут же направился к своему непосредственному шефу в КГБ доложить об антисоветском поведении член-корресподента Академии наук, профессора Дейгена
М.Ф.
Много раз Миша рассказывал мне о преследовавшем его кошмарном сне.
– Мы с тобой мчимся в "виллисе" по какой-то неземной дороге. За нами погоня. Ты выжимаешь из мотора все возможное. Ужас невероятный. И я обычно просыпаюсь в состоянии необъяснимого страха.
Я понимал его. Не по рассказам или описаниям я знал, что такое кошмарные сны.
В воскресенье 4 августа 1976 года кошмары преследовали меня не во сне. Арабские террористы в содружестве со своими немецкими сообщниками захватили самолет компании Эр Франс и сейчас в аэропорту Энтебе произвели селекцию – отделили евреев от остальных пассажиров.
Снова селекция. Снова уничтожение евреев. И мир беспомощно разводит руками. А может быть даже доволен? А Советский Союз, снабдивший террористов оружием для уничтожения евреев, продолжает благословлять действия этих мерзких подонков.
В девять часов вечера позвонил Миша. Мы знали, что наши телефоны прослушивало КГБ.
– Дядюшка, – радость лилась из телефонной трубки, – я всегда удивлялся тому, что ты, интеллигентный человек, обожаешь цирк.
– Миша! Где? На арене, или под куполом?
– Воth!
Я тут же сообщил жене, что в Энтебе все в порядке, хотя даже представить себе не мог, каким образом израильтянам удалось это осуществить.
На следующий день, когда радиостанции цивилизованных стран с восторгом рассказали о фантастической операции Армии Обороны Израиля, когда советские средства информации, от злости захлебываясь ядовитой слюной, с гневом осудили очередную агрессию сионистов, на этот раз в Энтебе, в четырех тысячах километров от границ их "захватнической и фашистской страны",Фалик, Миша и я отпраздновали еще одно чудо в цепи чудес еврейской истории и выпили за упокой души славного сына нашего народа Ионатана Натаниягу.
Миша уже лежал в больнице, когда в октябре 1977 года мы получили разрешение на выезд в Израиль.
Больница в Феофании для сверхизбранных. Мне были знакомы все больницы в Киеве, но в Феофании я не был ни разу. До того как построили эту больницу, сверхизбранных лечили в Конче-Заспе. Дважды я консультировал там больных и имел представление о том, что такое сверхроскошь. Но даже больница в Конче-Заспе не шла в сравнение с Феофанией.
Мишу прооперировали по поводу рака. Мы знали, что дни его сочтены. Предотъездные дела почти не оставляли свободного времени. Но я ежедневно навещал его в больнице, иногда оставаясь на всю ночь в его двухкомнатной палате.
– Вот он кошмарный сон, который преследовал меня. Ты уезжаешь, а меня смерть догнала здесь. Не суждено мне увидеть Израиль. Одна только просьба к тебе. Если я не умру до твоего отъезда, оставь мне яд, чтобы я мог сократить мученья.
Миша умер за шесть дней до нашего отъезда. Хоронили его на Байковом кладбище. Не знаю, сколько сотен или тысяч людей пришли на похороны. В абсолютной тишине было слышно, как последние уцелевшие листья опадают на мокрую землю, как Фалик время от времени почти беззвучно произносит "Мишенька". Тишина была невыносимой. И тогда, стоя у разверстой могилы, учитель и друг Миши, академик Пекарь произнес:
– Согласно завещанию Михаила Федоровича Дейгена гражданской панихиды не будет.
Многозначительное молчание нарушил мой самый близкий друг
Юра Лидский:
– Даже из могилы он сумел дать им пощечину.
Эту фразу услышали все. И поняли, кому Миша дал пощечину.
Он оставил три завещания – семье, руководству института и ученикам…
На одиннадцатый день после похорон мы прилетели в Израиль.
В аэропорту я впервые увидел Бетю. Ей исполнилось восемьдесят лет. Ее выразительное лицо сохранило следы былой красоты. А красота ее души, а неисчерпаемый искрометный юмор дополняли обаяние этой необыкновенной женщины. Общение с Бетей в течение года, до дня ее смерти, было для меня настоящим даром небес.
