Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Радости и горести знаменитой Молль Флендерс

ModernLib.Net / Классическая проза / Дефо Даниэль / Радости и горести знаменитой Молль Флендерс - Чтение (стр. 18)
Автор: Дефо Даниэль
Жанр: Классическая проза

 

 


Я спросила одну из этой шайки, долго ли она сидит. Она ответила, что четыре месяца. Я спросила, каким показалось ей это место, когда она впервые вошла сюда. Она ответила, что точно таким, каким оно сейчас кажется мне: отвратительным и ужасным; она думала, что попала в ад. «Я и сейчас так думаю, — прибавила она, — но теперь я к этому привыкла и больше не беспокоюсь».

— Должно быть, — говорю, — вам не угрожает опасность.

— О нет, — говорит, — ошибаешься, приговор мне уже вынесен, да только я сослалась на брюхо, хотя так же беременна, как судья, который меня судил, и жду, что меня разжалуют на ближайшей сессии.

Это «разжалование» означает вхождение в силу первоначального приговора, когда женщина добилась отсрочка по случаю беременности, но оказалась не беременной или разрешилась от бремени.

— И вы, — говорю, — так беззаботны?

— Ничего не поделаешь, — говорит, — какой толк печалиться? Если меня повесят, придет мне конец, вот и все.

И она пошла прочь, приплясывая и напевая песенку, плод ньюгетского остроумия:

Веревочка качается,

Вороночка болтается,

А колокол звонит — надрывается,

Конец бедной Дженни, конец![95]

Я упоминаю об этом к сведению тех, кого постигнет в будущем такое же несчастье — попасть в этот ужасный Ньюгет; время, необходимость и общение с заключенными там жалкими существами постепенно делают вас равнодушным к окружающим мерзостям; мало-помалу вы примиряетесь с тем, что поначалу было для вас столь ужасно, и становитесь таким же беспечным и веселым, как были на воле.

Не стану утверждать, подобно некоторым, что черт не так страшен, как его малюют; ибо поистине никакие краски не могут передать мрачного ужаса этого места, и кто там не побывал, неспособен составить себе о нем правильное представление. Но каким образом этот ад может постепенно стать чем-то привычным и не только сносным, но даже приятным, это поймет лишь тот, кто, подобно мне, изведал тамошнюю жизнь на собственном опыте.

В тот же вечер, как меня доставили в Ньюгет, я известила об этом мою старую пестунью, которая, разумеется, была страшно поражена и провела ночь на воле почти так же плохо, как я в тюрьме.

На следующее утро старуха пришла навестить меня; она всячески старалась меня успокоить, но видела, что это бесполезно. Однако, как она говорила, сгибаться под тяжестью — значит только увеличивать ее; она немедленно приняла все меры, чтоб предотвратить последствия, которых мы опасались, и первым делом разыскала двух негодяек, поймавших меня. Она улещала их, уговаривала, сулила им деньги — словом, всеми способами пыталась помешать их выступлению на суде; она предложила одной из девок сто фунтов за то, чтобы та покинула свою хозяйку и не показывала против меня в суде, но эта простая служанка на жалованье три фунта в год проявила такое упрямство, что наотрез отказалась и, по мнению моей пестуньи, не польстилась бы и на пятьсот фунтов. Тогда она принялась за другую девушку; та оказалась податливей и как будто даже склонялась к некоторому милосердию, но первая удержала ее и не позволила старухе разговаривать с ней, пригрозив привлечь ее к ответственности за подкуп свидетелей.

Потом старуха обратилась к хозяину, то есть к человеку, у которого была украдена материя, и особенно к его жене, которая сначала была расположена пожалеть меня; добрая женщина и теперь относилась ко мне участливо, но муж заявил, что не может отказаться от судебного преследования, так как дал суду подписку.

Моя пестунья предложила найти друзей, которые изымут его подписку из дела, и он не пострадает, но этого человека никак нельзя было уговорить, чтобы он не выступал против меня; таким образом, мне предстояло встретиться на суде с тремя свидетелями моего преступления: хозяином и его двумя служанками; иными словами, я была настолько же уверена, что меня приговорят к смертной казни, насколько была уверена, что сейчас я жива, и мне ничего не оставалось, как только готовиться к смерти.

Я провела там много дней в невыразимом ужасе; смерть как бы стояла у меня перед глазами; и днем и ночью я думала только о виселицах и веревках, злых духах и дьяволах; невозможно передать, как я измучилась, то дрожа от страха смерти, то терзаясь укорами совести за свою греховную жизнь.

Посетил меня тюремный священник и немного поговорил со мной; но вся его речь клонилась к тому, чтобы я призналась в своем преступлении, как он выражался (хотя не знал, за что я сюда посажена), чистосердечно рассказав все, что сделала, и тому подобное, без чего, по его словам, Бог никогда не простит меня; его речи имели так мало общего с моим делом, что я не получила от него никакого утешения; кроме того, видеть, как этот жалкий человек утром проповедует мне чистосердечное признание и раскаяние, а в полдень хлещет водку и напивается пьян, было настолько неприятно, что я не могла выносить этого священника с его проповедями и попросила его больше меня не беспокоить.

Не знаю, как это вышло, но только благодаря неутомимым хлопотам моей заботливой пестуньи на ближайшей сессии против меня не поступило обвинения в заседание Большого жюри в Гилдхолле[96], на котором выносится постановление о предании суду; таким образом, у меня был впереди еще месяц или пять недель, и, конечно, мне следовало употребить это время на сетования о своем прошлом и приготовления к будущему; следовало воспользоваться этой отсрочкой для раскаяния, но никакого раскаяния я не чувствовала. Как и раньше, я тяготилась заключением в Ньюгете, но признаков раскаяния не подавала.

Напротив, как вода в расселинах скал превращает в камень все, на что она каплет, так же действовало на меня, да и на всех прочих, постоянное общение со здешним сбродом. Я превратилась в камень; сделалась сначала тупой и бесчувственной, потом грубой и беззаботной и, наконец, потеряла разум, как и все прочие обитательницы этого места; словом, стала чувствовать себя в Ньюгете так хорошо и непринужденно, точно провела там всю жизнь.

Трудно поверить, что наша натура может подвергнуться такому вырождению, когда нам становится приятна величайшая на свете мерзость. Худшего положения не выдумаешь; я опустилась так, как только может опуститься живой и здоровый человек, у которого к тому же есть деньги.

Тяжести преступления, лежавшего на мне, не могло бы выдержать ни одно существо, сохранившее малейшую способность к размышлению и понимание того, в чем заключается счастье настоящей жизни и бедствия будущей. Отчала у меня было если не раскаяние, то хоть некоторые угрызения совести; теперь я не чувствовала ни угрызений совести, ни раскаяния. Меня обвиняли в преступлении, которое каралось смертью; доказательства были так очевидны, что мне не было даже смысла не признавать себя виновной. Я была известна как закоренелая преступница, поэтому мне нечего было ожидать, кроме смерти; я не помышляла о бегстве, и тем не менее мной овладела какая-то странная летаргия. Я не испытывала ни беспокойства, ни страха, ни печали — первоначальное удивление прошло; поистине, была я точно не в себе; мои чувства, разум, совесть были погружены в какой-то сон; вся моя жизнь за последние сорок лет была страшной смесью порочности, распутства, прелюбодеяния, кровосмешения, лжи и воровства; словом, с восемнадцати лет и до шестидесяти я совершила все преступления, кроме убийства и измены, была ввергнута в мрачную пучину Ньюгета, и у порога стояла позорная смерть; и все же я не сознавала ужаса своего положения, не думала ни о небе, ни об аде, разве только мимолетно: эти мысли были подобны мгновенным уколам, приходили и тотчас исчезали. У меня не было потребности просить у Бога прощения, я не думала об этом. Вот краткое описание величайшего падения, какое можно испытать на земле.

Все устрашавшие меня мысли рассеялись; ужасы окружающего стали привычными; шум и крики тюрьмы беспокоили меня так же мало, как и их виновников; словом, стала я рядовой ньюгетской птицей, такой же злобной и жестокой, как и все прочие; у меня почти ничего не осталось от привычек и манер, привитых мне воспитанием, которых я так твердо держалась до сих пор; я подверглась такому полному перерождению, что стала совсем другим человеком; можно было подумать, что я всю жизнь была такой, как теперь.

В эту пору моей жизни меня постигла одна неожиданность, которая напомнила мне о том, что такое горе, а то я совсем было потеряла представление о нем. Однажды ночью мне сказали, что накануне в тюрьму были приведены три разбойника, ограбившие карету на Виндзорской дороге, где-то около Хонсло-Хита, если не ошибаюсь; местные жители снарядили погоню, и возле Оксбриджа[97] разбойников захватили после ожесточенного сопротивления, во время которого много крестьян было ранено и несколько убито.