Здесь же в Израиле я познакомился со своими двоюродными сестрами и братьями, с их детьми и внуками. Здесь я увидел широко распустившуюся ветвь нашей родословной.
С чувством вины я смотрю на неотправленное письмо. " Dear Мгs. Dеgеn". Одна страница машинописного текста на английском языке, написанная мной не без помощи сына.
Он не просто мое продолжение. Он мой самый близкий друг с той поры, когда начал понимать человеческую речь.
Я написал это для моей американской родственницы как компенсацию за неотправленное письмо. Так в книге о моих учителях появилось незапланированное предисловие, не имеющее непосредственное отношение к моим учителям. Хотя… Если когда-нибудь мы встретимся, во время беседы я расширю и дополню эту главу. 1987 г.
Р.S. Мы встретились с Френсис Деген-Горовец, милой интеллигентной женщиной, интересным собеседником, президентом Нью-Йоркского университета, с ее замечательным мужем, с ее симпатичным братом Артуром Дегеном и его женой Сюзен. И потом мы встречались неоднократно.
Я узнал, что все четыре Дегена (Артур один из них), которых я обнаружил в телефонной книге Манхэттена, мои родственники, внуки двоюродного брата моего отца. Френсис вычертила родословную ветвь нашей фамилии на американской земле.
Мне приятно завершить предисловие сообщенинием о том, что сын Френсис репатриировался из Канзас-Сити в Израиль.
ДИМИТРИЙ СЕРГЕЕВИЧ ЛОВЛЯ
и
МИХАИЛ МИХАЙЛОВИЧ ЗОТИН
Из общей приемной дверь налево открывалась в кабинет директора института, доцента Д.С.Ловля. Напротив – в кабинет его заместителя по научной части, профессора М.М.Зотина. Директор – эпидемиолог по специальности, доцент кафедры инфекционных болезней. Заместитель директора – биолог, заведующий кафедрой биологии.
Впервые в кабинет директора я вошел с просьбой о переводе в Черновицкий медицинский институт из Киевского, в который я поступил за несколько дней до этого. Мрачный пожилой мужчина с болезненным лицом неприветливо выслушал мою просьбу, и, казалось, никак на нее не отреагировал. Я услышал единственное слово:
– Заявление.
После окончания войны прошло чуть больше четырех месяцев, а моей гражданской жизни было и того меньше, но я уже успел возненавидеть кабинеты и сидевших в них чиновников.
В приемной я написал заявление и снова вошел к директору. Корявым, но вполне разборчивым почерком он написал резолюцию и сказал:
– К декану.
Я поблагодарил и попрощался. Директор ответил едва заметным кивком головы. В его взгляде мне почудилось что-то знакомое. Так после приказа на атаку, уже неофициально желая удачи, смотрел на меня командир батальона. А может быть мне это только показалось?
С директором у студента первого курса не могло быть точек соприкосновения. Зато лекции его заместителя я слушал раз в неделю. Профессор Зотин – крупноголовый, с волосами белыми, как свежевыпавший снег, спокойный, обстоятельный, медлительный – читал курс биологии. Лекции тоже были обстоятельные, размеренные, без всплесков и без провалов. Для большинства из нас профессор был не просто представителем другого поколения. Он был из другого мира, о котором мы имели смутное представление.
В институте ходили слухи, что в 1937 году в Харькове арестовали доцента Д.С.Ловлю, старого коммуниста, одного из организаторов здравоохранения на Украине, человека величайшей порядочности. Этот слух был вполне правдоподобным. Но продолжение его казалось нам сомнительным. На собрании Харьковского медицинского общества выступил профессор Зотин и заявил, что арест доцента Ловли не просто ошибка, а преступление, поэтому врачи обязаны потребовать освобождения Ловли. И Ловлю освободили. Даже не очень четко представляя себе в ту пору, что творилось в 1937 году, я относился к этим слухам с некоторым сомнением. Уравновешенный, академичный профессор Зотин как-то не вмещался в образ героя.
В порядочности доцента Ловли мне вскоре довелось убедиться.
Заместителем директора по хозяйственной части непродолжительное время был мой товарищ по фронту. Как-то, встретив меня после занятий, он предложил зайти в забегаловку. С радостью я принял приглашение. Стояли трескучие морозы.
В общежитии меня ждала холодина. Дневной паек хлеба, – пятьсот граммов, если пренебречь недовесом, – я съел еще утром, и до следующего утра мне предстояло соблюдать голодную диету. Поэтому стакан водки и соленый огурец представлялись даром небес, которые не дарили мне в ту пору ничего, кроме гололеда.
Заместитель директора опорожнил свой стакан и сказал:
– Вчера вечером я впервые поднялся в квартиру Димитрия Сергеевича. Вся его семья, кто в пальто, кто в шубах, сидела за столом и ужинала. Картошка в мундирах. Хлеба – ни крошки. Меня пригласили к столу. Даже в шинели, даже с мороза я почувствовал, как холодно в квартире. Я сказал Димитрию Сергеевичу, что подбросил ему грузовик угля. Ты знаешь, что он ответил? Он поблагодарил меня и сказал, что не может принять уголь. Я объяснил ему, что машина угля для меня пустяк, что институт в месяц получает семьдесят пять грузовиков и эта капля останется незамеченной. Семья, окоченевающая от холода, молча следила за нашей беседой. Димитрий Сергеевич еще раз поблагодарил меня и сказал, что капля ему, капля другому и институт, сидящий на голодном пайке, останется вовсе без топлива. Не взял. Эх, жаль, нет у меня больше денег. Мы бы с тобой выпили за здоровье Димитрия Сергеевича.
Слава Богу, наконец-то наступила весна. Мы в компании отпраздновали первую годовщину Победы. Приближалась летняя экзаменационная сессия.
Профессора Зотина я всегда видел только на расстоянии – на лекциях и на партийных собраниях. И вдруг глупый случай столкнул меня с ним лицом к лицу.
Накануне экзамена по биологии ассистентка проводила консультационное занятие. Студенты задавали вопросы, и она объясняла, что по этому поводу следует ответить на экзамене. И тут черт дернул меня спросить, как согласовать дарвиновскую теорию с марксистским учением. То, что написано по этому поводу в учебнике, ни в какие ворота не лезет. Ассистентка покраснела и пробормотала что-то мало вразумительное. Тут возжа попала мне под хвост, и я сказал, что, если быть последовательным, дарвинизм следует связать не с марксизмом, а с теорией Мальтуса и, если эту теорию перенести на человеческое общество, то мы прийдем к выживанию сильнейшего, к учению Ницше и дальше – к фашизму. А я фашизмом сыт вот так.
В тот же день меня вызвали на партийное бюро.
Секретарь партийной организации начал с крика. А я очень не люблю, когда на меня кричат, и связь дарвинизма с мальтузианством изложил не совсем в повествовательной манере.
Не знаю, замечал ли меня раньше профессор Зотин, но сейчас он разглядывал меня с интересом.
Секретарь партбюро прервал мою лекцию. Только учитывая боевые заслуги и то, что излишняя горячность связана с инвалидностью и наличием в мозгу инородного тела, сказал он, ограничимся требованием в присутствии всей группы объяснить ассистентке, что заданный ей вопрос и последовавшая дискуссия были следствием недомыслия и недостаточного знания материала. Я уперся и попросил показать мне, в чем именно я ошибаюсь. Секретарь взорвался и предложил исключить меня из партии.
– Одну минуту, – впервые заговорил директор и едва заметно кивнул профессору Зотину. Даже не кивнул, а как-то неописуемо повернул голову и посмотрел на него.
– Деген, пожалуйста, подождите в приемной.
Члены партбюро взглянули на Ловлю с недоумением. Я вышел в приемную и почти тотчас же следом за мной вышел профессор Зотин.