Ничего нет удивительного, что все мы, заключенные, жаждали увидеть этих храбрых и ловких джентльменов, подобных которым, как говорили, в тюрьме еще не видывали; тем более что прошел слух, будто утром их переведут от нас, потому что они-де заплатили смотрителю тюрьмы, чтобы их содержали в лучшем помещении. И вот мы, женщины, расположились на дороге с целью поглядеть на этих молодчиков. Можно ли описать мое изумление, когда в первом мужчине, вышедшем в тюремный двор, я узнала своего ланкаширского мужа, того самого, с которым так славно пожила в Данстебле и которого потом видела в Брикхилле, после того как обвенчалась с последним своим мужем, как об этом было рассказано выше.

Я прямо онемела при этом зрелище, не знала, что сказать и что делать; слава богу, он меня не узнал, в этом было все мое утешение; я покинула своих товарок и, уединившись, насколько вообще можно было уединиться в этом ужасном месте, долго заливалась слезами.

— Какая я мерзавка, — причитала я, — скольких людей сделала я несчастными! Скольких отчаянных обрекла на вечные муки!

Я считала себя единственной виновницей злоключений этого джентльмена. Он сказал мне в Честере, что разорен нашим браком, что из-за меня он должен теперь идти на все, ибо, приняв меня за богатую невесту, вошел в долги, которых не в состоянии был заплатить; сказал, что пойдет в солдаты и будет носить мушкет или купит лошадь и отправится в странствие, как он выражался; и хотя я никогда не говорила ему о своем богатстве и, следовательно, прямо его не обманывала, однако поддерживала ложное представление о себе и была, таким образом, причиной всех его бедствий.

Эта неожиданная встреча не давала мне покоя и заставила задуматься куда серьезнее, чем раньше. Я горевала дни и ночи, особенно когда мне сказали, что он был главарем шайки и совершил столько грабежей, что Хайнд, Уитни и Золотой Фермер[98] были щенками по сравнению с ним; что его наверняка повесят, даже если после этого в Англии ни одного живого человека не останется, и что куча народу выступит свидетелями против него.

Я была вне себя от беспокойства за его участь; мое собственное положение казалось мне завидным по сравнению с тем, что ожидало его, и я осыпала себя упреками. Я так горько оплакивала его невзгоды и крушение, которое он потерпел, что свет стал не мил и первоначальные мои сокрушения о греховной жизни начали вновь посещать меня; а вместе с ними возвратилось также мое омерзение к этому гнусному месту и образу жизни его обитателей; словом, я совершенно изменилась и стала другим человеком.

Когда я так безутешно горевала над участью своего мужа, меня известили, что в ближайшую сессию Большому жюри будет предъявлено обвинение против меня и что оно безусловно передаст меня в Олд Бейли, а там меня ждет смертный приговор. Чувства мои теперь проснулись; вся моя бесшабашность пропала, и сознание виновности стало все сильнее овладевать мною. Словом, я начала размышлять, а размышление есть верный путь из ада на небо. Все ожесточение души, о котором я так подробно говорила, объяснялось оцепенением ума; человек, к которому вернулась способность размышлять, может считать себя наполовину исправившимся.

Как только, говорю, я начала размышлять, первая моя мысль вылилась в такие слова:

— Господи, что со мной будет?[99] Я погибну! Я буду признана виновной, сомнения нет, и тогда — смерть! У меня нет друзей, что мне делать? Я, наверное, буду признана виновной! Господи, смилуйся надо мной! Что со мной будет?

Мрачной, скажете вы, была эта первая мысль, возникшая после столь продолжительного оцепенения; но даже и она лишь выражала страх перед тем, что ожидало меня: в ней не было и намека на искреннее раскаяние. Однако я была жестоко удручена и опечалена до последней степени, и так как у меня не было друга, с которым я могла бы поделиться своими горестными мыслями, они так меня угнетали, что несколько раз в день я падала в обморок или билась в припадке. Я послала за своей старой пестуньей, которая, нужно отдать ей справедливость, вела себя, как верный друг. Она пустила в ход все средства, чтобы помешать Большому жюри составить обвинительный акт, ходила кой к кому из присяжных, говорила с ними, старалась расположить их в мою пользу, обращала их внимание на то, что я ничего не взяла, не совершила взлома, и так далее, но все это было напрасно; девки присягнули, что поймали меня на месте преступления, и Большое жюри предъявило мне обвинение в краже со взломом.