– Садитесь, отрок, – сказал он, указав на стул. – Я сейчас скажу вам нечто такое, что не решился бы сказать даже некоторым проверенным друзьям. Вы, конечно, дурень, но из тех, на которых можно положиться. Так вот. Когда в 1937 году я выступил на Харьковском медицинском обществе в защиту Ловли, я понимал, что могу последовать за ним. Но в такой ситуации ни один порядочный человек не имел права поступиться своей порядочностью. А вы? Какого черта вы уперлись сейчас? Я биолог. Биология – моя жизнь. Вы думаете, что вы один такой разумный? А ведь я молчу. И другие молчат, чтобы не погибнуть бессмысленно, защищая свои маленькие принципы. Галилей, между прочим, отказался от более принципиальных положений, чтобы не пойти на костер. Если бы только дарвинизмом ограничивалось то, что сейчас творится у нас. Выживите, дурень вы этакий. Вот что для вас сейчас самое главное. И не только для вас…- Он задумался и продолжил другим тоном: – Короче, некогда мне с вами болтать. Посидите, пока вас вызовут. Войдете – повинуйтесь и кайтесь. Будут вам в глаза писать, благодарите партию и правительство за обильные дожди, которые обеспечат рекордные урожаи. Я с вами ни о чем не говорил и вы меня не слышали. Покаяние – ваша добрая воля.
Михаил Михайлович вошел в кабинет. Через несколько минут и меня пригласили туда.
Димитрий Сергеевич, так мне показалось, посмотрел на меня, как тогда, после того, что сказал "К декану", как смотрел на меня командир батальона перед безнадежной атакой.
Я каялся.
Через два дня я пришел на экзамен по биологии. Вытянув билет, я сел, чтобы подготовиться к ответу. Когда я подошел к столу экзаминатора, Михаил Михайлович взял из моих рук билет, бегло взглянул на него, отложил в сторону и сказал:
– Расскажите о теории Чарльза Дарвина с точки зрения марксизма.
Слово в слово я пересказал главу из учебника. Михаил Михайлович ни разу не перебил меня. Затем он взял матрикул и написал "Хорошо". Я вопросительно посмотрел на него. Профессор беспомощно развел руками. Это единственное "Хорошо" лишило меня повышенной стипендии, которую я получал весь второй семестр. В моем положении это была тяжелая потеря. В последующие годы, встречая меня после очередной экзаменационной сессии, Михаил Михайлович вместо ответа на мое приветствие спрашивал:
– Ну, что, моя четверка все еще единственная в твоем матрикуле? – И ехидно добавлял: – Идеология превыше всего. Hе стать тебе ортопедом, прочно не усвоив, что марксизм и дарвинизм едины. В утешение тебе скажу, что четверку поставил не профессор Зотин, а член партбюро Зотин.
Перед государственным экзаменом Михаил Михайлович велел мне принести матрикул. Он хотел исправить единственное "Хорошо" на "Отлично". Я отказался, объяснив, что отношусь к этой отметке, как к награде за попытку, пусть безуспешную, быть человеком. Михаил Михайлович улыбнулся и сказал:
– Быть тебе битым. Дарвин тебе не по душе. Лысенко ты считаешь жуликом.
– А вы?
– Я, брат, колеблюсь вместе с партией.
Весной 1949 года, в разгар правительственного антисемитизма, во время острейшей борьбы партии с "презренными космополитами" Димитрий Сергеевич Ловля получил выговор в областном комитете. Он проявил действительно чудовищное непонимание ситуации. Из трех кандидатов на Сталинскую стипендию трое оказались евреями. Вскоре после этого, перед началом очередного партийного собрания Димитрий Сергеевич подошел к нам и голосом еще более мрачным, чем обычно, произнес:
– Мне стыдно. Я хотел бы принести вам извинение от имени партии, но пока, увы, приношу вам только от своего имени.
Не ожидая ответа, он пошел к своему месту в первом ряду.
Через несколько месяцев после этого необычного извинения я во второй раз вошел в кабинет директора с заявлением. Оно содержало просьбу об отчислении меня из института. Димитрий Сергеевич прочитал заявление, удивленно посмотрел на меня и пригласил сесть. Я объяснил ему, что практические занятия в клинике онкологии убедили меня в ошибочности выбора профессии. Врач из меня не получится. Я не могу видеть страданий безнадежных больных.
– Начнем с вещей реальных и ощутимых, – сказал Димитрий Сергеевич, – ты проучился в институте четыре года.
– Три и три месяца.
Директор махнул рукой и продолжал:
– Четыре года ты потерял на фронте. Итого, почти восемь лет. Какую часть твоей жизни составляют эти годы? А теперь поверь моему опыту. Основа истинной медицины – это сострадание. В большей мере, чем наука. Если ты, видевший столько смертей и увечий, не очерствел и не выносишь страданий онкологических больных, значит из тебя получится врач. Вобщем, иди. Эту глупую бумажку я возвращу тебе, когда ты станешь профессором.
Димитрий Сергеевич не дожил до этого дня. Даже диплом врача вручал мне другой директор. После очередного строгого выговора в обкоме партии за нарушение политики о подборе и расстановки кадров старого директора сняли с работы. Правда, ему оказали милость – оставили доцентом на кафедре инфекционных болезней.
Наш курс, в партийной организации которого было сорок коммунистов, странно отреагировал на решение обкома. Мы решили преподнести Димитрию Сергеевичу подарок. Не букет цветов и не традиционную книгу. Даже не часы. Димитрию Сергеевичу, перенесшему инфаркт миокарда после посещения обкома партии, курс решил подарить автомобиль. Триста студентов с радостью внесли по тридцать рублей, хотя для подавляющего большинства это была весьма ощутимая сумма. Весть об этом каким-то образом докатилась до Димитрия Сергеевича. Никогда в жизни я не видел его более разгневанным, чем в ту минуту, когда он отчитывал группу зачинщиков, как он выразился. Нам не удалось убедить его в том, что мы вовсе не зачинщики, что это была единодушная воля курса. Димитрий Сергеевич пригрозил, что он порвет все отношения с нами, если деньги немедленно не будут возвращены студентам. Как всегда, мы подчинились ему. На сей раз – не без внутреннего сопротивления.
Общим для Димитрия Сергеевича и Михаила Михайловича была внешняя суровость. Зачем она им понадобилась?
Как собака, ощущающая истинного друга, как младенец, безошибочно чувствующий сострадающего врача, мы всем существом воспринимали тщательно скрываемую доброту и предельную честность этих двух заблудившихся интеллигентов, понимающих свое несоответствие системе, которую они породили и поддерживали.
Инфекционист и биолог.
Инфекционные болезни я добросовестно выучил, чтобы сдать экзамен и… увы, забыть. Биологию я серьезно изучал самостоятельно. Не советскую биологию, которую нам преподавал профессор Зотин, а науку о природе, не принадлежащую никакой политической системе или общественной формации. Но Димитрия Сергеевича Ловлю и Михаила Михайловича Зотина я с гордостью и благодарностью называю моими учителями. Оба они преподавали нам дисциплину, без которой невозможно врачевание.
Они преподавали нам благородство. 1985 г.
ГЕОРГИЙ ПЛАТОНОВИЧ КАЛИНА
Заведующий кафедрой микробиологии, профессор Калина начал читать нам свой предмет в четвертом семестре, в последних числах января 1948 года.
Студенты старше нас на курс говорили, что это не человек, а зверь. На экзамене по микробиологии он закатил им сто восемьдесят две "двойки". Из трехсот студентов сто восемдесят два не сдали экзамена!
Удивительная вещь – предвзятое мнение. "Зверь" был встречен нами насторожено. В любом поступке профессора, в любом его слове и жесте мы пытались обнаружить только отрицательные черты.
Даже его фантастическая пунктуальность, которая не могла не нравиться фронтовикам, раздражала студентов. Он появлялся на сцене большой аудитории секунда в секунду с началом лекции. Его появление могло быть сигналом для точной установки хронографа. Ровно через сорок пять минут – ни секундой раньше, ни секундой позже – он объявлял перерыв. При этом он никогда не смотрел на часы. Казалось, в его мозгу тикает точнейший механизм времени.
В аудитории было очень холодно. Мы сидели в шинелях, в пальто. Девушки были закутаны в платки. Конспектировать было трудно: замерзали руки. Но лекция не имела ничего общего с учебником, поэтому конспектировать было необходимо.
Странной была его лекторская манера. Он не стоял за кафедрой. Он не сидел. Он не жестикулировал. Как метроном – шесть шагов по сцене в одну сторону – остановка – поворот кругом, через левое плечо – шесть шагов… И так сорок пять минут. Как метроном. Точно. Никаких шуток. Никаких эмоций.