Узнав об этом, я лишилась чувств, и когда пришла в себя, то подумала, что не вынесу такого ужаса. Моя пестунья отнеслась ко мне с чисто материнским участием, жалела меня, плакала со мной, но ничем не могла помочь; и в довершение ужаса по всей тюрьме говорили, что мне не миновать смерти. Я часто слышала, как заключенные толковали об этом между собой, видела, как они качали головами и выражали сожаление, как обыкновенно бывает в тюрьме, но никто со мной не заговаривал. Наконец один из тюремщиков отвел меня как-то в сторонку и сказал со вздохом:

— В пятницу вас будут судить, миссис Флендерс (это было в среду). Что вы собираетесь делать? Я побелела как полотно и сказала:

— Бог знает, что я буду делать! Не знаю, ничего не знаю.

— Не стану вас обнадеживать, — говорит, — подготовьтесь к смерти, так как думаю, что вас признают виновной. И так как вы старая преступница, вряд ли вам окажут снисхождение. Говорят, — добавил он, — что ваше дело ясное и свидетельские показания так несомненны, что ничего нельзя возразить против них.

Удар был слишком сильным для женщины, и без того изнемогавшей под тяжким бременем, и долго я не в состоянии была вымолвить ни слова. Наконец разразилась рыданиями и спросила тюремщика:

— Ах, сударь, что же мне делать?

— Что делать? Нужно послать за священником и побеседовать с ним. Ведь если у вас, миссис Флендерс, нет могущественных друзей, то вы уже не жилица на этом свете.

Нельзя не признать откровенности этих слов, но они были для меня слишком жестокими, по крайней мере, так мне показалось. Тюремщик оставил меня в величайшем смятении, и всю ночь я не сомкнула глаз. Тут я начала молиться, чего ни разу не делала после смерти моего последнего мужа; право, я не могу назвать это молитвой, потому что находилась в таком смятении и таком ужасе, что хотя часто твердила сквозь слезы: «Господи, смилуйся надо мной!» — все же не сознавала еще, какой была жалкой грешницей, не каялась Богу в своих грехах и не просила у него прощения. Я была подавлена мыслями о своем положении, о том, что меня приговорят к смерти и, наверное, казнят; вот почему я и восклицала всю ночь: «Господи! Что будет со мной? Господи! Что мне делать? Господи, смилуйся надо мной», — и тому подобное.

Моя опечаленная пестунья была теперь встревожена не меньше моего и каялась гораздо искреннее, хотя ей не грозил смертный приговор. Она его, конечно, заслуживала в такой же мере, как и я, и сама это признавала; но уже в течение многих лет старуха занималась только тем, что укрывала краденное мной и другими и поощряла нас к воровству. Но она рыдала и бесновалась как исступленная, ломая руки и крича, что она погибла, что над ней тяготеет проклятие Божие и ей уготованы адские муки, что она погубила всех своих друзей, отправила на виселицу такую-то, и такую-то, и такую-то, насчитав человек десять или одиннадцать (о некоторых из этих несчастных, нашедших себе преждевременный конец, я упоминала), и что теперь она виновница моей гибели, так как уговорила меня продолжать опасный промысел, когда я хотела отказаться от него. Я перебила ее:

— Нет, матушка, нет, не говорите так, ведь вы советовали мне бросить, когда я вытянула деньги у лавочника и когда вернулась из Гарвича, но я не пожелала вас слушать. Поэтому упрекать вас не за что, я сама себя погубила, сама ввергла себя в эту пропасть.

Так горевали мы по целым часам.

Но выхода не было; дело шло своим чередом, и в четверг меня перевели в дом судебных заседаний, где дали ознакомиться с обвинительным актом, а на другой день я должна была предстать перед судом. Ознакомившись с обвинением, я дала ответ: «Невиновна», — и была права, так как меня обвиняли в краже со взломом, именно: что я взломала дверь и украла два куска узорчатого шелка, стоимостью в сорок шесть фунтов, принадлежащие Антони Джонсону; между тем я хорошо знала, что никто не может показать на суде, будто я произвела взлом или хотя бы подняла щеколду.