Только однажды в конце шестого шага профессор увидел за стеклом на подоконике дерущихся воробьев. В углах сухого сурового рта появился отдаленный намек на улыбку. Потеплели стальные глаза. Поворот через левое плечо несколько замедлился, словно профессор раздумывал, не остановиться ли и узнать, чем закончится воробьиная баталия.
Но, возможно, это все нам только показалось?
Правда, несколько раз, отмеряя шесть шагов в сторону окна, профессор расчесывающим движением погружал пальцы в мягкие серые волосы, обрамлявшие сухое лицо аскета. Уже через несколько минут все снова было заключено в строгие рамки.
Никаких эмоций.
За полтора года в институте мы привыкли к другому отношению профессоров.
Примерно треть нашего курса составляли фронтовики. С большинством профессоров, доцентов и ассистентов мы были в приятельских отношениях. Мы встречались с нашими учителями на партийных собраниях, и это в какой-то мере ставило нас на одну общественную ступень.
Были, конечно, исключения. Они в основном зависели от разницы в возрасте.
Профессора Калину нельзя было отнести к старикам. Но он не был коммунистом. Более того. Ходили смутные слухи, что он то ли отсидел десять лет, то ли был осужден на десять лет по пятьдесят восьмой статье. И, хотя даже у меня в это время стали появляться некоторые сомнения по поводу врагов народа и прочих контрреволюционеров, какая-то сила отталкивания подспудно продолжала действовать, расширяя пропасть между нашим курсом и профессором-микробиологом.
Наступила весна. В тот день профессор Калина читал лекцию о комплементе. Большинство из нас, а может быть даже все, идентифицировали это слово со знакомым словом комплимент.
Для нас оно имело смысл, скажем, во фразе "сделать комплимент". А тут речь шла о комплементарности, о взаимном соответствии белковых молекул.
Все, о чем говорил профессор, не доходило до нашего сознания. Знакомые слова. Фразы, постренные по всем правилам грамматики. Но в нашем мозгу не было приемников, настроенных на частоту лектора. Мы ничего не понимали.
Один за другим студенты переставали конспектировать лекцию.
Из внутреннего кармана я извлек небольшой альбом, в который заносил эпиграммы, карикатуры и дружеские шаржи. Вероятно, в этот момент я был единственным в аудитории, кто что-то писал. Но запись имела весьма отдаленное отношение к лекции:
Я боялся сырости очень,
Но сейчас не страшна мне влага
Калина так сух и бессочен,
Как промокательная бумага.
Я попытался набросать острый профиль профессора Калины, но у меня ничего не получилось. Странно. Калина не вмещался в карикатуру. Я разозлился и дописал:
Нет смысла бояться инфекций:
Либо йод, Калина либо.
От предельной сухости лекций
Все микробы подохнуть могли бы.
После лекции лучшие представители разгневанной студенческой общественности направились к декану с жалобой на профессора Калину. Профессор Федоров не без удовольствия выслушал нас и пообещал принять соответствующие меры.
Я шел по весеннему городу. Веселые ручейки бежали вдоль тротуаров. Легкий пар слегка клубился над быстро высыхающей брусчаткой мостовой. А на душе был какой-то неприятный металлический осадок.
Конечно, во всем виноват Калина. Но ведь наябедничали мы. Почему-то в этот момент на моем пути оказалась университетская библиотека, хотя еще минуту назад я не собирался заглянуть туда. Я зашел, отыскал в картотеке "Комплемент", попросил у библиотекарши нужную книгу, сел за столик почти в пустом зале и… уже через полчаса неприятный осадок переплавился в отвратительное настроение.
Если бы я прочитал это до лекции! Случайно застрявшие в глупом мозгу клочки рассказанного профессором Калиной начали проступать, как изображение на проявляемой фотографии. Если бы до лекции у меня было представление о комплементе! Какую уйму новых знаний и представлений я мог бы приобрести, слушая лекцию Калины!
На перекрестке я встретил моего старого друга Сеню Резника. Вид у него был озабоченный. Не знаю, как выглядел я.
Оказывается, Сеня шел из институтской библиотеки. Он прочитал главу о комплементе и…
В этот момент к нам подошел староста нашей группы Гриша Верховский. Он был возбужден и начал свою речь с заявления о том, что все мы – сукины сыны и негодяи, потому что он прочел главу о комплементе и…
Сеня и я не дослушали его пламенной речи. Что он советует предпринять в этой ситуации, спросили мы.
На следующий день почти вся делегация, посетившая декана, покаянно била себя кулаками в грудь и решила снова обратиться к профессору Федорову и объяснить ему, что произошло недоразумение.
Не помню, что помешало осуществлению благих намерений. Как известно, их осуществлению всегда что-нибудь мешает. Зато подлость почему-то совершается с удивительной легкостью, и нет на ее пути препятствий.
На следующей лекции по микробиологии в последнем ряду мы увидели заведующего кафедрой гигиены, профессора Баштана. Он пришел инспектировать своего коллегу.
В ту пору я еще не знал, что представляет из себя проверяющий. Но уже через два года в моем карманном альбоме появилось четверостишие:
Баштан – не груша, не каштан,
Полна арбузами бахча.
И только лишь у нас Баштан
С пустою тыквой на плечах.
Очень редко обыгривалась мной фамилия в эпиграммах, только в случаях, когда носитель фамилии находился ниже критики и я не чувствовал ничего недозволенного по отношению к нему.
Профессор Калина вошел в аудиторию и направился ко входу на сцену, не заметив, или сделав вид. что не заметил проверяющего.
Точно в положенное время он появился на сцене. Но метроном не заработал.
Профессор стоял у самого края сцены, пристально глядя в зал.
– Курс пожаловался в деканат, что мои лекции непонятны студентам. До меня доходили слухи, что ваш курс необычен, что он состоит чуть ли не из сплошных гениев. Поэтому я позволил себе поднять уровень лекций чуть выше того примитива, который легко переваривается серыми посредственностями. Я ошибся и прошу за это прощение. Сейчас я повторю предыдущую лекцию на более доступном уровне.
Никто не конспектировал. Как можно было конспектировать примитивный рассказ домохозяйки о теории комплемента, поведанный соседке на коммунальной кухне?
Профессор стоял у края сцены. Он говорил, с интересом наблюдая за реакцией аудитории. Его сухое лицо не выражало никаких эмоций. И все-таки на нем угадывалась, нет, не улыбка, а какой-то сатанинский оскал.
Прошло около получаса. И вдруг без всякой причины с потолка над проходом между двумя рядами сидений сорвался плафон светильника и с грохотом и звоном разбился на мелкие осколки, брызнувшие во все стороны. К счастью, никто из студентов не пострадал.
Не меняя ни тона, ни выражения лица, профессор Калина сказал:
– Так. Еще одним колпаком на свете меньше стало.
И продолжал примитивно излагать материал, словно ничего не произошло.
Во время перерыва курс бурно обсуждал случившееся. Калина издевался над нами. Поделом. Мы заслужили. Реплику о колпаке каждый принял на свой счет. Но как мог сорваться плафон?
Начался второй час лекции. Заработал метроном. Все, казалось, вошло в свои берега. Профессор Калина читал историю иммунитета. Он рассказывал о работах Луи Пастера. За Пастером последовал Беринг. Затем Ру. За ним – Эрлих. Где же русские имена?
Зимой и весной 1948 года партия вела ожесточенную войну против космополитизма. От всех профессоров потребовали ежеминутно подчеркивать приоритет русской науки. Профессора подобострастно высасывали из пальца русские имена.
Именно в эту пору появился анекдот о том, что не Рентген, а Иван Грозный открыл икс-лучи. Сказал ведь он Шуйскому: "Я тебя, блядь, насквозь вижу!" Даже мы, ортодоксальные коммунисты, чувствовали, что происходит нечто неладное, какой-то дикий перегиб, тем более, что слово "космополит" стало синонимом слова "еврей".
Прошло уже более получаса, а Калина говорил только о иностранных ученых. Ну и ну! Вслед за Эрлихом профессор стал рассказывать о работах Пирке, а имя Ландштейнера назвал ровно за минуту до конца лекции.