В пятницу меня привели в суд. Я так обессилела от слез за последние два или три дня, что в эту ночь спала лучше, чем ожидала, и чувствовала себя на суде бодрее, чем могла надеяться.

Когда открылось судебное заседание и был прочитан обвинительный акт, я хотела взять слово, но мне сказали, что сначала нужно выслушать свидетелей и я еще успею высказаться. Свидетельницами были две упомянутые девки, закусившие удила негодяйки; ибо хотя по существу они были правы, однако старались как можно больше отягчить мою вину и показали под присягой, будто я завладела материей, спрятала ее под платье и уходила с ней; будто одной ногой уже переступила порог, когда они выбежали, и занесла над порогом другую ногу, так что была вместе со своей добычей уже вне дома, на улице, но тут они меня схватили, задержали и нашли на мне шелк. Дело было изложено в общем правильно, но я настаивала, что они задержали меня раньше, чем я переступила порог. Впрочем, едва ли эта подробность имела большое значение, так как я все же взяла материю и унесла бы ее, если бы меня не остановили.

Я ссылалась на то, что ничего не украла, что хозяева не потерпели никакого ущерба, что дверь была открыта и я вошла с намерением кое-что купить. Правда, увидя, что в доме никого нет, я взяла в руки кусок шелка, но отсюда вовсе не следует, будто я собиралась красть, так как я поднесла его к двери только с целью получше рассмотреть при солнечном освещении.

Суд не пожелал считаться с моими показаниями и высмеял мое намерение покупать материю, так как то была не лавка и товары там не продавались; а что касается моего заявления, будто я поднесла материю к двери с целью получше рассмотреть ее, то девки только нагло расхохотались и стали изощряться в остроумии: сказали суду, что я, очевидно, хорошо рассмотрела товар и он пришелся мне по вкусу, раз я его спрятала под платье и собиралась унести.

Одним словом, я была признана виновной в краже и невиновной в совершении взлома, но это было для меня малым утешением, так как первого преступления было достаточно для смертного приговора[100] и последнее ничего бы к нему не прибавило. На следующий день меня привели в залу суда выслушать страшный приговор, и когда меня спросили, могу ли я сказать что-нибудь в свою защиту, что предотвратило бы исполнение приговора, я некоторое время стояла молча; но кто-то громко подсказал мне, что нужно обратиться к судьям, так как они могут представить дело в более благоприятном для меня свете. Это меня приободрило, и я заявила, что не знаю, чем я могла бы приостановить исполнение приговора, но прошу у суда милости; я выразила надежду, что суд окажет мне снисхождение, так как я не произвела взлома и ничего не унесла; так как никто не потерпел никакого ущерба; так как владелец материи ходатайствует о моем помиловании (он действительно благородно просил об этом суд); так как, на худой конец, это мое первое преступление и меня еще никогда не привлекали к суду; словом, я нашла в себе гораздо больше смелости, чем предполагала, и говорила с таким чувством, что заметила сквозь слезы — не настолько, впрочем, обильные, чтоб помешать моей речи, — как слова мои до слез растрогали слушавшую меня публику.

Важные и молчаливые судьи выслушали меня снисходительно и позволили говорить, сколько я хотела, но, не сказав ни да, ни нет, произнесли мне смертный приговор, показавшийся мне уже самой смертью и вконец меня уничтоживший. Силы покинули меня, язык отказался мне служить, глаза уже не видели ни людей, ни Бога.

Моя бедная пестунья совсем упала духом; еще так недавно ободрявшая меня, она сама теперь нуждалась в ободрении; она была вне себя, приступы уныния сменялись у нее припадками ярости, и она мало чем отличалась от обитательниц Бедлама[101]. Но не только мое положение было причиной ее горя: ее собственная неправедная жизнь внезапно предстала перед ней во всем своем ужасе. Чувство, с которым она теперь взирала на свое прошлое, было непохоже на мое: она не только горевала о несчастье, постигшем меня, но и самым искренним образом раскаивалась во всех своих грехах. Она послала за священником. Это был серьезный, благочестивый и добрый человек. Так истово, с таким рвением принялась она под его руководством каяться, что, надо полагать, раскаянье ее было искренним, да и священник не сомневался в этом. А главное, это не было случайным состоянием духа, вызванным внезапной бедой, — мне говорили, что она пребывала в нем до самой своей смерти.

Легче представить себе, чем выразить словами, каковы были теперь мои чувства. Передо мной была только смерть, и так как я не имела друзей, которые бы пришли мне на помощь, то ждала только появления моего имени в указе о приведении приговора в исполнение в следующую пятницу, в каковом указе было поименовано, кроме меня, еще пятеро несчастных.

Тем временем убитая горем пестунья прислала мне священника, который по ее приглашению навестил меня, а затем стал приходить уже по моей просьбе. Он долго увещевал меня покаяться во всех грехах и не играть больше моей душой; он не обольщал меня надеждами на сохранение жизни, так как, по его сведениям, нечего было на это рассчитывать, и сказал, что мне остается только обратиться к Богу и молить его о прощении. Он подкрепил свои слова текстами из Священного писания, призывающими к раскаянию даже величайших грешников, а потом преклонил колени и помолился вместе со мной.

Тогда только я впервые почувствовала признаки искреннего раскаяния. Я начала смотреть с отвращением на свое прошлое, и, как это, я думаю, с каждым случается в такие минуты, когда человек, можно сказать, заглядывает за предел своей жизни, многие события предстали мне совсем в ином свете и в ином виде, чем раньше. Счастье, радости, горести жизни обрели для меня новый смысл; все мои помыслы были теперь о возвышенном, и мне казалось величайшей глупостью придавать какое-либо значение даже самым большим ценностям земного существования.[102]

Вечность предстала передо мной в окружении своих таинственных спутников; мое понятие о ней расширилось до таких пределов, что я выразить не могу. Каким гнусным, низменным и нелепым представлялось мне теперь все, что прежде казалось наслаждением! Подумать, что ради этих жалких побрякушек мы отказываемся от вечного блаженства!

За подобными размышлениями следовали, конечно, горькие упреки; я укоряла себя за свое злосчастное прошлое, за то, что лишила себя всякой надежды на блаженство в вечности, с которой мне так скоро предстояло слиться, что обрекла себя на страдания и горести; больше же всего меня мучила страшная мысль, что страдания эти будут длиться вечно.

Все это я рассказываю не за тем, чтобы поучать других, — где мне! Я лишь хочу поведать о том, что тогда творилось в душе моей, возможно точнее описать свои переживания, хотя и знаю, что не могу передать их во всей их впечатляющей душу силе. Да и можно ли словами изобразить подобные впечатления? Я, во всяком случае, не знаю таких слов. Пусть проникновенный читатель сам поразмыслит обо всем этом и задумается о собственной жизни. Рано или поздно каждому суждено испытать нечто похожее на то, что испытала я, прояснившимся взором заглянуть в будущее и увидеть свою участь в самом неприглядном свете.

Обращаюсь к своему рассказу. Священник уговаривал меня не таиться, рассказать, как я понимаю себя теперь, когда мне приоткрылся мир потусторонний. Не тюремный же он священник, в самом деле, не затем пришел он, чтобы в личных видах выманить у заключенной признание или добиться от нее разоблачения других, еще не пойманных, преступников; ему только для того нужно вызвать меня на откровенный разговор, заставить меня излить перед ним душу, чтобы иметь возможность в меру сил своих дать мне утешение. Что бы я ему ни рассказала, уверял он меня, останется тайной, которую будут знать лишь он, да я, да Господь Бог. Сам же он хочет знать обо мне ровно столько, сколько нужно для того, чтобы оказать мне помощь, подать совет, помолиться за меня Всевышнему.

Прямое и дружеское его обращение со мной открыло все шлюзы моей души. Он проник в самые ее тайники, и я развернула перед ним всю картину своей грешной жизни. Словом, я ему в сокращенном виде рассказала все, что поведала на этих страницах; как бы в миниатюре я представила ему последние пятьдесят лет своей жизни[103].

Я не утаила от него ничего, и он в ответ призывал меня к искреннему раскаянию, дав свое толкование этого слова. С таким жаром говорил он о безграничности Божественного всепрощения, на которое могут рассчитывать самые великие грешники, что отчаяние мое исчезло бесследно и я больше не сомневалась, что милость эта распространится и на меня. В таком душевном состоянии он меня оставил в первый вечер.

Наутро он вновь пришел и продолжал толковать мне по-своему Божественное милосердие. Чтобы заслужить его, говорил священник, нужно только искреннее желание и готовность принять это милосердие. Нужно лишь искренне сокрушаться о своих грехах, возненавидеть все то, что навлекло на мою голову справедливый гнев Господень. Впрочем, я не берусь повторить все превосходные рассуждения этого необыкновенного человека. Скажу лишь, что он оживил мне душу и что в жизни своей не испытывала я ничего подобного. Слезы и стыд за прошлое душили меня, и вместе с тем душу мою переполнял какой-то неизъяснимый восторг при мысли о том, что я могу покаяться до конца, что и мне будет даровано Божественное всепрощение. Мысли мои вращались с такой необычайной живостью, под их влиянием дух мой настолько возвысился, что я была готова — так мне тогда казалось — тут же, без малейшего колебания, пойти на казнь, вверив свою душу, душу раскаявшейся грешницы, бесконечному милосердию Божию.

Добрый человек был глубоко тронут, заметив, какое действие оказали на меня его речи. Он возблагодарил Бога за то, что пришел ко мне, и решил не оставлять меня до последней минуты, то есть не прекращать своих посещений.

Прошло не меньше двенадцати дней после объявления нам приговора, а он еще ни над кем не был приведен в исполнение; но вот нам сообщили список смертников, и я нашла в нем свое имя. Это было страшным испытанием для моих благих решений; сердце мое замерло, и я два раза подряд упала в обморок, но не произнесла ни слова. Добрый священник был сильно опечален за меня и всячески старался меня ободрить с помощью тех же доводов и того же красноречия, что и раньше. В тот вечер он оставался у меня до тех пор, пока сторожа не предупредили его, что нужно уходить из тюрьмы, если он не хочет, чтобы его заперли со мною на всю ночь, а этого он не захотел.

Меня очень удивило, что он не пришел на следующий день, хотя это был канун моей казни; и я сильно пала духом, не получая того утешения, которое он так часто и с таким успехом давал мне в предыдущие дни. Я ждала с большим нетерпением и в сильно подавленном состоянии почти до четырех часов, как вдруг он вошел в мою камеру, ибо я добилась, за деньги, конечно, — без денег здесь ничего не делалось, — чтобы мне отвели отдельную комнату, правда очень тесную и грязную, а не держали в яме смертников с остальными приговоренными.

Сердце мое затрепетало от радости, когда я услышала его голос за дверью, прежде даже, чем увидела его; но можете себе представить волнение, охватившее мою душу, когда, торопливо извинившись за опоздание, священник объяснил, что все это время он хлопотал за меня и добился у главного судьи благоприятного решения; короче говоря, он принес мне отсрочку в исполнении приговора.

Он пустил в ход все предосторожности, на какие только был способен, чтобы сообщить мне эту весть, таить которую было бы, впрочем, еще более жестоко, и все-таки я ее не перенесла; ибо как прежде горе ошеломило меня, так теперь радость; я впала в еще более глубокий обморок, чем прежде, и лишь с большим трудом меня привели в чувство.

Добрый этот человек, как истый христианин, предостерег меня против того, чтобы радость избавления не заслонила памяти былой печали; затем, сказав, что ему надо пойти и вписать приказ об отсрочке моего приговора в тюремную книгу, чтобы шерифы с ним познакомились, он встал и перед уходом произнес горячую молитву: он просил Бога, чтобы мое раскаяние оставалось искренним и непритворным и чтобы, возвращаясь вновь к жизни, я не обратилась вновь к тем безумствам, от которых я так торжественно отреклась и в которых каялась с таким смирением. От всей души присоединилась я к его молитве. За эту ночь я глубже прониклась милосердием Божиим и сильнее возненавидела свои грехи, чем когда-либо в жизни; радость, которую я только что вкусила, подействовала на меня сильнее, чем горе, в котором я до сих пор пребывала.

Меня могут обвинить в непоследовательности, сказать, что подобным переживаниям вообще не место в моем рассказе. Боюсь я также, что многим читателям, которые с интересом следили за мной, пока я описывала свои грехи и безумства, эта часть моей жизни, на мой взгляд лучшая, наиболее полезная для меня, наиболее поучительная для других, — боюсь, что им она покажется скучна. Как бы то ни было, я надеюсь, что эти читатели не откажутся выслушать мою историю до конца. И не хочу думать о них дурно, не может ведь быть, чтобы они предпочитали преступление раскаянию! Не может быть, чтобы они желали трагической развязки для этой истории! А ведь она чуть было так и не случилась!


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23